444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) » Текст книги (страница 16)
Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)

Глава 23
Правый столбец

Фронт стал в первых числах сентября, и стал он не сразу и не по приказу.

Наступление кончается не так, как начинается. Начинается оно в четыре часа утра, по расписанию, с первого выстрела. А кончается оно тем, что в один из дней никто никуда не идёт, и назавтра тоже, и на третий день начинают копать в полный профиль вместо того, чтобы копать наскоро.

По этому признаку – по глубине лопаты – солдат узнаёт конец наступления раньше всякого штаба.

У нас копать в полный профиль начали четвёртого сентября.

Работы шло много, и работа была наша: закрепление отбитого рубежа на четыре версты, с ходами, гнёздами, блиндажами и подвозом. Сводная команда занималась этим три недели и занималась хорошо, потому что закрепление – та самая вторая половина, которую мы полгода вбивали всем, до кого могли дотянуться.

Работа эта скучная и бесконечная, и главное её свойство в том, что её никогда нельзя объявить оконченной: всякий отрытый ход требует второго, всякое поставленное гнездо – запасного, и человек, отрывший блиндаж, немедленно узнаёт, что накат в три бревна нынче не в счёт, а надо в пять.

За три недели мы отрыли одиннадцать вёрст ходов, поставили девятнадцать пулемётных гнёзд с запасными и подняли на четыре версты фронта восемьдесят четыре тысячи мешков земли.

Мешки я считал не из усердия, а потому, что за них дерутся: мешок в сентябре шестнадцатого года на этом фронте – предмет, за который два соседних полка ссорятся всерьёз, и всякий начальник, у которого их вдоволь, богат.

У нас было вдоволь, и не по счастью, а оттого, что Тарабрин в июне записал сорок восемь адресов, где мешки бывают, и в августе прошёл по восьми из них.

Пополнение пришло восьмого: двести сорок человек, из них сто девяносто из выздоравливающих, то есть люди, уже бывшие в деле, что для нас лучше всякой маршевой роты.

Учить их начали с девятого, по одиннадцати пунктам, и учил не я.

Учил Лыков, и уже не по моей записке, а по своей, где семь пунктов и три присказки.

Присказки я слышал впервые и записал себе.

«Считай соседа, а не шаги: шаги соврут, сосед нет».

«Лопата в окопе главнее винтовки, а винтовка главнее храбрости».

«Кто первый лёг, тот первый и встанет».

Про третью я долго думал, верна ли она, и решил, что верна наполовину, и не стал поправлять.

* * *

Одиннадцатого сентября Михеев принёс мне книжку.

Книжка эта у него с четырнадцатого года, и она у нас в команде вещь не служебная, а своя, вроде домовой; в ней два столбца, и заведены они не мною.

Слева Михеев пишет человека – фамилию, откуда родом, что умеет, чему выучен, за кем ходит в паре, – и пишет он это не по чьему-либо распоряжению, а оттого, что с четырнадцатого года не может запомнить людей иначе, чем записав, и сам это про себя знает.

Справа он пишет цену.

Цену он понимает по-своему и записывает только то, что можно записать: где, когда, чем кончилось, – без единого слова оценки, без единого слова сожаления и без единого прилагательного; и я до сего дня не знаю, дошёл ли он до этой формы сам или она вышла у него оттого, что писать длинно ему трудно и он бережёт бумагу.

В мае, перед началом, правый столбец у него был пуст на восемьдесят листов вперёд, и пустота эта, если её раскрыть на середине книжки, выглядела так, как выглядит всякое место, приготовленное под то, чего ещё не случилось, – то есть невинно и даже опрятно.

Он тогда мне это показал и сказал, что оставил место с запасом.

Я спросил, отчего с таким запасом.

Он ответил, что не знает, сколько будет стоить, а бумагу после войны докупить негде.

Одиннадцатого сентября он принёс мне эту книжку и положил на стол, и я увидел, что правый столбец заполнен до конца и что последние семнадцать записей идут уже на полях, мелко, поперёк.

Мы считали её вдвоём четыре часа.

Считали не для отчёта: отчёт у меня свой, готовый ещё третьего числа, и в нём стоят числа сводные, годные для штаба и ни для чего больше. Считали для себя, оттого что счёт для штаба и счёт по фамилиям – две разные работы, и вторая тяжелее не арифметикой, а тем, что при ней всякое число имеет лицо, а иные и голос.

Вот что вышло.

От двадцать второго мая до двадцать седьмого августа через списки команды – сперва особой, потом сводной – прошло восемьсот двадцать восемь человек.

Убито и умерло от ран сто сорок девять.

Ранено и выбыло по ранению двести шестьдесят четыре.

Пропало без вести девять.

В строю на одиннадцатое сентября, считая сентябрьское пополнение, – четыреста шесть плюс двести сорок.

И отдельно – то, ради чего мы четыре часа сидели.

Тринадцатого июня я сдавал часть Турову и передал ему сто одиннадцать человек в строю, поимённо.

Из этих ста одиннадцати на одиннадцатое сентября в строю тридцать четыре.

Тридцать четыре из ста одиннадцати.

Мы проверили это число дважды, по обеим книжкам, и оно не изменилось.

Дальше Михеев стал читать вслух правый столбец подряд, как читают ведомость, а я слушал и не останавливал.

Он читал два часа с четвертью, не торопясь и не меняя голоса, и за всё время не сбился и по своей воле не остановился ни разу – а я, слушая, сообразил под конец, что он ведь всё это писал по одной записи за раз, растянув на сто дней, и что подряд эту книжку до нынешнего дня не читал никто, включая его самого.

Я не стану приводить это здесь целиком, потому что бумаги не хватит и потому, что такое чтение действует только один раз и только на того, кто знал этих людей в лицо.

Приведу шесть строк, взятых не подряд, а как легли.

Оговорю только одно: в этих строках нет ни одного слова, которого не написал бы сам Михеев, и знаки препинания тоже его.

«Артюхин Степан. 3 июня, ход сообщения меж второй и третьей, свой снаряд. Оглох 22 мая, свистка не слыхал».

«Мохов Пётр. 10 июля, пойма, окно, узел на верёвке распустил сам».

«Ситников Фёдор. 16 июля, между козлами, беззвучно».

«Гурьев Иван. 17 июля, пошёл за обрывом провода перед светом».

«Векшин, поручик, не наш. 26 августа, у пулемёта, тащил второго номера».

«Кузьмичёв Аким. 25 августа, за водой, вторая ходка».

Последнюю строку Михеев прочёл и остановился.

– Тут у меня не хватает, ваше высокоблагородие.

– Чего?

– Тех, что за рекой остались. Сто сорок один. Я их фамилий не знаю, а места хватит.

Он оставил на них четыре чистых листа.

Я спросил, откуда он взял число сто сорок один.

Он ответил, что слышал от Тарабрина и что запомнил, потому что число круглое с одной стороны и некруглое с другой.

Потом прибавил, что если фамилии когда-нибудь придут – из плена ли, по спискам ли Красного Креста, – то он впишет их сам, хотя бы после войны.

Сказано это было без всякого нажима – так поминают дело, отложенное до будущей весны.

* * *

Двенадцатого пришли первые ответы из деревень.

Наши списки ушли по команде; что и когда из них дошло до уездов, я не знал. Но люди в деревнях узнавали раньше, от своих же, и писали прямо в часть, на имя начальника, потому что имени начальника не знали и писали «командиру».

Таких писем к двенадцатому сентября накопилось двадцать три.

Отвечать на них – работа, которой нигде не учат и которую нельзя поручить.

Я отвечал сам, по вечерам, по три-четыре письма, и правило у меня выработалось одно: писать то, что записано у Михеева, и ни слова сверх.

Где, когда, чем занимался, чем кончилось.

Ни «пал смертью храбрых», ни «отдал жизнь», ни «пример мужества».

На восемнадцатой записи я оставил порядок слов Михеева.

Восемнадцатое лежало отдельно. Адрес на конверте был тот же, что на четырёх письмах из узелка Куприянова.

Писали не о том, где и когда он умер. Это стояло в извещении: девятое июля, расположение части. Спрашивали о двух словах – «причина неизвестна».

«Как же неизвестна, господин командир, если он был среди людей и при винтовке? Вы напишите, что он сказал перед тем и было ли ему письмо. Нам ничего больше не надо, только знать».

Подписи я не разобрал: два родственных слова одно над другим и одна фамилия.

На такой вопрос Михеевская книжка не отвечала. В ней стояло только: «Куприянов. 9 июля, землянка, из своей винтовки». Карточка Турова отвечала больше и всё равно не на то.

Я написал, что восьмого июля Куприянов ужинал со своими, ругал хлеб, обещал наточить пилу и имел наряд на четыре оконных щита. Что за день до того он правил кирочные рукояти. Что скамья у водяной бочки сделана им и стоит до сих пор. Что четыре письма он получил, а после писем не было три недели. Что трое живших рядом не заметили ни ссоры, ни хмеля, ни прощания.

Последнюю строку – о том, что мы спрашивали и не узнали, – я переписал трижды. Во всяком варианте выходило либо оправдание мне, либо обвинение Турову. Оба были ложью.

Оставил так: «Почему это произошло, установить не смогли. Сообщить иное не имею права».

Письмо вышло длиннее остальных. Внизу я приписал, что узелок его вещей отправлен с обозной почтой двенадцатого сентября, и перечислил всё внутри, чтобы по дороге не вынули ни письма, ни иголку.

Тринадцатого я поехал в лазарет – тот же, в двенадцати верстах, и по той же надобности, что и в июле.

Раненых нашей команды в нём и в двух соседних числилось на тот день сто двенадцать.

Из них выписано в часть за три недели – девятнадцать. Отправлено в тыл – семьдесят один. Умерло – четырнадцать. Восемь оставались в тяжёлых.

Веры Андреевны там не было: их отряд с тридцатого августа переведён на юг, к румынской границе, и об этом мне сказали в первой же палатке, куда я сунулся.

Строку я ей отправил накануне, ещё не зная о переводе, и она, стало быть, дойдёт с опозданием и найдёт её не здесь.

Строка была та же, что всегда: цел.

Могилы у нас в трёх местах.

Первое – при церкви в местечке, где хоронили в мае и июне; там сорок один наш и порядок, потому что там священник и книга.

Второе – у дороги на четвёртой версте, где хоронили в августе, наскоро, по двое и по трое в яму; там девяносто шесть, и на всех один общий крест, поставленный сапёрами, и дощечка с числом.

Третье – там, где хоронить не пришлось: пойма, река, и та сторона.

Тарабрин к тринадцатому свёл три списка.

Первый – похороненные, с местом.

Второй – те, чьи тела остались у противника или в воде; на них место указать нельзя, и в списке против фамилии стоит только дата и слово.

Третий – пропавшие без вести, девять человек, о которых ничего не известно ни в ту, ни в другую сторону, и этот третий список самый короткий и самый скверный.

У дороги, на четвёртой версте, я простоял с полчаса.

Крест там поставлен сапёрами и поставлен хорошо: из бруса, в рост, с укосинами, – а дощечка прибита наспех, и на ней химическим карандашом выведено «96 чинов, 18–27 авг. 1916», и карандаш этот от первого же дождя расплылся так, что цифру девять можно принять за восьмёрку.

Я велел Тарабрину заказать в местечке жестянщику жестяную дощечку с выбитыми буквами и заплатил за неё сам, потому что просить на это по команде – значит ждать до Рождества.

Жестянщик взял три рубля и сделал за два дня.

На дощечке выбито: «Здесь 96 чинов сводной особой команды и приданных частей. 18–27 августа 1916». Ни одного слова сверх.

Фамилий на ней нет: девяносто шесть фамилий на такую дощечку не входят, а выбирать из них я не стал бы ни за что.

Фамилии есть в списке, и список лежит в двух местах.

Я подписал все три списка и велел снять по две копии: одну в штаб, одну оставить у нас.

Тарабрин сказал, что снял три копии, и на вопрос, зачем третья, ответил, что третью просят из соседнего полка – у них своих списков нет вовсе, а родные пишут им и нам вперемешку, потому что не разбирают, где чья команда.

* * *

Пятнадцатого сентября пришли две бумаги, и обе – про меня.

Первая была толстая, в четыре печатных листа, и это оказалось моё собственное заключение о переправе через болотистую пойму, отпечатанное типографским способом, с приложением схем, за подписью начальника инженерной части фронта.

Я развернул его и стал искать третью строку.

Третья строка была на месте.

Не под чертой, как у меня, а отдельным разделом, четвёртым по счёту: «Потребное для устройства переправы, с расчётом на версту фронта».

И в этом разделе стояло всё то, что Ратманов снял с моего листа в июне: жерди, парки, рабочие, тёмные ночи, – только пересчитанное не на мои четыреста саженей, а на версту, и потому на четверть больше.

Внизу четвёртого раздела была сноска: «по расчёту, представленному отдельно, за подписью полковника Ратманова».

Он сдержал слово.

Я прочёл эти четыре листа от доски до доски, как читают чужое, и нашёл в них три вещи, которых у меня не было.

Первая – схемы. Мои описания переложены в чертежи, и чертежей девять, и они лучше слов: то, что я объяснял на полстраницы, там показано в один взгляд.

Вторая – таблица предельных величин: сколько человек в час проходит по настилу такой-то ширины, по вешкам, по перилам. Половина чисел в этой таблице моя, половина взята из других донесений, и своих я среди чужих не различил бы, если бы не помнил их наизусть.

Третья – раздел о том, чего делать нельзя, и он поставлен первым, до всего прочего.

Первым разделом.

За полтора года мне не попадалось ни одного нашего наставления, которое начиналось бы с того, чего делать нельзя.

Разослано, по типографской пометке, в двести четырнадцать адресов.

Двести четырнадцать – это уже не двенадцать корпусов и не девятнадцать книжек, переписанных от руки. Это армия.

Двадцатого числа при пакете пришло распоряжение, до которого мне и вовсе не было дела и которое я тем не менее перечитал трижды.

Всем частям предписывалось изъять из употребления рукописные выписки и наставления по данному предмету и заменить их печатным изданием, а изъятые – представить в штаб корпуса.

Изъять велено было и наши.

Тарабрин сдал одиннадцать штук: девять полных и две с пропусками, собранные по ротам за два дня.

Двенадцатую он не сдал – свою, – и, когда я спросил, ответил, что своя книжка у него не выписка, а тетрадь, и что в тетради, кроме предмета, есть ещё счёт, а счёт сдавать не велено.

Крыть было нечем, и я не крыл.

Девятнадцать книжек, разошедшихся по дивизии за лето от руки, кончились так: одиннадцать сданы, одна утаена по формальному основанию, три сгорели при обозе двадцать девятого августа, четырёх не нашли вовсе.

А вместо них лежит теперь по двумстам четырнадцати адресам одна и та же бумага с девятью схемами, и сокращать в ней некому и незачем.

И сокращать при рассылке там больше нечего: сокращённое место занято печатным разделом с расчётом. На этот раз его уже не тронули – перепечатывать было дороже, чем послать как есть.

Вторая бумага была тонкая.

Приказом армии от восьмого сентября мне жаловалось Георгиевское оружие.

За дело, бывшее год назад.

Представление на него уходило ещё осенью пятнадцатого, и я про него давно забыл, и в мае сам говорил Турову, что такие представления не доходят никогда.

Дошло.

В выписке было велено получить оружие в штабе; покуда его нет, есть только бумага.

Я прочёл бумагу дважды и не почувствовал ничего, кроме неловкости, и неловкость эта имела причину, которую я могу назвать точно.

За то дело, что описано в представлении, я не рисковал ничем, кроме собственной шкуры, и не потерял ни одного человека.

За третье июня, где я потерял четверых на проходах и где четырнадцать человек сделали то, что описано в моих бумагах числами, не получил ничего никто.

Одиннадцать из этих четырнадцати ходят мимо меня каждый день.

Сказать им я мог одно, и я это сказал – не собирая никого, а тем троим, кто оказался рядом, когда вскрыли пакет.

Я сказал, что оружие пришло за пятнадцатый год.

Они поняли верно.

Ерофеев после этого подошёл и попросил разрешения посмотреть.

Смотрел он долго, с настоящим интересом, потом сказал, что клинок хороший, и ушёл.

К вечеру вся команда знала. Поздравляли по одному, буднично, и никто не спросил, за что.

Туров поздравил последним, вечером, и прибавил к поздравлению одну фразу, которая стоила всего дня.

– Четырнадцать наградных я подам заново. За август.

– Их не примут за июнь.

– За июнь не примут. За август примут. Люди те же.

* * *

Шестнадцатого я писал в Калугу.

Письмо это я откладывал с августа и знал, что откладываю, и знал причину: писать матери после такого лета – значит либо соврать, либо рассказать, а рассказать нельзя.

Вышло из этого письмо на две страницы, из которых полторы – про хозяйство, про погоду, про то, что я цел и что тёплые вещи получил и они пришлись впору, хотя вещей я не получал вовсе и в них не нуждаюсь; а на последней половине я написал ей одну правду, потому что не написать её было уже нельзя, а придумывать четвёртое подряд письмо ни о чём я не сумел.

Я написал, что у нас за лето убито сто сорок девять человек, и что я знаю всех по фамилиям, и что двадцать шесть из них я хоронил сам.

И что почерк у меня переменился оттого, что мне надоело писать быстро.

Больше ничего.

Потом я разложил на столе две книжки – свою и Михеева – и до второго часа менял их местами.

В своей книжке я нашёл порядок, сроки, шаги и сажени. В михеевской – те же даты и фамилии напротив.

Обе кончались двадцать седьмым августа. Я менял их местами до второго часа; правый столбец всякий раз оставался справа.

Если моя книжка когда-нибудь дойдёт до всей армии – а по двумстам четырнадцати адресам похоже, что дойдёт, – то книжку Михеева никто не отпечатает и не разошлёт, и правый столбец останется в единственном экземпляре, замусоленный, с последними семнадцатью записями поперёк полей.

Об одном, впрочем, я тогда же распорядился: велел Тарабрину снять с книжки Михеева полную копию, слово в слово, и держать её отдельно, в другой землянке, – на случай пожара, обстрела и всего прочего, от чего пропадают единственные экземпляры.

Копию он снял за три вечера и в конце приписал от себя одну строку, которой у Михеева нет: «Копия снята 19 сентября 1916 года. Подлинник у унтер-офицера Михеева».

Я эту мысль додумал до конца и не нашёл в ней ничего утешительного, и лёг спать.

* * *

Шестнадцатого числа с юга пришла сводка, и в ней в первый раз стояло слово, которого мы прежде в сводках не читали: Румыния как театр.

Разбирали и это, и разобрали короче, чем в августе.

Общий вывод у костров был такой, что если туда пойдут наши, то пойдут те, кто здесь стоит, а стоим здесь мы.

Вывод неверен по частностям и верен по существу; я не стал ни поправлять, ни подтверждать.

На следующий день, семнадцатого сентября, в десятом часу утра, пришёл пакет из штаба армии.

Не по почте. С офицером.

Офицер ждал ответа, и это одно уже говорило довольно: за обыкновенным предписанием ответа не ждут, его расписывают в получении и отпускают посыльного.

В пакете было два листа.

Первый – предписание. Подполковнику Северцеву прибыть в штаб армии девятнадцатого сентября к десяти часам утра. Без указания причины.

Второй – записка, не служебная, в три строки, знакомым ровным почерком, каким пишут люди, привыкшие, что их читают внимательно.

«Николай Петрович, возьмите обе книги. Один экземпляр в Петрограде уже есть; второго там никто не видел. Об остальном – лично. Л.»

Я перечёл предписание в третий раз и посмотрел на слово «прибыть».

В прежних бумагах Ланского, когда меня звали на день, после часа стояло «для доклада».

Здесь стояло просто «прибыть».

Глава 24
Приглашение

В штаб армии я прибыл девятнадцатого сентября к десяти часам, как было велено, и первые полтора часа меня не касались вовсе.

Сперва был доклад в присутствии четырёх человек – не мой, а обо мне, – и делал его подполковник из оперативного отделения, которого я видел впервые.

Он говорил двадцать минут и говорил хорошо: по числам, без прилагательных, по бумагам, которых я ему не давал и которые он собрал сам.

Из этого доклада я узнал о себе две вещи, которых не знал.

Первая: за лето через мои руки и через руки людей, учивших по моим спискам, прошло, по подсчёту оперативного отделения, около одиннадцати тысяч человек в четырёх дивизиях.

Число это, по-моему, взято с потолка, и я так и сказал. Мне ответили, что взято оно из донесений и что уточнять его никто не станет, потому что для решения довольно и порядка величины.

Вторая: рубеж, на котором мы стоим, проходит западнее того, на котором предполагалось стать по расчётам конца августа, – на пять с половиной вёрст в полосе нашей дивизии и на две-три у соседей.

Мне показали это на карте, двумя карандашными линиями: где думали, и где стоим.

Между линиями было немного. На карте – палец.

Обе линии на карте были проведены одним человеком и одним карандашом, и обе в равной мере приблизительны; но приблизительность эта относится к рисунку, а не к существу, и существо было в том, что мы стоим не там, где по всем расчётам должны были стоять, и стоим западнее на те самые пять с половиной вёрст.

Расстояние это на карте измеряется пальцем, а на местности – это то, что мы удержали двадцать шестого августа, покуда я сидел за рекой; и оплачено оно восемьюдесятью семью нашими и четырьмястами пятьюдесятью на отданной версте.

О последнем в докладе не было сказано ни слова, и я не стал прибавлять, потому что доклад делался не о цене.

Потом принесли Георгиевское оружие, и я его получил, и расписался в получении, и на этом первая часть утра кончилась.

Вторая началась с того, что все вышли, кроме одного.

* * *

Ланского я не видел с июня, и за эти три месяца он сделался генерал-майором и перешёл из корпуса в штаб армии, и оба эти обстоятельства заметны были только по погонам, потому что говорил он ровно так же, как летом, – то есть коротко и не давая себе труда быть приятным.

Он начал с бумаги, лежавшей у него на столе отдельно, и бумага эта была приказом об утверждении сводной особой части при армии – постоянной, штатной, с номером, с положенным довольствием и с правом требовать людей и материалы через штаб армии помимо дивизии.

Всё, чего я добивался с четырнадцатого года – с тех пор, как в первый раз попробовал объяснить командиру роты, отчего проход в двенадцать шагов не проход, – лежало теперь на этом столе, отпечатанное в четырёх экземплярах, с номером, с печатью и с правом обходить ту инстанцию, которая полтора года отвечала мне «не предусмотрено».

Первый раз я дошёл до подписи. Потом вернулся к середине, где два соседних пункта начинались с моей фамилии.

Начальником части назначался я.

А следующим пунктом того же приказа – тем же числом, той же подписью – начальник этой части откомандировывался в распоряжение комиссии при Особом совещании, и на время его отсутствия исполняющим должность назначался поручик Туров, с производством в штабс-капитаны.

Одна бумага. Два пункта. Между ними запятая.

– Я подписал вчера, до вашего приезда, – сказал Ланской, не дожидаясь вопроса. – И подписал не для того, чтобы вас обидеть, а для того, чтобы вы прочли оба пункта разом и не тратили вечер на догадки.

Он придвинул приказ ко мне ещё на вершок.

– Часть утверждена оттого, что она работает. Она работает оттого, что её работа не зависит от одного человека. Это доказано в августе, при вас и без вас, и доказано числами, которых я не стану вам пересказывать, потому что вы их знаете лучше меня.

И дальше он сказал то, что я с тех пор повторяю про себя всякий раз, когда мне хочется считать себя незаменимым.

– Ваша часть утверждена именно потому, что вас из неё можно вынуть.

Возражать было нечего, и главное – не хотелось: за три месяца, из которых один я провёл в чужой армии, а четверо суток за рекой, у меня накопилось довольно доказательств этого правила, и все они добыты не рассуждением, а тем, что я видел их своими глазами и записывал по вечерам.

Я и не возражал, а спросил только, куда меня вынимают.

Он ответил и на это, и ответил полностью, не смягчая ни одного угла.

С первого октября я поступаю в распоряжение комиссии при Особом совещании, в Петроград, по вопросам инженерной подготовки наступательных операций. Срок не назначен. Чин и старшинство сохраняются. Строевого назначения на это время не будет.

Отказаться я могу.

Отказ будет принят без последствий и без записи.

– И вот тут я обязан вам сказать остальное, – прибавил Ланской. – Отказ вас не спасёт. Он вас отсрочит.

Он разложил передо мной четыре листа с моей фамилией и один за другим загнул их края под палец.

Фамилия моя за это лето попала в четыре доклада, в одну столичную газету и в печатное наставление, разосланное в двести четырнадцать адресов.

Человек, чья фамилия стоит в двухстах четырнадцати адресах, перестаёт принадлежать своей дивизии.

Его будут требовать. Не завтра, так через полгода; не в эту комиссию, так в другую; не с приглашением, а предписанием, и не туда, где ему было бы полезно, а туда, где в тот час окажется свободное место.

– Сейчас вас зовут, и зовёт человек, который вас понимает и который вам полезен, – сказал Ланской. – Через полгода вас возьмут, и возьмёт тот, кому вы понадобитесь на неделю.

– Вы советуете ехать?

– Я не советую. Я объясняю устройство.

Он помолчал.

– Я двадцать шесть лет служу и видел это тридцать раз. Из тридцати человек, которых так брали, двадцать пять пропали в бумагах. Четверо вернулись хуже, чем ушли. Один сделал больше, чем сделал бы в полку.

– Каков был этот один?

– Он умел писать так, чтобы прочли, – сказал Ланской. – И не умел обижаться.

* * *

Ответить я обязан был к двадцать второму, и три дня между девятнадцатым и двадцать вторым провёл в расположении, занимаясь обыкновенным делом: принимал жерди, подписывал требования, разбирал спор двух старших партий из-за одного человека.

В первый вечер я написал отказ. Не рапорт – четыре строки на черновике: прошу оставить при части до окончания работ по закреплению. Подпись не поставил и лист оставил под своей тетрадью.

На другой день пришли спорить из второй и пятой партий. Обеим требовался один плотник из сентябрьского пополнения. Вторая ставила оконные рамы в двух новых землянках; пятая переделывала площадки под машины. Старшие принесли числа: восемнадцать рам против двух площадок.

Я отдал человека второй партии. Восемнадцать больше двух.

К полудню следующего дня рам сделали четыре, а площадки не сделали ни одной. Плотник работал прежде с земляком, оставшимся в пятой партии: один размечал и выбирал паз, второй пилил. Разведённые, они оба тратили на каждое соединение втрое больше времени. В карточке Турова это стояло: «плотничает в паре, один мерит плохо».

Я карточки не посмотрел.

Туров переставил двоих других плотников во вторую партию, земляков свёл обратно и к вечеру получил двенадцать рам и одну готовую площадку. О решении мне не доложил – записал перемену в ведомость, где я и увидел.

– Почему не спросили? – поинтересовался я.

– Вы вчера уже решили, – ответил он. – Второй раз спрашивать – только время терять.

Черновик отказа лежал под тетрадью. Я вынул его, прочёл и перевернул чистой стороной вверх.

Три дня я решал именно то, о чём спрашивал Ланской. К вечеру девятнадцатого выходило остаться. После карточки Турова – ехать. Утром двадцать первого я снова не знал: шестьсот двенадцать человек были здесь, а двести четырнадцать адресов – только типографской цифрой.

Причин у меня вышло две, и обе приходилось принимать с оговоркой.

Первая моя, и она арифметическая.

Полторы версты фронта я умею держать лучше всякого, кого знаю. Полторы версты – это в среднем полторы тысячи человек в деле и тридцать-сорок сбережённых за операцию.

Печатное наставление ушло по двумстам четырнадцати штабам. Если из них прочтут и исполнят хотя бы двадцать – это тридцать тысяч человек в деле и от шестисот до восьмисот сбережённых.

Считать я умею, и этот счёт не в пользу полутора вёрст.

Я его переписал трижды, меняя допущения в худшую для себя сторону: сперва положил, что прочтут и исполнят пятьдесят из двухсот четырнадцати, потом двадцать, потом десять.

При десяти выходило всё равно вдвое больше, чем я сберегу руками до конца войны, если проживу до конца войны и все эти годы буду держать свои полторы версты без единой ошибки.

У счёта этого есть изъян, и я его вижу: тридцать-сорок сбережённых на полутора вёрстах – величина проверенная, я её мерил руками, а шестьсот-восемьсот в двадцати чужих полках – величина предполагаемая, и мерить её нечем и некому.

Я всё-таки принял её в расчёт, и принял сознательно.

Вторая причина не моя.

Шестнадцатого июля, поздним вечером, поручик Свешников, сидя на германском берегу с четырьмястами семьюдесятью людьми, просил меня не о помощи.

Он просил написать правду о месте, куда можно прийти и откуда нельзя уйти, – для тех, кого через месяц поведут туда же.

В сентябре его бумага вышла отпечатанной, с девятью схемами, и в ней первым разделом поставлено то, чего делать нельзя.

Это сделал не я. Это сделали Ратманов и инженерная часть фронта.

Но следующее такое место будет, и следующая бумага понадобится, и написать её лучше там, где её печатают, чем там, где её пишут на обороте германской ведомости чужим огрызком карандаша.

Была и третья вещь, которую я причиной не считаю и потому ставлю отдельно.

Мне хотелось поехать.

Не в Петроград и не к комиссии – мне хотелось делать работу, которую я умею делать, в месте, где её слышно дальше, чем на полторы версты.

Признаваться в этом неприятно, оттого что желание это ничем не отличается от того, которое движет всяким, кто просится из полка в штаб, и слов, чтобы отличить одно от другого, я не нашёл.

Перед ответом я написал Вере первую после двадцать девятого мая строку не о том, что цел: «С первого октября буду в Петрограде. Адрес сообщу». Лист лёг рядом с предписанием.

Ответ я дал двадцать второго сентября, в двух словах, и Ланской не сказал по этому поводу ничего, кроме «хорошо».

Турову я сказал в тот же вечер, и он ответил не сразу.

– Я знал с восемнадцатого, – сказал он наконец. – Мне приказ показали раньше вас.

– И молчали четыре дня.

– А что бы вам дало моё мнение?

Мнение своё он всё-таки высказал, но позже и коротко, и я привожу его целиком, потому что оно того стоит.

– Вы там будете один. Здесь вас шестьсот двенадцать человек.

Больше он ничего не прибавил, и прибавлять было нечего.

* * *

Часть я сдавал Турову двадцать шестого, и сдача заняла двенадцать минут.

Столько же заняла приёмка в июле; совпадение я заметил только на второй подписи.

Ведомость. Книга инструмента. Список личного состава – шестьсот двенадцать человек на двадцать шестое сентября, считая приданных: на тридцать четыре меньше, чем было одиннадцатого, и все тридцать четыре ушли не в бою, а в госпиталь и по болезни. Так выглядели для нас две недели стоящего фронта в сырую осень.

Из этих шестисот двенадцати я знал по фамилии и в лицо двести восемь.

Полгода назад я знал всех, кто у меня был, и знал не только фамилии, но и кто чей земляк, у кого что дома и кому нельзя давать в пару кого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю