Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)
Три подписи, и всё.
Ни построения, ни речи. Мы это с ним обсудили заранее и сошлись в одну минуту: строить шестьсот человек затем, чтобы начальник сказал им, что уезжает, – значит отнять у них два часа и дать взамен неловкость.
Он стал штабс-капитаном за день до этого и погоны надел новые, и я заметил, что он их стесняется.
Числился я по-прежнему начальником части, а он исполняющим должность, и оба мы понимали, чего это стоит: по бумаге я вернусь, а по существу часть с двадцать шестого сентября его.
Спросил я его об одном – о том, чего в списках нет.
– Часть при армии. Просить можете помимо дивизии. Вы понимаете, что это значит?
– Понимаю, – сказал Туров. – Что теперь мне будут отказывать не в дивизии, а этажом выше.
– И?
– И отказывать станут вежливее, а давать столько же. Я к этому готов.
О деле мы говорили после подписей ещё три часа, и говорили о том, чего нет ни в одной книжке, – так же, как при первой сдаче, только теперь наоборот.
Тогда я передавал ему людей, которых он не знал.
Теперь он рассказывал мне про людей, которых я не знаю: девяносто семь человек июльского пополнения и двести сорок сентябрьского, то есть больше половины части.
Я слушал и записывал.
Про унтер-офицера Свиряева, перешедшего к нам от Пятницкого после того, как Пятницкого увезли, – что он работает молча и лучше всех и что просить его ни о чём не надо: достаточно назначать.
Про Штальбаума – что он просится в переводчики к пленным и что отпускать его нельзя, потому что второго такого в дивизии нет.
Про Ерофеева – что он седьмую неделю носит в кармане мою бумагу и что бумага эта у него уже развалилась по сгибу.
Про пятнадцать человек сентябрьского пополнения, которых Туров держит вместе, а не разводит по партиям, оттого что они одной волости и в чужой партии работают вдвое хуже.
Записывал я по привычке и уже понимая, что записываю впустую: эти сведения мне не понадобятся ни завтра, ни через год.
На девятом человеке я это осознал и записывать не перестал.
* * *
Последний вечер вышел не такой, как я его себе представлял, и это к лучшему.
Никто не пришёл прощаться отдельно, и я этому был рад.
Пришли по делу, как ходят всякий вечер: Лыков – за подписью на требовании, которое он мог бы поднести и Турову, но принёс мне, оттого что оно было заготовлено ещё в среду; Михеев – сверить два имени в списке, где у него разошлось написание одной фамилии в двух местах; Тарабрин – с бумагами, которых накопилось на два часа и которые мы разобрали за полтора.
Бумаги мы разобрали, требование подписали, имена сверили.
Потом Тарабрин остался и спросил, что я беру с собой.
Вопрос был не праздный: у меня к тому вечеру набралось хозяйства на две подводы, и половину надо было оставить.
Взял я вот что.
Свою тетрадь – обе, старую и новую.
Страницу Астахова со списком в тридцать одну фамилию.
Копию заключения по пойме – ту, первую, рукописную, с моими двумя столбцами и с фамилией Мохова против одиннадцати чисел из семнадцати.
Наган и Георгиевское оружие, которое я за неделю ни разу не надел и, судя по всему, не надену.
И деревянный секундомер, выточенный Зотовым из липы, с выжженной надписью, – его я снял с гвоздя последним и положил сверху.
Оставил я больше.
Оставил тринадцать пунктов в последней редакции, писанные мною набело в двух видах и выученные наизусть таким числом людей, что беречь их от пропажи стало делом бессмысленным: они теперь и так везде, и всякий, кому они понадобятся, найдёт их у соседа скорее, чем у меня.
Дощечки все, включая одиннадцать пятницких, достались не Турову, а Лыкову, потому что дощечки живут там, где идёт работа, а не там, где лежат бумаги.
Ящик, в котором они приехали, ушёл к Свиряеву, чтобы возить в нём то же самое дальше.
Оставил книжку Михеева, потому что она не моя и никогда моей не была.
И оставил копию этой книжки, снятую Тарабриным, потому что копию надо держать там, где подлинник, а не там, где я.
– А если подлинник пропадёт? – спросил Тарабрин.
– Тогда пропадёт и копия. Значит, надо снять третью.
Он подумал и обещал снять третью и отдать её в лазарет – тот, в двенадцати верстах, где книги ведут в двух зданиях и где к ним ходят родные.
Довод у него был свой и лучше моего: в лазарете спрашивают не «где похоронен», а «был ли такой», и книжка Михеева на этот вопрос отвечает, а лазаретные книги нет.
Мысль эту я одобрил и держу её лучшей из всех, что были высказаны в моей землянке за этот год.
* * *
Спал я в эту ночь четыре часа и проснулся от тишины.
Тишина эта была не боевая, а хозяйственная: у нас в расположении всегда кто-нибудь стучит, а в ту ночь не стучал никто, оттого что Туров с вечера отменил все работы на сутки – по случаю смены начальника, чего я не приказывал и о чём узнал утром.
Я вышел и постоял у бочки с дощечкой, той самой, что была прибита в июле его почерком и моим слогом.
Дощечку за три месяца два раза подновляли, и надпись на ней теперь выведена третьей рукой, незнакомой.
Слог остался мой.
Двадцать восьмого сентября я уехал.
До станции меня довезли на двуколке, и провожал один Тарабрин – не по чину и не по чувствам, а потому, что ему в тот день всё равно надо было на станцию за бумагой.
Выехали мы в девятом часу, и выехали мимо учебного участка, где в это время гоняли сентябрьское пополнение по проходам.
Двуколка шла шагом, и я слышал счёт: «двадцать два, двадцать три, двадцать четыре».
Когда мы поравнялись, счёт на секунду сбился – кто-то в цепи обернулся, – и тут же пошёл дальше, с того же числа.
Больше ничего не было, и лучше этого ничего быть не могло.
Ехали мы девять вёрст по дороге, разбитой обозами до состояния, в котором двуколка идёт медленнее пешехода, и я всю дорогу смотрел по сторонам и считал по привычке: одиннадцать подвод навстречу, два орудия, снятые с позиции на ремонт, полторы сотни пополнения, идущего на восток, – то есть в ту сторону, откуда я еду.
Считать это мне было незачем, и я считал.
По дороге он молчал две версты, а на третьей сказал единственное, что счёл нужным сказать.
– Ваше высокоблагородие. Я в книжку записал, что вы убыли двадцать восьмого. И место оставил.
– Под что?
– Под возвращение.
Больше мы не говорили.
На станции он выгрузил меня, сдал бумаги в комендантское, получил свою бумагу и вернулся к двуколке.
Прощаться подошёл уже от лошади, и прощание вышло такое, какого я и хотел: он приложил руку к фуражке, я ответил, и он поехал обратно, оттого что до расположения девять вёрст, а темнеет теперь рано.
Поезд шёл на север трое суток, с двумя пересадками, и все трое суток шёл дождь.
В теплушке до Ровно ехали трое: я, поручик из отпускных и штатский инженер, направленный на завод.
Инженер всю дорогу считал вслух – не по-моему, а по-своему: он считал, во что обойдётся перевести один завод с одного изделия на другое, и выходило у него, что дешевле построить новый.
Поручик из отпускных на второй день спросил, за что у меня оружие.
Я ответил, что за пятнадцатый год.
Он покивал и больше ни о чём не спрашивал двое суток, а на прощание, в Ровно, вдруг сказал, что у него брат убит на Стоходе в июле и что там, по слухам, вышло скверно.
Я подтвердил, что вышло скверно.
Он подождал, не скажу ли я ещё чего-нибудь, не дождался и сошёл.
Я слушал его с искренним интересом и не понял из трёх часов ничего, кроме того, что человек знает дело.
По этой самой дороге я ехал на фронт в декабре четырнадцатого года, в такой же теплушке и с той же пересадкой, только лицом на запад и прапорщиком.
Тогда я не умел ничего и был нужен везде.
Теперь я умею довольно много, и место, куда меня везут, называется «в распоряжение», что на военном языке означает: нужен вообще и не нужен нигде в частности.
В Петроград я приехал первого октября, в дождь, во втором часу пополудни.
Город был тот же, каким я его помнил по декабрю четырнадцатого года, и в то же время не тот.
В чём разница, я в первый день не понял и потому подробно описывать не стану, а отмечу три вещи, которые заметил бы всякий приезжий с фронта.
Первое: очередь. У лавки на Знаменской, в двух шагах от вокзала, стояло человек шестьдесят, и стояло молча, а молчащая очередь – это не то же самое, что очередь.
Второе: цены. Извозчик запросил с вокзала три рубля; в четырнадцатом году та же езда стоила восемьдесят копеек, и извозчик был бы благодарен за рубль.
Третье, и самое неприятное: за полтора часа, что я добирался и устраивался, я дважды услышал разговор о войне, и оба раза она поминалась тем тоном, каким поминают чужой затянувшийся ремонт: постороннее и надоело.
На фронте о войне так не говорят. На фронте о ней вообще почти не говорят, а говорят о своём участке.
Насчёт того, где она ломается, Лощинин не ошибся, и я в этом убедился в первые же полтора часа, – а вот к чему это знание приложить, я не знал ни в тот день, ни в следующий.
На перроне, у выхода, стояли двое носильщиков, и один говорил другому, глядя в мокрое небо над стеклянной крышей:
– Гнилая будет зима.
Я это записал.
Записал по привычке, огрызком карандаша, на обороте своего же предписания, – и только заперев карандаш, сообразил, что впервые за два года записал не число.




























