444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) » Текст книги (страница 5)
Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)

Глава 7
За рекой

Понтоны ходили под ногами, и за ними начиналась земля, которой для нас неделю назад не существовало.

Реку перешли в два часа ночи и до света шли не останавливаясь.

Она была, разумеется, и до нас. Но для меня и для всякого, кто просидел зиму и весну в одном окопе, эти пятнадцать вёрст за проволокой существовали только в бинокль: роща, о которой известно, что там батарея; бугор, о котором известно, что оттуда смотрят; дорога, по которой ходят их подводы.

Теперь мы шли по этой дороге сами.

Дорога оказалась хуже, чем виделась издали, и лучше, чем наши: щебень, местами вырванный воронками, но щебень, а не глина; по обочине – канава, вырытая как следует, с уклоном; на перекрёстке – столб с прибитой дощечкой, на которой чужими буквами написано расстояние.

Тарабрин остановился у столба и стал списывать.

– Пиши, – сказал я, не останавливаясь.

Он списал и догнал.

За первые три версты нам встретилось: две разбитые повозки, брошенная полевая кухня с погнутой трубой, полдюжины лошадиных трупов, уже раздутых, четыре свежие могилы с крестами и надписями, и – на повороте – целый склад досок, аккуратно сложенных в штабель и никем не тронутых.

Доски я велел взять. Ковтун поставил при них двоих и обещал прислать подводу, которой у нас не было.

В пятом часу навстречу пошли пленные.

Их вели колонной, человек в четыреста, без конвойной суеты, четыре солдата спереди, четыре сзади. Шли они ровно, в ногу, и от этого делалось не по себе: люди, взятые в плен, обыкновенно идут как попало, а эти шли строем, будто их не вели, а переводили.

Наши остановились и смотрели.

– Гляди-ка, – сказал кто-то из молодых, – а идут-то как.

– Так у них, милый, приказ, – отозвался Сорока. – У них и в плену приказ. Народ обстоятельный.

– А наши бы так шли?

– Наши бы шли врозь и с песней, – сказал Сорока. – Оттого и воюем третий год.

Он сказал это без всякого смысла, для складности, а вышло так, что молодые долго после этого молчали.

Рассвело в четвёртом часу, и тогда стало видно главное.

Не пленные и не брошенное железо. Дорога.

Позади нас, до самой реки и дальше, до нашего старого плацдарма, лежали тридцать вёрст земли, которую сперва месяц копали мы, потом двое суток пахала наша артиллерия, а потом по ней прошли три полка, обозы, батареи и все, кто шёл следом.

По этой земле ничего не ехало.

То есть ехало, но не так, как надо: подводы шли по одной, объезжая воронки, застревая на бывших ходах сообщения, которые никто не засыпал, потому что засыпать их было некому.

Всю ночь и всё утро мы шли мимо того, что называется тылом наступления и чего в обороне не бывает вовсе.

В обороне тыл устроен: дороги, объезды, склады, места для кухонь, и всё это заведено год назад и стоит на своих местах. В наступлении тыла нет – есть полоса шириной в версту, по которой всё идёт вперемешку и по которой всё едет в обе стороны сразу.

Мы шли по левой обочине, потому что по правой везли раненых, и уступать им дорогу приходилось каждые четверть часа.

Раз мимо провезли орудие, взятое двадцать четвёртого: германское, лёгкое, с обрубленным дышлом, на нашей упряжке, и артиллеристы, сидевшие на нём верхом, были веселы, как на ярмарке.

Люди мои шли молча.

Дело было не в усталости, хотя устали все. Дело было в том, что человек, просидевший полгода в окопе, идёт по земле противника и не понимает, что она такая же.

Земля была такая же.

Те же поля, те же межи, та же прошлогодняя стерня, и деревня впереди стояла точно так, как стоят наши: церковь на бугре, хаты вдоль дороги, за хатами огороды.

Только столбы на перекрёстках были с чужими буквами, и оттого казалось, что мы идём не по земле, а по чужой бумаге.

Я стоял на повороте и считал.

За четверть часа мимо прошло девять подвод в нашу сторону и одиннадцать обратно.

Двадцать подвод в час на корпус, идущий вперёд.

Вот это и было той новостью, ради которой стоило перейти реку: наступление, которое мы взяли штурмом за одиннадцать минут, теперь упиралось не в германца, а в собственную взломанную дорогу.

* * *

Район сосредоточения нам отвели в шести верстах за рекой, в бывшей австрийской деревне, где уцелело семь хат из тридцати, зато уцелел колодец.

Колодец в такой день дороже семи хат, и Михеев занял его первым, ещё до того, как я успел распорядиться.

Занял он его по всем правилам: поставил часового, повесил кружку на верёвке, положил рядом доску с меловой надписью, сколько ведёр в час и кому в какую очередь, – и к вечеру к этому колодцу ходила половина деревни, включая обозных чужих частей, которые до нашего прихода брали воду где придётся.

Из-за колодца у нас на второй день вышла первая за неделю ссора – не с германцем, а со своими: обозный вахмистр чужого корпуса потребовал воду вне очереди, для лошадей, и получил отказ.

Кончилось тем, что я велел пускать лошадей ночью, когда люди спят, и вахмистр ушёл довольный, а Михеев остался недоволен и три дня после этого поминал мне, что доброта на колодце кончается пустым колодцем.

К третьему дню он оказался прав: вода стала мутнеть, и пришлось чистить.

К полудню начали приходить люди.

Сто двадцать человек, обещанные Ланским, пришли не сразу и не одной партией: сорок к полудню, тридцать два к трём часам, остальные к вечеру, и каждую партию приводил свой унтер со своей бумагой.

Я принимал их сам и записывал каждого сам, потому что того, кто записывает человека в первый день, человек запоминает.

Кто это был.

Двадцать девять – из маршевых рот, шедших на пополнение корпуса; из них восемнадцать призыва этого года, не бывших в деле ни разу.

Сорок один – выздоравливающие из тыловых команд, вернувшиеся в строй после ран, полученных зимой и весной. Эти были золото и знали это.

Тридцать – из полков, потрёпанных двадцать четвёртого и двадцать пятого, из тех самых, которые брали первую полосу и её не удержали. Их отдали мне вместе с их унтерами.

С этими тридцатью я говорил дольше всего, и не из любопытства.

Мне нужно было понять, как это выглядело у них.

Выглядело так. Двадцать четвёртого они прошли проволоку в двух местах и взяли первую линию за двадцать минут – быстрее, чем мы. Потери при входе у них были втрое меньше наших, потому что проходы им артиллерия сделала честно, по восемьдесят шагов шириной.

Дальше они пошли на вторую линию и взяли её тоже.

А к вечеру их выбили обратно, и они потеряли на отходе больше, чем при обеих атаках вместе.

– Отчего выбили? – спросил я унтера, старшего над ними, пожилого человека с выгоревшими усами.

– А кто ж его знает, ваше высокоблагородие. Пришли и выбили.

– Сколько вас было на первой линии к вечеру?

Он подумал.

– Да сколько было, столько и было. Кто где.

Вот в этом «кто где» и лежала вся разница между ними и нами, и стоила эта разница им полбатальона, а мне – трое суток работы лопатой.

Я не стал ему этого объяснять.

Я велел Тарабрину переписать одиннадцать пунктов в третий раз и раздать эти тридцать человек по своим отделениям вперемешку, по два-три на отделение, чтобы через неделю они говорили не «кто где», а «связка Ковтуна, место сбора у второго поворота».

Двадцать – по требованию на ремесло, и вот тут выяснилось, что моё право требовать людей по ремеслу работает не так, как я его понимал.

Я просил шахтёров, кузнецов, плотников, телефонистов.

Мне прислали двадцать человек, из которых по ремеслу подходили одиннадцать, а девять были записаны в бумагах как «слесарь», «столяр», «кузнечный подмастерье» и оказались на деле кем угодно: один из них до войны колол дрова у купца во дворе и на этом основании числился по дереву.

Ругаться было не с кем и незачем.

Михеев перебрал их за час, разговаривая с каждым не о профессии, а о том, что человек делал руками последний раз в жизни, и по этому разговору расставил девятерых так, что через неделю мне было всё равно, что написано у них в бумагах.

Кузницу Сысоев поставил на второй день.

Горн он сложил из кирпича разбитой печи, мехи привёз, как обещал, наковальню выменял у артиллеристов на два германских штыка и мешок сахару – сахар был мой, из германского блиндажа, и Сысоев спросил разрешения после, когда наковальня уже лежала.

Первым делом он подковал не лошадь. Он сделал четырнадцать длинных крючьев для растаскивания проволоки, о которых я его не просил и о которых он сам сказал так:

– Ваше высокоблагородие, вы у меня по третьему разу спрашивали, отчего проволоку руками режут. Вот оттого.

Вторым делом Сысоев принялся за лопаты.

Германских лопат у нас было двадцать две, наших – сто с лишним, и половина наших была тупа, а треть – с расшатанными черенками, потому что лопату на войне точат редко, а бросают часто.

Он точил их два дня подряд, ставя людей в очередь, и брал за работу разговором: покуда точит, расспрашивает, откуда человек и что делал дома.

К концу второго дня он знал про мою команду больше, чем я за неделю, и половину этого потом мне пересказал, не спрашивая, нужно ли.

Так, между прочим, выяснилось, что среди выздоравливающих есть двое, работавших до войны на шахтах в Донбассе, и один печник, и один человек, который три года служил при телефонной станции в уездном городе.

Телефониста я забрал в тот же час.

Юмор в те дни держался на молодых, и держался он не на шутках, а на том, что молодые в первый раз в жизни видели чужую страну.

Один из них, из призыва этого года, притащил Сороке трофейную жестянку и спросил, что это.

Сорока понюхал.

– Сапожная мазь, милый.

– А написано, что…

– Мало ли что написано. Ты нюхай. Написать всякий может, а нюхать надо самому.

Жестянка и вправду оказалась ваксой, и молодой ходил после этого весь день сумрачный, потому что уже успел похвалиться, что нашёл варенье.

Сапёрная полурота пришла двадцать восьмого утром, в семьдесят два человека, при своём унтер-офицере и с инструментом, которого у меня одного было бы на всю команду.

Вторая батарея не пришла ни двадцать седьмого, ни двадцать восьмого.

Про неё сказали, что она застряла на переправе. В те дни такой ответ был точен и объяснял решительно всё.

* * *

Задачу нам дали двадцать восьмого в семь утра.

Подполковник из инженерной части корпуса, старше меня годами и производством, говорил ровно четыре минуты, потому что больше времени у него не было.

Вторая германская полоса проходит за оврагом, по гряде. Между нами и ею – полторы версты открытого, того самого, по которому двадцать четвёртого положили три цепи.

Атаковать её с ходу нельзя. Значит, надо подойти.

Значит, плацдармы: три площадки на удалении в двести – двести пятьдесят шагов от их проволоки, соединённые ходами с нашей линией, и сделать их надо так, чтобы германец узнал о них как можно позже.

Срок – двое суток.

– Отчего двое? – спросил я.

– Оттого что через двое суток из корпуса уйдут сапёры. Их забирают на левый фланг.

Он сказал это и посмотрел на меня, ожидая обычного в таких случаях разговора о том, что двое суток мало.

Я не стал.

Вышли через сорок минут. Вшестером.

Я, Ковтун, Шадрин, сапёрный унтер, Тарабрин и один из выздоравливающих – до ранения он служил в железнодорожном батальоне и брал уклон на глаз.

Шли пригнувшись. Старым германским ходом, покуда он шёл в нужную сторону.

Потом ползли.

Двести шагов. Триста.

Германец бил редко и в сторону. Не по нам.

Овраг оказался лучше, чем на карте.

Не глубокий. Но восточный край крутой.

Этот край закрывал от них полосу шагов в сто.

Сто шагов, где можно работать днём. Это дороже роты.

Шадрин ушёл вправо по дну. Двести шагов.

Вернулся через двадцать минут.

Дно сухое. Выход к их стороне закрыт кустарником. В кустарнике старая воронка.

Из воронки видно их проволоку.

Мы сидели в ней час.

Считали.

Четыре пулемётных гнезда на версту. Два наблюдательных пункта.

И новый ряд проволоки. Светлый, ещё не потемневший. Поставлен на этих днях.

Тарабрин записал всё.

Обратно шли другой дорогой. Дольше на полверсты и безопаснее.

Ковтун по дороге считал шагами ширину оврага в трёх местах и на обратном пути сказал одно слово: «Пойдёт».

Сапёрный унтер, человек лет сорока, молчавший всю дорогу, посмотрел на гряду, потом на овраг, потом на меня.

– Ваше высокоблагородие. Ежели вести ходы от оврага, а не от нашей линии, выйдет вдвое короче.

– Знаю. Оттого сюда и лез.

– Тогда я вам за двое суток сделаю два плацдарма из трёх.

– Мне нужны три.

– Три – за трое, – сказал он. – И то ежели ночи будут тёмные.

Мы вернулись к полудню, и я в тот же час донёс: три плацдарма к сроку сделать нельзя, будут два и начатый третий; работы вести от оврага, а не от линии; прошу оставить сапёров на третьи сутки.

Ответ пришёл к вечеру: сапёров оставить нельзя, делайте что успеете.

Работу начали в ту же ночь.

Ковтун раздал смены у самого оврага, по часам.

Первая смена – сто человек, с полуночи до трёх. Не копают, а размечают и роют мелко, на полштыка, чтобы к рассвету не было видно свежей земли.

Вторая смена – с трёх до рассвета, углубляет до колена и закрывает бровки дёрном, срезанным заранее в овраге.

Днём в овраге работают тридцать человек – те сто шагов, которые закрыты крутым краем. Остальные спят.

Свежую землю не выбрасывают наверх. Её выносят вниз, в овраг, мешками, и высыпают там, где германцу её не видно, – на это уходит вдвое больше времени, чем на самое копание, и это тот случай, когда лишнее время окупается целиком.

К утру двадцать девятого первый плацдарм был на два штыка, и с германской стороны его не заметили.

Я знаю это точно: германец в то утро бил по старому месту, по нашей линии, куда мы и не думали ходить.

* * *

Вечером Михеев принёс мне счёт.

– Ваше высокоблагородие, я нынче на дороге простоял два часа и вот что вышло.

В его книжке стояли три числа.

За два часа мимо деревни прошло сорок три подводы. Из них наших корпусных – девятнадцать. Из этих девятнадцати со снарядами – четыре.

– Я у ездовых спрашивал, – сказал он. – Едут от станции. Станция за сорок вёрст. Оборот выходит трое суток, а был двое, покуда мы стояли на месте.

Я взял его книжку и посидел с ней.

Потом послал Тарабрина к Свиридову за батарейной книгой.

Свиридов пришёл сам, с книгой и с меловой дощечкой, и то, что он показал, я записал в тот же вечер и переписал потом дважды.

По расписанию на подготовку плацдармов и на прикрытие работ его батарее полагалось в сутки триста выстрелов.

Получено за двадцать седьмое – девяносто четыре.

За двадцать восьмое – сто одиннадцать.

– Это не воровство и не беспорядок, – сказал Свиридов. – Это дорога. Сорок вёрст от станции и тридцать по битому. Больше физически не доходит.

Мы сидели в хате при свече, втроём с Михеевым, и я считал не людей, не шаги и не гранаты – этого со мной прежде не бывало.

Я считал вёрсты, подводы и обороты.

Выходило вот что.

Чтобы моя батарея получала свои триста, по дороге должно ходить на треть больше подвод, чем ходит. Взять их неоткуда: обозы корпуса заняты все, свободных лошадей в них не осталось.

Чтобы подвод хватило, надо сократить оборот. Оборот сократится, если засыпать переезды на старой полосе и положить хотя бы жердяной настил на двух верстах болотины перед рекой.

На это нужны люди с лопатами. Люди с лопатами у меня есть – сто девяносто человек и сапёрная полурота.

Только они мне нужны на плацдармах, и срок им дан двое суток.

До второго часа я сводил эту арифметику и не нашёл в ней ни одного места, где можно выиграть, не проиграв в другом.

К двум часам я всё-таки решил, и решение было такое, каким я после не гордился.

Сто девяносто человек я разделил надвое.

Сто тридцать – на плацдармы, с сапёрами. Шестьдесят – на дорогу: засыпать переезды на старой полосе и класть жердяной настил у болотины.

Шестьдесят человек на две версты настила – это смешно. За двое суток они положат саженей триста, не больше.

Триста саженей на дороге в семьдесят вёрст – тоже смешно.

И всё-таки я их послал, и вот почему.

Наши старые ходы сообщения пересекают дорогу в одиннадцати местах. Каждый ход – это остановка, объезд и потерянные четверть часа на подводу. Одиннадцать переездов на маршруте – это и есть та треть оборота, из-за которой Свиридов получает сто одиннадцать выстрелов вместо трёхсот.

Засыпать одиннадцать переездов шестьдесят человек могут. Это не две версты настила, это одиннадцать ям.

Я написал об этом донесение в четвёртом часу утра – не в свой корпус, а в инженерную часть, и не как просьбу, а как счёт: сколько подвод проходит, сколько остановок, сколько на этом теряется в сутки и что даст засыпка переездов.

Одиннадцать строк, в моём обычном виде: число и при нём – кем, когда и чем оно взято.

Тарабрин переписал его набело и спросил, ставить ли в конце просьбу.

– Не ставить.

– Отчего? Всегда же ставят.

– Оттого что просьбу можно отклонить, – сказал я. – А счёт отклонить нельзя. Его можно только не читать.

Донесение ушло с первым посыльным, и вместе с ним я послал копию Ланскому – не по команде, а частным порядком, приложив записку в три строки о том, что счёт этот к нашему корпусу отношения не имеет и касается всей полосы наступления.

Так я впервые за войну написал бумагу не о своём участке.

Ответа на него не пришло ни через сутки, ни через двое, и я решил, что его не прочли.

Прочли. Но узнал я об этом только через двенадцать дней и совсем не с той стороны, с какой ждал.

Перед тем как лечь, я вышел из хаты.

Ночь стояла тихая, и с востока, из-за реки, доносился ровный низкий гул: там, на старой полосе, всю ночь шли подводы, и гул этот был не грохотом войны, а скрипом колёс на тридцати верстах разбитой земли.

Я слушал его минуты три и думал одно, чего раньше не думал никогда.

Полгода я считал, что война решается там, где стоят люди с винтовками, и что всё остальное – обеспечение.

Теперь выходило, что моих сто тридцать человек могут за трое суток вырыть три плацдарма, а германец на второй полосе не заметит ни одного из них, – и всё это не будет стоить ничего, если по дороге за спиной идёт двадцать подвод в час вместо тридцати.

Утром я велел Тарабрину завести новую книжку.

Первую страницу он разлиновал по-старому, на два столбца, и наверху, где обыкновенно пишут «люди», написал: «дорога».

А наутро выяснилось, что то же самое сидит и считает в шести верстах от меня другой человек, и считает он вдвое хуже, потому что у него на руках только половина моих листов.

Глава 8
Половина

Тридцатого мая к полудню у нас были готовы два плацдарма из трёх, а третий начат и брошен, потому что сапёров забрали накануне вечером, как и обещали.

Работа стала не от лени и не от германца.

Она стала оттого, что семьдесят два человека с инструментом ушли на левый фланг, а на их место не пришло никого, и то, что мы за двое суток вырыли в четыре руки, доделывать было некому.

В два часа пришло распоряжение из инженерной части: стать левым краем в стык с командой штабс-капитана Пятницкого и дальнейшие работы вести совместно, согласовав между собою порядок.

Слово «согласовав» в бумагах означает, что наверху не знают, как это делается, и надеются, что внизу договорятся сами.

Надежда, вообще говоря, разумная. За всё время войны мне не попалось ни одного случая, когда бы двум командирам на стыке помешали договориться уставы; мешают им обыкновенно две другие вещи – нехватка людей у обоих и то, что каждому кажется, будто сосед своей работой пользуется, а своей не делится.

К вечеру того дня у меня набралось три причины идти к нему самому, а не звать его к себе.

Первая: у него три плацдарма, у меня два с половиной, и разговор пойдёт о том, чей участок доделывать раньше, – такой разговор ведут в гостях, а не дома.

Вторая: его команды я в глаза не видал и не знал о ней ничего, кроме номера и фамилии начальника.

Третья, и настоящая: мне было любопытно. Разбор мой разослали в апреле по двенадцати корпусам, и за полтора месяца мне не встретился ни один человек, который бы его читал.

Я взял Тарабрина и пошёл знакомиться.

Идти было полторы версты по нашей стороне оврага – той самой стороне, крутой край которой закрывает от германца полосу в сотню шагов и на которой поэтому за неделю образовалась целая дорога, протоптанная людьми, лошадьми и волокушами так, что её пора было обозначать на карте.

Всю дорогу я думал не о Пятницком, о котором ничего не знал, а о том, во что мне обойдётся это «совместно»: у меня оставалось сорок один человек своих, полторы сотни пополнения третьей недели и один незаконченный плацдарм, и всякое совместное дело в таком положении означает, что кто-то из двоих отдаст последнее.

Овраг тянулся с изгибом, и на каждом изгибе открывалась новая версия одной и той же картины: люди в глине, копающие молча, потому что говорить на такой работе не остаётся дыхания; над ними, за гребнем, чужая гряда с германской второй полосой, до которой отсюда полторы тысячи шагов; и между тем и другим – тонкая нитка нового хода, ведущего вперёд по сажени в час.

Я привык считать, что за неделю моя команда сделала много, и на этой дороге впервые увидел, что то же самое, теми же руками и в той же глине, делает вся армия на протяжении полусотни вёрст, и что мой участок в этой работе не первый и не лучший, а просто мой.

Его участок начинался за поворотом оврага, и первое, что я там увидел, была работа.

Не люди, не окоп – работа.

Плацдарм у него был вырыт правильно: та же глубина, тот же вынос земли назад, те же бровки, закрытые дёрном.

Мало того. Ход к плацдарму он вёл не от своей линии, а от оврага, – то самое решение, до которого мы дошли позавчера в воронке и которое мне подсказал сапёрный унтер.

Я остановился и стоял, покуда Тарабрин не спросил, всё ли хорошо.

– Всё, – сказал я. – Иди сюда. Читай.

На колышке у входа в ход была прибита дощечка, и на ней химическим карандашом, размытым дождём, но ещё читаемым, стояли три строки.

«Ход вести от оврага. Земля назад. Бровки дёрном».

Почерк был не мой и не Тарабрина.

Слова были мои.

* * *

Штабс-капитан Пятницкий оказался человеком лет тридцати, невысоким, с обгоревшим носом и в очках, одна дужка которых была примотана проволокой.

Он вышел ко мне из хода, вытер руки о штаны и представился так, будто мы встретились не на войне, а на постройке.

– Пятницкий. Вы, стало быть, тот самый Северцев?

– Тот самый – это какой?

– Который двадцать листов писал. – Он увидел моё лицо и прибавил: – Не обижайтесь. Я их наизусть знаю. Половину.

Слово «половину» он произнёс без всякого второго смысла, и я тогда его не расслышал так, как следовало.

Мы пошли по его участку.

Я смотрел и считал.

То, что выходило, было хуже глупости. Глупость лечится приказом.

Что у него сделано.

Плацдармы – три. Все три готовы. Лучше моих.

У него двое настоящих сапёров. У меня их забрали.

Перекат расписан по волнам. С промежутками.

Люди его знают. Я спросил первого попавшегося рядового: что делаешь, когда первая волна прошла первую линию?

Ответил без запинки. Слово в слово.

Закрепление предусмотрено. Мешки заготовлены. Места гнёзд намечены кольями. На каждом колышке номер.

Гранаты – двенадцать носимых. Как в седьмом пункте.

Инструмент разложен по местам, а не свален. Лопаты точёные.

Всё это лучше, чем у меня. Я говорю это без скромности и без зависти, потому что считал.

Теперь – чего у него нет.

Подноска одной цепью. Одной, не двумя.

И идёт она единственным ходом, который простреливается сорок шагов.

Запасного старшего не назначено. Ни в одной партии.

Перегородок в ходах нет вовсе.

Мест сбора при потере хода нет. Есть основные. Условия «если ход завален – туда-то» нет.

Часов на партию – одни. У старшего. Второй пары нет ни у кого.

Я прошёл его участок трижды и всякий раз находил то же самое.

Первые двенадцать страниц у него работали. Последние восемь лежали сухими.

Люди у него были хорошие.

Это надо сказать прямо, потому что в таких случаях легче всего решить, что чужая команда хуже своей.

Они работали ровно, без надрыва, с той бережливой скоростью, какая бывает у людей, знающих, что работа не кончится ни сегодня, ни завтра. На меня смотрели без любопытства и без заискивания. Один, копавший у поворота, отодвинулся, дав мне пройти, и тут же вернулся на своё место, не сбившись с ритма.

У себя я такого добивался четыре месяца.

Он добился этого за три недели, потому что у него не было выбора: шестьдесят один человек не может себе позволить ни одного лишнего движения.

Тарабрин шёл сзади и молчал.

На третьем плацдарме он не выдержал.

– Ваше высокоблагородие, – сказал он мне на ухо, – да у него ж всё как у нас. Только…

– Только половина.

– Так это ж та половина, которая до боя, – выговорил Тарабрин, и было в этом почти отчаяние. – А вторая-то после боя.

Он был прав, и он назвал это точнее, чем я сам за час до того.

Двадцать листов разделены надвое не по темам и не по главам, а по времени: первые двенадцать – как войти, последние восемь – как остаться живым в том, куда вошёл.

И вторая половина всегда кажется той, которую можно доделать потом.

* * *

Разговаривали мы у него в землянке, при свече, и разговор этот я записал тою же ночью, покуда помнил дословно.

Начал я не с упрёка. Упрекать было не за что, и человек, который построил три плацдарма при своих шестидесяти людях, не заслуживал того, чтобы приезжий подполковник объяснял ему устройство войны.

Я спросил, сколько у него людей.

– Шестьдесят один. Было девяносто восемь. Двадцать четвёртого потеряли двадцать девять, потом ещё восемь по мелочи.

– На сколько работы?

– На сто пятьдесят.

Он сказал это спокойно, как говорят вещь, к которой привыкли, и снял очки, чтобы протереть, и я увидел, что глаза у него красные от недосыпа так же, как у меня.

– Теперь скажите, – сказал я. – Отчего подноска одной цепью?

– Вторую вести некому.

– Двенадцать человек.

– У меня их нет. Точнее, они есть, но тогда я снимаю их с плацдарма, и третий плацдарм не будет готов к сроку. А срок мне назначен, и за срок с меня спросят завтра, а за подноску спросят послезавтра – если будет кому спрашивать.

Я всё-таки спросил про запасного старшего, потому что запасной старший не стоит ни одного человека и ни одной лопаты: это строка в списке.

– Строка. – Пятницкий снял очки и подышал на стекло. – И я её не написал. Знаете отчего?

– Скажите.

– Оттого что не поверил.

Он надел очки и посмотрел на меня прямо.

– Я прочёл ваши листы в апреле, в двух экземплярах, один по-писарски переписанный, другой печатный. Первую половину я понял сразу: тут всё про то, что я и сам делал, только лучше уложено. А вторую половину я прочёл и подумал: это человек пишет, у которого людей вдвое больше, чем у меня.

– У меня их было сто семьдесят четыре. Двадцать второго мая. На сегодня сорок один свой.

Он помолчал.

– Вот теперь верю.

Пятницкий полез под нары и вынул мои двадцать листов. Они были сложены вчетверо и перехвачены сапожной дратвой.

Первые двенадцать распухли от сырости, потемнели на сгибах и были исписаны по краям его цифрами. Восьмую страницу он залатал полоской газетной бумаги. На десятой отпечатался круг от кружки.

Последние восемь ещё держали казённый сгиб.

Он раскрыл пятнадцатую, и два листа разошлись с сухим треском: в углу они слиплись от типографской краски и так ездили полтора месяца, не разъединённые ни разу.

– Вот как поверил, – сказал Пятницкий и провёл ногтем по белому полю без единой пометы.

Я положил рядом десятую и пятнадцатую страницы. На одной не оставалось свободного места. На другой оставалось всё.

– А теперь я вам кое-что покажу. Вы мне про подноску сказали дело, стало быть, я должен.

Он повёл меня наружу и подвёл к тому самому колышку с дощечкой у входа в ход.

– Это моё. Ваших листов тут нет.

Дощечек у него оказалось одиннадцать штук на весь участок, и висели они не в землянке и не у него в планшете, а там, где делается работа: у входа в каждый ход, у каждого места гнезда, у выхода на плацдарм.

На каждой – три строки, не больше. Химическим карандашом, крупно.

Первая повторяла уже прочитанное у входа.

«Мешки сюда. Двадцать четыре. Не разбирать».

«Отсюда бегом. Пятнадцать шагов».

– Отчего три строки? – спросил я.

– Четыре никто не прочтёт. Я пробовал с шестью. Читают первую и последнюю.

Я прочёл три строки ещё раз. Мои слова, написанные не мною, вызвали зависть, какой за всю войну я не испытывал ни разу.

Всё, что я делал полгода, я держал в книжках. Тарабрин носил их в сумке. Михеев – в кармане. Одиннадцать пунктов знали наизусть двадцать человек и переписывали от руки все, кому давали.

А этот человек вынес их из сумки на колышек – туда, где стоит работающий, и в ту минуту, когда он работает.

– Илья Семёнович, – сказал я. – Сколько у вас таких дощечек?

– Одиннадцать. Больше досок нет.

– Завтра будет тридцать. Досок я привезу.

Он посмотрел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.

– Вот за это спасибо. А то у меня уже две недели вместо двенадцатой дощечки прибит кусок ящика от консервов, и на нём написано мелом, и мел смывает.

Так мы с ним и разошлись в расчёте: он взял у меня страницу про подноску, а я у него – способ, до которого сам не додумался за полгода, и который потом в моей части прожил до конца войны.

Тарабрин завёл этому отдельную строку в книжке ещё до нашего ухода и подписал её так: «Дощечки Пятницкого».

Под этим именем они у нас и остались.

– Илья Семёнович, – сказал я. – А если бы к листам приехал человек? На день. И показал бы вторую половину руками?

Пятницкий подумал честно, не отвечая сразу.

– Тогда бы я половину из второй половины сделал. Не всю. Половину. Потому что людей у меня всё равно шестьдесят один.

– Это лучше, чем ничего.

– Это лучше, чем ничего. Только вы, ваше высокоблагородие, учтите: таких, как я, в одном корпусе четыре. А в двенадцати корпусах – считайте сами.

* * *

Приказ ему принесли в девятом часу вечера, при мне.

Взять узел на бугре, левее третьего плацдарма, силою своей команды, завтра к полудню.

Узел этот я видел днём в бинокль: старое германское гнездо на перегибе, обнесённое двумя рядами проволоки, с отводным ходом назад, и сидело в нём, по всем признакам, человек тридцать.

Пятницкий прочёл, сложил бумагу и убрал.

Он перечитал слова «силою своей команды», снял очки и положил их на приказ.

– Стало быть, третий плацдарм ночью не кончим.

– Просите отсрочки.

– Просил уже дважды за неделю. Третий раз просить – это не отсрочка, это репутация.

Он сказал это без всякой горечи, и мне нечего было ответить, потому что я сам месяц назад отказывал дивизии и знал цену этой бумаге на чужом столе.

Узел этот стоило взять, и в этом была вся беда.

Он стоял на перегибе так, что с него просматривались оба наших оврага – и мой, и его. Покуда германец сидит на бугре, наши плацдармы живут ровно до того часа, когда он решит по ним ударить.

Значит, приказ был правильный.

Правильный приказ, отданный части, у которой шестьдесят один человек и половина порядка, – это и есть то, из чего складывается война, и с этим ничего нельзя поделать ни снизу, ни сверху.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю