444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) » Текст книги (страница 12)
Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

Глава 17
Вытащить

Понтонный парк, обещанный мне Ратмановым «не раньше четырнадцатого», пришёл четырнадцатого.

Его начали наводить на главной гати пятнадцатого в шесть утра, за семь часов до общего подъёма, и в шесть двадцать его не стало: германец накрыл эти сорок саженей вторым снарядом, не пристреливаясь; установка у него была записана ещё в июне и с тех пор не менялась. Поэтому нашу переправу отложили до следующего утра.

Я видел, как это было, и не мог ни помешать, ни помочь: гать была не моя, парк был не мой, и наводили его люди, которые про мою тетрадь не слыхали.

Так из четверти, отпущенной мне Ратмановым, к вечеру осталась восьмая часть.

Считать я сел, едва стемнело на дороге, и счёт вышел такой, что я его переписал трижды, надеясь ошибиться.

На работу у нас оставалось от половины одиннадцатого до трёх. Полной темноты не было: перед началом я различал человека с двадцати саженей, лодку – дальше.

Лодок четыре. Долблёнки, отобранные по деревням: две берут по шести здоровых, две – по пяти.

Круг пустой лодки – туда и обратно, шестом, по вешкам – сорок минут. Это я проверил сам в восьмом часу, покуда ещё было светло. Ещё десять я положил на погрузку и выгрузку.

Четыре с половиной часа – это пять кругов на лодку. Двадцать кругов на четыре лодки.

Десять кругов по шести человек и десять по пяти – сто десять.

При пробной погрузке лежачий отнял в долблёнке место троих; больше двух не помещалось. Двадцать кругов по два лежачих – сорок.

На том берегу четыреста семьдесят человек, из них раненых сто с лишним.

Я сложил и вычел, и цифры сложились в единственную вещь, которую в них можно было прочесть: за эту ночь вывезти можно четверть, а какую именно четверть – определяется тем, кого класть в лодку.

Возьмём здоровых – вывезем сто десять, а сто раненых останутся и утром умрут.

Возьмём раненых – вывезем сорок, и триста с лишним здоровых останутся и утром сдадутся или лягут.

Двадцать минут я сводил этот счёт и всё яснее видел, что решения у меня нет.

Не оттого, что тяжело выбирать; выбирать мне приходилось и прежде, и я знаю, как это делается. Оттого, что выбор этот принадлежал не мне.

Я на этом берегу. Я их не вижу. Я не знаю, кто там ещё держит винтовку, а кто уже нет; сколько из ста раненых доживёт до утра и без лодки; и главное – я не знаю, чего они сами хотят, а спрашивать через провод «кого бросить» нельзя.

Спрашивать через провод можно только числа.

В девять я вызвал штаб и просил всего, что можно просить: понтонов, лодок, жердей, сапёрную роту, – и просил коротко, зная ответ прежде, чем договорил.

Ратманов выслушал и дал два разрешения.

Первое – взять по деревням всё, что плавает, не спрашивая хозяев и не составляя описи.

Второе – снять с работ на дороге сорок человек нестроевых и употребить по моему усмотрению до утра.

– Больше нет, – сказал он. – Понтоны идут на два участка южнее, и это решено вчера, и решено не мною.

– Понимаю.

– Вы понимаете, а я объясняю, – сказал он, и впервые за всё наше знакомство голос у него сорвался с ровного. – Северцев. Всё, что вы вытащите этой ночью, – ваше. Ни в какой сводке этого не будет.

Лодок по деревням нашлось четыре.

Пятая была, но её хозяин с вечера ушёл на ней на другую сторону разлива и не вернулся, и я не стал разбираться, куда именно он греб.

Людей у меня к десяти часам набралось сто девяносто, считая нестроевых, двух телефонистов и Астахова, которого я гнать перестал.

Половина из них не спала вторые сутки, треть – третьи.

Двадцать два человека из этих ста девяноста были те, кто накануне сам вышел из воды: из семидесяти четырёх вернувшихся своим ходом двадцать два к вечеру попросились назад.

Я их не звал и, по совести, звать не имел права.

Взял я их не за храбрость, а по расчёту: они одни на этом берегу знали, где на той стороне лежат раненые, куда идти от кромки и сколько шагов до складки, за которой сидит батальон, – и знание это стоило дороже, чем свежие руки.

Двое из двадцати двух до утра не дожили.

Я вызвал Свешникова в половине десятого и передал ему счёт целиком: пять кругов, двадцать рейсов, шесть здоровых или два лежачих, меньше четверти от четырёхсот семидесяти. Без единого слова от себя.

Он молчал секунд десять.

– Повторите про лежачих.

Я повторил.

– И это всё, что есть?

– Есть ещё двести саженей верёвки и триста двадцать жердей. Я думаю над ними, но пока ничего не придумал.

– Думайте, – сказал он. – А я решу за десять минут.

Он решил за семь.

– Лодки берут только лежачих. Здоровые ждут вашей верёвки. Если верёвки не будет – здоровые остаются и утром идут в штыки на его окопы, потому что назад по воде им не пройти, а сидеть тут до полудня без патронов нельзя.

Я спросил, сколько у них патронов.

– По девятнадцати.

Он назвал число, а не «мало», и по этому числу я понял, сколько у меня времени думать про верёвку.

* * *

Придумал я не сам и придумал не сразу, а к десяти часам, вместе с Бельским, и придумали мы вещь настолько простую, что о ней стыдно писать в отчёте, – перила.

Всё несчастье поймы в одном: человек в ней проваливается и, провалившись, тонет один, без свидетелей, потому что рядом идущий не может ему помочь, не рискуя провалиться сам. На пробе вышло иначе: пока человек был в сознании и держал натянутую верёвку, провалившегося не уносило – он висел и мог перебираться дальше.

Триста двадцать жердей, если бить их парами накрест и вязать в развилке, дают полторы сотни козел с запасом; двести саженей верёвки, если половину оставить на оттяжки и вязку, покрывают эти козлы одним перилом ровно на сто саженей.

Сто саженей – это, по счастью, почти в точности та часть пути, где корка разбита насмерть и где нет ни дна, ни возможности идти самому.

Остальные четыреста саженей человек проходит и так, по грудь, по старым вешкам, – медленно, но проходит.

Работать начали в половине одиннадцатого, как только сумерки сделались сумерками, и работали девяносто человек в четыре смены по двадцать пять минут. Прошлой ночью примерно к этому времени люди начинали ронять вязки; две смены подряд мы поэтому никому не давали.

Козлы били кувалдами, обёрнутыми в шинельное сукно, и всё равно было слышно.

Работа эта устроена так, что человек в ней не может ни согреться движением, ни отдохнуть остановкой: он стоит на месте, по грудь, держит на весу мокрую жердь и бьёт по ней сверху, а вода вокруг него ходит и тянет вниз, и всякий четвёртый удар приходится мимо, потому что бьющий не видит того, по чему бьёт.

К концу первой смены у людей начинало сводить кисти, к концу второй они переставали чувствовать верёвку в руках, и по этому признаку – не по часам, а по тому, роняет ли человек вязку, – Бельский и менял смены, стоя в воде рядом с ними все четыре часа подряд и не выходя ни разу, чего я ему потом не простил и не забыл.

На третьей смене мы потеряли рядового Ситникова из нестроевых: он ушёл под воду между двумя козлами, беззвучно; когда его достали, он уже не дышал.

Германец слышал.

Он бросил по нам за первый час девять снарядов, потом ещё восемь и перестал, – и в этом перерыве я снова узнал его руку: семнадцати хватило, чтобы понять, где мы; больше он не тратил, потому что видел не хуже нас, что до рассвета осталось четыре часа, а рассвет решает дело за него.

К половине второго перила стояли на девяносто четыре сажени из ста, и достроить последние шесть было нечем: жерди кончились.

Шесть саженей мы закрыли двумя связанными винтовочными ремнями и поясами тринадцати человек, и держали их с обоих концов люди, сменявшиеся каждые десять минут, стоя по горло.

Первым по перилам пошёл, разумеется, не тот, кому это следовало по чину, а Шадрин, – он пошёл с той стороны навстречу, чтобы проверить вязку под грузом, и вернулся через сорок минут, и сказал мне три слова, из которых я запомнил только первое.

– Держит. Только рукавицы дай. Верёвка мокрая, руки сдирает до мяса на пятой сажени.

Рукавиц у нас не нашлось ни единой пары, и достать их было негде и некогда.

Резали шинели и мотали на ладони тряпки, и это помогло тем, кто шёл в первый час, и не помогло тем, кто шёл в третий, потому что тряпки к тому времени кончились тоже.

* * *

В час сорок пошли первые.

Лодки – с ранеными. Верёвка – со здоровыми.

Считал я сам, у входа, как считал утром.

Первый час дал сто шестьдесят.

По верёвке шли в затылок, по одному, интервал пять шагов. Быстрее нельзя: двое на одном пролёте – и козлы садятся.

Лодки сделали за час по два круга вместо двух с половиной. Мешал груз. Лежачего в долблёнку кладут двое и вынимают трое.

Я стоял по пояс и принимал. Хватал за ворот и вытаскивал на настил.

Люди шли молча. Кто-то падал сразу, как отпускал верёвку.

Один не отпустил её и на настиле. Разжимали втроём.

Другой прошёл всё и сел у самой воды. Сказал, что дальше сам.

Больше он ничего не сказал никогда.

Раненых из лодок принимали на руки и несли в ольшаник.

Двое из тридцати восьми умерли на этом берегу, не приходя в себя.

Их я тоже записал.

Тарабрин ставил палочки. Астахов держал фонарь под шинелью.

Стоял он так три часа. Руки у него тряслись.

Свет он не уронил ни разу.

Бельский со своими подпирал козлы, которые садились одни за другими.

В два часа началось то, чего мы не предусмотрели.

Верёвка кончилась не длиной, а тем, что за неё держались.

К этому часу мокрая пеньковая верёвка разлохматилась и в двух местах перетёрлась о развилки козел.

Первый раз она лопнула в два ноль пять. На пролёте висело трое, достали двоих.

Вязали заново под водой. Шесть минут.

За эти шесть минут на той стороне никто не двинулся. Так и надо было. Шесть минут темноты.

Второй раз – в два сорок. Тогда уже связывали ремнями.

Потом пошли те, кто нёс раненых на спине.

Здоровый берёт раненого на спину и идёт по верёвке одной рукой.

Так вышло девять человек.

Десятый сорвался, и с ним тот, кого он нёс.

Больше я этого не позволял.

Шадрин ходил на ту сторону трижды.

В третий раз он привёл семерых, которые сами уже не шли, и вёл их связанными в одну нитку, как ведут слепых.

К трём часам по перилам прошло двести семнадцать человек, лодками – тридцать шесть.

Двести пятьдесят три из четырёхсот семидесяти.

На том берегу и у входа на перила оставалось двести два человека.

* * *

В три ноль пять германец пустил ракету. Первую за ночь.

Она встала над поймой и висела долго.

Я лежал в воде и смотрел вверх.

Он увидел всё. Верёвку. Козлы. Людей на них.

Ракета догорела. Он не выстрелил.

Он ждал ещё двадцать минут. Ждал света. Мы это поняли все.

По верёвке в эти двадцать минут прошло сорок человек. Сорок. Я считал.

Гнать быстрее было нельзя.

Козлы не держат двоих на пролёте.

В три двадцать пять взяло серым. Тогда он открыл.

Не по берегу. По верёвке.

Пулемёт с фланга, вдоль линии.

Вдоль – это значит по всем сразу.

На перилах было девятнадцать человек. Дошло четверо.

Вторая очередь перебила верёвку на шестидесятой сажени. Козлы сели.

Перил не стало за полторы минуты.

Последняя лодка отошла от того берега в три тридцать.

Я видел её в трубу.

В ней лежали двое и сидел гребец.

Свешников оттолкнул её от берега.

Он стоял по колено. Он не сел. Мест не было.

Пулемёт достал его на четвёртой секунде.

Не очередью. Одной пулей, в спину, ниже лопатки.

Он сел в воду там, где стоял.

Гребец видел это и не повернул.

Он не мог повернуть, у него в лодке лежали двое.

Лодка пришла к нам в четыре десять.

В четыре сорок я вызвал тот берег.

Ответил чужой голос. Молодой.

Унтер-офицер Демьянчук, четвёртой роты.

Он доложил по всем четырём вопросам, как учили.

Людей сто сорок один. Патронов по семи. Раненых семьдесят.

Противник в трёхстах шагах.

Про Свешникова он сказал последним и одной фразой.

В шесть сорок провод замолчал.

Гребца звали Пахомов, он греб один. Оба раненых были живы.

Он вылез, сел на настил и стал смотреть на тот берег. Я его не трогал.

* * *

Счёт за ночь я свёл к шести утра, и он был такой.

Вывезено и выведено с германского берега двести девяносто девять человек: двести шестьдесят один по перилам, тридцать восемь лодками.

Потеряно за ночь на переправе сорок четыре: пятнадцать на верёвке в три двадцать пять, пятнадцать сорвавшихся с козел до того, четырнадцать из наших рабочих смен, включая двоих, державших ремни у шестисаженного прогала.

На германском берегу осталось сто сорок один.

В шесть сорок утра они прекратили огонь. В семь пятнадцать над той стороной подняли белое.

Смотреть на это в трубу я не стал и другим не дал.

Не из щепетильности, а оттого, что смотреть было незачем: полторы сотни людей с семьюдесятью ранеными, без патронов, без воды и без дороги назад сделали единственное, что оставалось сделать, и сделали это на двенадцать часов позже, чем имели право.

Тарабрин к восьми переписал набело список: сорок четыре убитых и утонувших за ночь, поимённо, с указанием роты и часа, и сто сорок один оставшийся, поимённо же, насколько мы их знали.

Второй список был неполон на девятнадцать фамилий, и я велел оставить пробелы, а не выдумывать.

В восемь позвонил Ратманов.

Ратманов начал с требования:

– Число.

– Двести девяносто девять вывели. Сто сорок один остался.

Он помолчал.

– Сколько у вас было лодок?

– Четыре долблёнки.

– А верёвки?

– Двести саженей.

– Понял, – сказал он. В трубке щёлкнуло.

Капитан Кологривов был среди них – его не вывезли, потому что он приказал грузить нижних чинов первыми, и это то немногое в этой истории, о чём я могу написать без счёта.

Поручик Свешников числится убитым семнадцатого июля в три часа тридцать минут пополуночи. Тело осталось в пойме.

Ему было двадцать четыре года, он знал три языка, у него не было двух пальцев на левой руке, и последнее, что он сделал в жизни, – оттолкнул лодку, в которой не было для него места.

Никаких других слов у меня для этого нет, и я их не ищу.

Астахов узнал о нём в седьмом часу и ушёл за ольшаник, и там его нашли через полчаса сидящим на земле.

Он не плакал, он писал.

Писал он химическим карандашом на обороте своего же черновика, и рука у него шла криво.

Я после спросил, что он написал, и он показал: одна страница, и вся она была списком.

Фамилия, чин, возраст, откуда родом.

Тридцать одна фамилия – все, кого он успел за эти дни узнать по имени.

Ни одного прилагательного.

Он сказал, что не знает, что с этим делать и куда это посылать, и я сказал, что не знаю тоже.

В восьмом часу я пошёл к соседям справа.

Пошёл я не за помощью и не с докладом, а с одним вопросом, который сидел во мне с трёх часов ночи и от которого я не мог избавиться никаким счётом.

На соседнем участке, в двух верстах от нас, вчера утром переправлялся другой полк.

У них не было ни промера, ни вешек, ни провода, ни перил. У них не было четверых суток в воде, тетради с окнами и человека, который умеет считать. Они пошли по своей гати, как ходили всегда, потому что им так велели.

Я спросил у их адъютанта одно: сколько вошло и сколько вернулось.

Он посмотрел в свою бумагу и назвал.

Вошло тысяча сто. Вернулось двести восемьдесят.

Я поблагодарил и вышел, и полверсты шёл, считая в уме, и досчитал.

У них вернулось двести восемьдесят из тысячи ста. У нас – триста семьдесят три из тысячи двухсот восьми, считая семьдесят четыре дневных и двести девяносто девять ночных.

Разница составила пять и четыре десятых человека на каждую сотню вошедших.

Пять и четыре десятых из ста.

Я не стану говорить, много это или мало. Я эту цифру просто записал, как записывал все прочие, и она у меня стоит до сих пор.

В девятом часу ко мне пришли трое из вывезенных ночью – гвардейцы, все трое без фуражек, один босой.

Старший из них, унтер-офицер, спросил, будет ли вторая попытка и когда.

Я ответил честно: не знаю, и что решаю не я.

Он выслушал и сказал, что спрашивал не из любопытства, а потому, что на той стороне у них осталась половина роты, и что если пойдут – они пойдут первыми, поскольку дорогу теперь знают.

Я записал их фамилии.

Мне нечего было им дать, кроме этого: записать фамилии и не соврать про сроки.

Из моих людей за всё время этой переправы я потерял пятерых: Заикина, Кузьмина, Хвощёва, Ситникова и телефониста Гурьева, который перед рассветом пошёл искать обрыв провода и нашёл его.

Провод после этого работал ещё сутки, и это единственная вещь за две ночи, которую я сделал и которая пережила тех, для кого делалась.

Кроме пятерых своих я потерял из приданных: троих сапёров Бельского, двух гребцов и четверых из тех двадцати двух, что вызвались идти обратно.

Итого четырнадцать человек, поимённо занесённых в тетрадь на левую страницу, рядом с числами, – на страницу, начатую седьмого июля, где уже стояли Мохов и все прочие.

К девяти часам подошёл обоз, и с обозом пришла почта, которой не было одиннадцать дней.

Тарабрин принёс мне пачку и сверху, отдельно, сложенную вчетверо газету – столичную, от двенадцатого июля.

Она была измята, и её явно читали до меня, и не один человек.

На третьей полосе, в подвале, стоял очерк за подписью Астахова, переданный им телеграфом десятого, ещё до атаки.

Очерк назывался «Люди с секундомером».

В нём было про то, как в русской армии появились офицеры нового склада, которые водят солдат не отвагой, а расчётом, и которые считают шаги там, где другие считают кресты.

Моя фамилия стояла в нём одиннадцать раз.

Я сосчитал.

Я стоял с этой газетой в десятом часу утра, у ольшаника, в тридцати саженях от воды, в которой лежали Свешников и двести шестьдесят четыре человека, утонувших накануне, и читал про себя, что я вожу солдат расчётом.

За спиной у меня Тарабрин говорил кому-то, что четвёртая рота нашлась не вся.

А по берегу, от костра к костру, уже несли вторую такую же газету, и я слышал, как её читают вслух, и как на слове «секундомер» смеются – не зло, а тем смехом, каким смеются солдаты, когда про них наконец написали в столице.

Через полчаса ко мне подошёл нестроевой из обозных, немолодой, и попросил расписаться на этой газете.

Не для себя. Для сына, который в школе.

Я спросил, читал ли он, что там написано.

Он ответил, что читал не он, читали ему, и что там написано хорошо, и что про нашу переправу теперь узнают в Петербурге.

Я взял у него карандаш и расписался поперёк третьей полосы, потому что отказать этому человеку значило бы объяснять ему то, чего я и сам не умел уложить в слова: что газета от двенадцатого числа и что между двенадцатым и нынешним утром лежит пойма, в которой осталось сто сорок один человек.

Он поблагодарил, свернул газету вчетверо и спрятал за пазуху.

Так моя фамилия впервые сделалась вещью, которую носят за пазухой.

Тарабрин, стоявший рядом, дождался, пока тот отойдёт, и сказал, глядя в сторону:

– Ваше высокоблагородие. Их таких две. Вторую тоже понесут подписывать.

– Пусть несут.

– К вечеру будет двадцать.

К вечеру было девять.

Глава 18
Имя

Вырезку сделали на второй день.

Газету на девять кострах не разорвёшь, а читать хотели все, и потому очерк вырезали ножом по границе подвала, сложили вчетверо и пустили по рукам, и к восемнадцатому числу таких вырезок ходило по берегу шесть или семь, из которых одна была уже подклеена суровой ниткой по сгибу.

Читали вслух.

Читали вслух не оттого, что вокруг некому было разобрать буквы. Вырезка в этом качестве и существует: её слушают.

Я слушал тоже, стоя за спинами, и слышал, как из моей работы вынимают её содержание.

Про четверо суток промера в очерке было сказано, что «подполковник Северцев с горстью охотников трое суток не выходил из ледяной воды, изучая проклятое болото».

Суток было четверо. Вода была не ледяная, а тёплая сверху и холодная снизу. Охотников было пять человек, и одного из них звали Мохов, и его имени в очерке не стояло.

Шест, которым мы искали дно, был назван «русской смекалкой, столь часто выручавшей нас там, где отказывала техника».

О том, что один из людей с этим шестом снял с себя верёвку и остался под водой, – ни слова. Имени Мохова не было уже в первой части, и здесь оно тоже не появилось.

Про перила, двести девяносто девять выведенных и Кологривова газета не могла знать: Астахов передал очерк телеграфом десятого, а двенадцатого он уже ушёл в набор.

Про Свешникова не было сказано ничего: очерк ушёл в набор за пять дней до того, как Свешников оттолкнул лодку.

Это единственное место, где газета не соврала, а просто опоздала, и это же единственное место, которого я не могу ей простить.

Зато там были «люди с секундомером».

Это Астахов услышал от Тарабрина – так пополнение прозвало мою команду, когда мы гоняли их по проходам с часами в руках, – и он это прозвище взял, отчистил и вставил в заголовок.

Из насмешки вышло звание.

Слушали хорошо. На «секундомере» смеялись всякий раз, и всякий раз одинаково.

На третьем чтении ко мне подошёл молодой солдат из пополнения – из тех, что пришли к нам в июне и учили девять пунктов на ходу, – и спросил, верно ли там написано, будто мы трое суток не выходили из воды.

Я сказал, что четверо и что выходили каждую ночь сушиться, иначе нас вынесли бы раньше дела.

Он огорчился.

Я это видел ясно: ему было жаль, что четверо суток с сушкой хуже, чем трое без.

И тут я впервые понял, чем эта бумага опасна не для меня, а для него: он теперь станет мерить свою работу не по тому, сколько она стоит, а по тому, как она будет выглядеть в подвале третьей полосы.

К вечеру кто-то из третьей роты пришил свою вырезку изнутри к подкладке фуражки.

Я знал его в лицо: он выходил по перилам в третьем часу и вышел последним из тех, кто вышел.

* * *

Единственный человек, который сказал вслух то, что следовало, был всё тот же нестроевой из обозных, который накануне просил у меня подпись.

Он выслушал чтение до конца, посмотрел на бумагу и спросил, отчего там нет ни одной фамилии, кроме моей.

Ему ответили, что в газете так не пишут.

Он подумал и сказал, что тогда это выходит не про них, а про меня одного, и что он всё-таки просил бы дописать хоть тех, кого знали.

Дописывать было негде: подвал кончался, поля у газеты были узкие.

Тогда он достал мою подписанную газету, развернул её на колене и стал писать на полях сам, огрызком карандаша, крупно и криво, – и вписал восемь фамилий, из которых семь я знал, а восьмую слышал впервые.

Я не стал ему мешать и не стал спрашивать про восьмую.

Он просушил лист над костром и спрятал его за подкладку, рядом с табачным кисетом.

* * *

Восемнадцатого я поехал в лазарет.

Поехал не с докладом и не с поручением, а по своему делу, и дело было такое: из тридцати восьми лежачих, вывезенных лодками, я знал судьбу только четверых, а из ста восьми раненых, вынесенных за оба дня, – судьбу двенадцати; и покуда я этого не узнаю, счёт мой за пятнадцатое и шестнадцатое число оставался незакрытым, а незакрытый счёт я терпеть не могу с четырнадцатого года.

Лазарет стоял в двенадцати верстах, в местечке, в двух зданиях: в школе и при ней в длинном сарае, крытом дранкой, и над сараем был натянут брезент – мест в школе не хватило ещё в июне.

Пахло там карболкой, мокрой соломой и телами, и описывать этот запах я не стану.

Прежде чем искать её, я обошёл сарай.

Обходить его было незачем и, пожалуй, не следовало, но я обошёл, оттого что человеку, который двое суток считал живых на входе в воду, надо один раз посмотреть, во что обратился его счёт.

Лежали на соломе, в два ряда, головами к стене; проход между рядами был в аршин, и по этому аршину ходили, переступая.

Двоих я узнал.

Первый – гребец Пахомов, привёзший последнюю лодку; его положили сюда на другой день с воспалением, и он меня узнал и хотел приподняться, и я не дал.

Он спросил про Свешникова – знал ли я, вытащили ли тело.

Я сказал, что нет.

Он лёг обратно и сказал, что тогда он зря не повернул.

Возразить на это невозможно ничем, кроме числа: в лодке у него лежали двое, и оба живы, и один из них лежит через четыре места от него.

Я это число ему назвал.

Он выслушал и ничего не ответил, и я не знаю до сих пор, помогло это или нет.

Второй, кого я узнал, был из двадцати двух добровольцев, и он не узнал меня.

Вера Андреевна нашлась во дворе, у бочки, и она меня в этот раз не узнала – не оттого, что забыла, а оттого, что смотрела на бочку и считала вёдра, а человек, считающий вёдра, других людей до конца счёта не видит; я это знаю по себе лучше всякого.

Досчитав, она поставила мерную кружку вверх дном на бочку.

– Вы.

– Я.

Она вытерла руки о фартук, и мы отошли к стене сарая, где было три шага тени и где можно было говорить, не мешая носилкам.

Список я подал сразу: за ним и приехал.

Она читала его долго, шевеля губами, и против одиннадцати фамилий сказала мне то, что знала.

Умерло из этих одиннадцати шестеро: трое в первые сутки, двое от заражения на третьи и один по дороге в тыл, уже за Ковелем.

Пятеро живы, и трое из пятерых будут жить дальше.

Про остальных двадцать семь она обещала узнать к субботе.

Я записал всё это в тетрадь, при ней, и она смотрела, как я записываю, и не мешала.

А когда я кончил, она сказала совсем другим голосом:

– Николай Петрович. У нас с вами был уговор.

Уговор у нас был давний, ещё с зимы: строка. Одна строка на письмо, без большего, – потому что большего я обещать не мог, а меньшего она бы не приняла. Строку я писал ей всякий раз, когда была почта, и в этой строке всегда стояло одно и то же существенное: цел или не цел.

– Последняя строка от вас – от двадцать девятого мая, – сказала она. – Сегодня восемнадцатое июля.

– Почты не было одиннадцать дней.

– Одиннадцать. А между двадцать девятым мая и одиннадцатью днями лежит ещё полтора месяца.

Возразить мне было нечем: за эти полтора месяца я написал матери дважды, в штаб – восемь раз, в тетрадь – четыреста строк, и ей – ни одной.

– Я узнала, что вы живы, из газеты, – сказала она. – Вчера. Мне её принесла сестра из второй палаты, и не ради вашей фамилии, а оттого, что там про болото, а у нас с болота третью неделю везут.

Она сложила мой список по старому сгибу. Голоса не повысила.

– Николай Петрович, я не прошу писем. Я прошу строку. Строка – это полминуты и клочок бумаги, и я на ней ничего не строю; я по ней просто знаю, вычёркивать вас из головы или нет.

Мимо пронесли носилки, и мы посторонились оба, одинаково и не глядя.

Потом она спросила меня о деле, и дело оказалось такое, о котором я не подумал ни разу.

К ним ходят.

Из ближних деревень и с ближних станций к лазаретам приходят бабы и старики – искать своих, о которых пришло известие или не пришло никакого. Вера Андреевна выслушивала каждую и смотрела в книгах, а в книгах искомого человека не было: там стояли только те, кого привезли в этот лазарет.

А утонувших не привозят.

– У меня за неделю их было девять, – сказала Вера Андреевна. – Я девять раз сказала «не поступал». Это правда, и толку в ней никакого, и они уходят и приходят через три дня опять.

Она попросила у меня список.

Не для бумаги и не для начальства: чтобы, когда придёт десятая, можно было посмотреть в свою тетрадь и сказать ей прямо – не «не поступал», а то, что есть.

Я обещал прислать с первой же оказией, и прислал, и это единственное обещание из данных мною в июле, которое я исполнил в срок.

– Виноват, – выговорил я. – Строка будет.

– Не обещайте. Пишите.

И, уже отвернувшись, она прибавила единственное, что в этом разговоре было не про службу:

– И вырежьте вы наконец из этой газеты то, что там про вас написано, и выбросьте. Мне вчера полдня казалось, что я вас читаю в некрологе.

* * *

Лощинин приехал девятнадцатого, к обеду, и на этот раз не искал меня, а прислал вестового с запиской, чем оказал мне честь, которую я оценил только после.

Разговор он начал не с газеты, чего я ждал, и не с переправы, чего я боялся, а с чисел.

Он выложил передо мною на стол свои листы – четыре страницы, отпечатанные на машинке, – и попросил проверить.

Это была моя записка. Та самая, две с половиной страницы с двумя столбцами, отпечатанная и подготовленная к рассылке; и в ней всё стояло на месте, включая правый столбец и фамилию Мохова.

– Я позволил себе снять только одно, – сказал Лощинин. – Ваш вывод.

– Отчего?

– Оттого что он у вас написан так, будто после него остаётся либо согласиться, либо вступить с вами в спор. Командир выберет спор, Николай Петрович. Не из глупости – по должности. Я оставил ему две колонки и возможность поставить подпись под собственным решением. На это люди идут охотнее.

Он снял кольцо, подержал и надел.

– Теперь, если он не пойдёт через пойму, в бумагах это будет его решение. Для дела так надёжнее.

Возразить на это было нечего, и я не возразил.

Потом он сказал, зачем приехал.

В сентябре при одном из Особых совещаний хотят собрать временную комиссию по инженерной подготовке наступательных операций; ей нужен человек с фронта, который делал, а не рассуждал. По словам Лощинина, работа была в Петрограде, на несколько месяцев; жалованья и чина я не терял, из списков части меня не исключали.

– Вас там ждут, – сказал он. – Это не оборот речи. Ваша фамилия в двух докладах и в одной газете, и её уже произносят люди, которых вы не знаете и не узнаете.

Я спросил, что там нужно будет делать.

Он ответил подробно и без прикрас, и в этой подробности была его сила: несколько заседаний в неделю, между ними работа с бумагами заводов и управлений, поездки на заводы, и главное – писать. Писать заключения по образцу того, которое он держал в руках, только не про полторы версты поймы, а про нормы снабжения и про то, чего в этих нормах нет.

– Больше всего там придётся делать это: брать заводскую ведомость, приказ и фронтовой расход и класть рядом. Здесь вы показывали такую пару четырём людям. Там за столом будет сорок, и половина непременно попросит копию.

Я спросил, чем это оплачивается.

Он понял вопрос точно и ответил на него, не смягчая.

– Поначалу ничем заметным. Вы сохраните чин, жалованье, часть. Потом начнёте говорить «на фронте» вместо «у нас». Ещё позже приедете сюда и обнаружите, что при вас перестали ругаться. Обычно человек замечает цену именно тогда.

– Вы это про себя говорите?

– Про себя, – отозвался Лощинин ровно. – Я четырнадцатый год кончил командиром роты.

Я спросил, кто именно ждёт.

Он назвал две должности, не назвав фамилий, и обе должности были такие, что от них не отмахиваются.

Потом он сказал вещь, которую я обдумываю до сих пор.

– Николай Петрович, я понимаю, отчего вы не хотите уезжать. Здесь всякая ваша правка видна к вечеру: появился ход, пришёл провод, уцелела партия. Там иной раз месяц правишь одно слово и не знаешь, дошло ли оно до полка. Но ошибка, из-за которой вы стоите по пояс в этой воде, чаще всего сделана не здесь.

Он подровнял ногтем четыре машинописные страницы.

– Проволоку у нас режут ножницами, потому что артиллерия не всякий раз её добивает. Снаряды дают по старой норме. Норму не меняют, потому что заводы считают в Петрограде, а считают там по бумагам, которые пишут люди, никогда не резавшие проволоки. И так во всём: от жердей, которых вам не дали, до срока, который назначили, не дождавшись последней страницы промера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю