444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) » Текст книги (страница 3)
Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Глава 4
Чужой окоп

Первое, что понимаешь в чужом окопе, – что он строился надолго.

Наш плацдарм рыли шесть суток и рыли под одно: продержаться до срока и выйти. Германский окоп рыли год. Тут был уклон, чтобы вода уходила сама; тут был настил, положенный не как придётся, а с зазором, чтобы не гнил; тут стенки были одеты плетнём, и плетень стоял ровно, потому что его вязали не на войне, а по-крестьянски, как вяжут изгородь дома.

Мы прошли по нему всей длиной от изгиба до стыка, и я мерил шагами.

Тысяча двести шагов, как сказал Ланской. Ни одним больше.

Ход из первой линии во вторую был крыт наполовину – от нашего наблюдения; вторая половина открыта, и вот на этой второй половине лежали их убитые, вынесенные к утру и не убранные, потому что убирать было некому.

Блиндажей нашлось четыре, все в три наката.

Три наката – это три ряда брёвен, положенных крест-накрест, с землёй между рядами. У нас на плацдарме не было ни одного такого: самые глубокие крыли в два.

В первый я спустился сам, по восьми ступеням вниз.

Внизу, посреди блиндажа, стоял стол.

Не ящик и не доска на кольях – стол, сколоченный столяром, с четырьмя ножками и с выструганной столешницей. При столе была скамья. В углу – печка из железного листа с выведенной наружу трубой. Над печкой на гвозде – сковорода.

Нары в два яруса, на нарах соломенные тюфяки в холстине. Не солома под шинелью, а тюфяк, зашитый и с завязками.

На стене висело зеркальце.

Я стоял внизу и смотрел на это зеркальце дольше, чем следовало.

За зиму и весну я привык считать, что мы и они живём одинаково худо, потому что война одна на всех. Это неправда. Война одна, а живут по-разному, и разница между нами укладывается в сковороду на гвозде.

На столе лежала фотографическая карточка, придавленная кружкой.

Женщина в тёмном платье и трое детей, старшему лет двенадцать. Снято в ателье, на фоне нарисованной беседки. На обороте – четыре слова чужим почерком и число.

Я положил карточку обратно под кружку.

Тому, кто вернётся сюда – а сюда вернутся, они всегда возвращаются, – незачем находить свою карточку в грязи.

Наверху загремело: наши растаскивали второй блиндаж.

Германских убитых выносили с восьми утра.

Их складывали за поворотом, у хода в тыл, и к полудню там лежало сорок с лишним человек, накрытых чем нашлось. Работали похоронные и трое пленных, которых поставили на эту работу без всякой жестокости, просто потому, что они знали своих в лицо и могли отобрать документы правильно.

Запах в такую погоду приходит на вторые сутки, но приходит непременно, и всякий, кто воевал хоть одно лето, начинает считать часы с той минуты, как ляжет первый.

Я велел копать к вечеру и копать глубоко.

Не из милосердия – милосердие тут ни при чём, – а оттого, что рядом с непохороненными людьми у живых через трое суток начинает портиться дисциплина. Это тоже число, только его нигде не пишут.

Ковтун ходил по всей длине и трогал крепь. Он трогал её так, как трогают чужую лошадь: сперва посмотрит, потом положит ладонь, потом надавит.

– Ну? – спросил я.

– Дуб. Стойки дубовые, ваше высокоблагородие. Откуда бы.

– Должно быть, из леса.

– Из леса, – согласился он. – Только лес-то за десять вёрст, и его туда возили. Стало быть, у них подводы ходят до самой линии.

Тарабрин перестал писать про дуб и записал: подводы доходят до первой линии.

Если у германца подводы доходят до передовой линии, значит, дороги в тылу сухие и целые, и значит, к нему подойдут быстрее, чем к нам.

Тарабрин записал и это.

Во втором блиндаже нашли кофей.

Настоящий, в жестянке, молотый, с картинкой на боку. Ещё нашли сахар кусками, две коробки сигар и хлеб – тёмный, кирпичом, кислый и не черствеющий.

Сорока попробовал кофей первым, потому что первым его понюхал.

– Не цикорий, – объявил он с уважением, обнюхав жестянку второй раз. – Ей-богу, братцы, не цикорий.

– А что?

– А то, что за такой кофей у нас в Тамбове дают полтину, а тут он под землёй в ящике стоит и никому не нужен.

Кофей сварили в германском котелке на германской печке, и вышло его на всех по два глотка.

Молодой из пополнения примерил германскую каску, кожаную, с острым верхом, и пошёл в ней по ходу.

Сорока снял её с него подзатыльником.

– Ты чего же, милый, – спокойно спросил он, – своим-то показаться захотел?

Молодой поглядел на него и не понял.

– В той каске тебя свой же стрелок с двухсот шагов положит. И будет прав. Он не для того тут третьи сутки лежит, чтобы разбираться, кто в ней ходит.

Каску отобрали и снесли в кучу трофеев. Куча к полудню вышла порядочная: одиннадцать винтовок, две машины, ящики с патронами, сапёрный инструмент, три бухты новой проволоки – той самой, которую они ставили в ночь перед атакой и не успели поставить.

Проволоку я велел не трогать. Она понадобится нам самим, и не в куче.

Зотов провозился с трофейной машиной до полудня.

Машина была не наша и не похожа на нашу ничем, кроме назначения: другой замок, другая подача, лента в коробе, вода в кожухе заливается сверху. Он разобрал её, разложил части на плащ-палатке в том порядке, в каком снимал, и собрал обратно.

– Ну, что скажешь?

– Работает. Лент к ней четыре. Больше не будет.

– А когда ленты выйдут?

– А потом это железо на станке, вдвоём не поднять. – Он подумал и прибавил: – Хорошее железо, ваше высокоблагородие. Только чужое.

Он поставил её на фланг, к изгибу, и всю первую половину дня приучал к ней двух своих номеров: не стрелять, а разбирать и собирать, покуда руки не перестанут думать.

Михеев ходил следом за трофейной кучей со своей книжкой и записывал не то, что взято, а то, что из взятого годится.

Годилось немного. Германские патроны к нашим винтовкам не подходят, и потому одиннадцать взятых винтовок с патронами – это одиннадцать винтовок для тех, кому нечем стрелять, и ничего больше. Сапёрный инструмент годился весь. Бухты проволоки годились лучше всего.

– Лопат ихних – двадцать две, – докладывал Михеев. – Наших у нас на сорок человек не хватало. Стало быть, теперь хватает.

Через сутки эти двадцать две лопаты спасли больше людей, чем две германские машины.

В третьем блиндаже, самом дальнем, у изгиба, обнаружилось то, ради чего стоило спускаться во все четыре.

Там был телефон – снятый, но с оставленной колодкой; была карта участка под стеклом на столе; и был лист, приколотый к стенке четырьмя гвоздиками.

Лист машинописный, с вписанными от руки числами.

Я снял его вместе с гвоздиками и вынес наверх, к свету.

По форме это была таблица. Слева столбец с обозначениями, справа числа и время. Я не читаю по-немецки свободно, но таблица тем и хороша, что понятна без языка: расписание есть расписание, и цифры в нём стоят так же, как в нашем.

Всего восемь строк.

Против каждой строки – участок, время и количество.

Тарабрин заглянул через плечо.

– Ихнее расписание огня?

– Похоже на то.

– Так у них тоже таблица, – сказал он с обидой, а не с удивлением. – Как у Терентия Иваныча.

Обида эта была понятная и глупая, и я её тогда почувствовал сам, хотя не показал.

Полгода мы считали шаги, вели столбцы, сверяли числа и полагали, что делаем что-то, чего никто вокруг не делает. А напротив нас, в ста шагах, сидел человек, который делал то же самое: у него была машинописная таблица на восемь местных задач, у нас – столбцы карандашом в клеёнчатой книжке унтера, которого никто не спрашивал.

Разница была не в уме. Разница была в том, что у него это лежало готовым, а у нас – добывалось.

Лист я велел завернуть отдельно и никому не отдавать до вечера.

* * *

Дивизия позвонила в шестом часу.

Говорил не Ланской. Говорил подполковник из штаба дивизии, фамилию которого я слышал впервые и больше не слышал никогда.

– Соседи справа продвигаются. Вам надлежит развивать успех и содействовать.

– Не могу.

В трубке помолчали. У всякого штабного человека есть эта пауза, в которую он решает, глухой ты или дерзкий.

– Повторите, я не расслышал.

– Не могу развивать, господин подполковник. Докладываю причины. Первое: в строю семьдесят человек на тысячу двести шагов позиции. Второе: вторая полоса не разведана, проволока перед ней не осмотрена и в бинокль не читается. Третье: артиллерии на вторую полосу не расписано ни одной задачи, и мне сегодня уже показали, чего стоит атака на неразрушенную проволоку. Четвёртое: если я уйду вперёд, участок останется пустым, и через час его займут обратно.

– Соседи-то идут.

– Так точно. Идут.

– Стало быть, у них есть возможность, а у вас нет?

Тут надо было выбирать между правдой и служебной вежливостью, и я выбрал вежливость, потому что правда в такую трубку не помещается.

– Стало быть, у нас разные участки.

– Ваш отказ я доложу.

– Прошу и доложить. И прошу записать, что я предлагаю взамен.

Он не ждал, что я предложу что-нибудь взамен, и это его сбило.

– Что вы предлагаете?

– Нынче ночью выслать поиск ко второй полосе. Три человека, охотники. К утру у вас будет ответ, есть ли там проволока и где у неё рукава. Если проволоки нет – я пойду завтра сам и без приказа. Если есть – вы будете знать это до того, как туда пошлют полк.

Он подумал дольше, чем я ждал.

– Высылайте, – сказал он. – Об отказе доложу всё равно.

– Слушаюсь.

Через двадцать минут позвонил Ланской.

Он не спросил про отказ и не помянул, доложили ему или нет.

– Что нашли в блиндажах? – спросил он.

Я доложил про таблицу.

Он выслушал, ничего не сказал по существу и распорядился прислать лист в штаб с первым же посыльным, а копию оставить себе.

– Копию с немецкого? – спросил я. – У меня переводчика нет.

– Числа перепишите. Слова оставьте им.

И положил трубку, не прощаясь.

Вот и всё, что произошло между мной и корпусом в тот вечер. Меня не похвалили и не отругали, мне не отменили отказ и не подтвердили его. Со мной обошлись как с исправным инструментом: спросили то, что я мог дать, и не стали тратить время на остальное.

Я к этому шёл полтора года и в тот вечер впервые понял, чего это стоит.

Отказ мой лежал теперь в дивизии на бумаге, и, если бы завтра германец выбил нас с участка, эта бумага объяснила бы всё в одну строку: подполковник Северцев развивать успех отказался.

Михеев подошёл, когда я вешал трубку.

Он ничего не спросил. Он стоял с раскрытой книжкой – так же, как стоял позавчера, когда Туров запрещал мне идти за проволоку, – и ждал, чтобы я сам сказал, писать ли.

– Пиши. Двадцать четвёртого мая, семнадцать часов сорок минут, отказано в развитии успеха. Причины четыре, я их перечислю, запишешь дословно.

Он записал все четыре.

– И пятую припиши, – я дождался, пока он дойдёт до конца. – Пятая: взамен предложен ночной поиск, разрешён.

– Это, ваше высокоблагородие, уже не причина.

– Это то, чем причина отличается от отговорки.

Он подумал, провёл ногтем по грифелю и приписал.

Сорока сидел в трёх шагах на ящике и чинил ремень, и по тому, как он чинил его, было видно, что он всё слышал и всё понял.

– Скажешь что-нибудь? – спросил я.

– Я, ваше высокоблагородие, человек тёмный, – отозвался Сорока, не поднимая головы. – Мне что в приказе, что в отказе – одинаково буквы.

Он затянул шов и откусил нитку.

– Только вот что скажу. Ежели бы вы нынче велели идти, пошли бы. И половина бы легла. И никто бы вам слова не сказал, потому как приказ. – Тут он встретился со мной взглядом. – А теперь вам скажут. И это, стало быть, дороже стоит.

* * *

Соседей остановили в семь часов.

Мы видели это с бруствера захваченного окопа, и видели хорошо, потому что смотреть было ровно полторы версты по открытому.

Сперва цепи шли.

Три цепи. Растянутые, с разрывами. Шли не быстро.

Так ходят люди, которые с рассвета уже дрались.

В бинокль было видно отдельных. Один нёс на плече доску – зачем, я не понял тогда и не понимаю теперь.

До бугра им оставалось шагов четыреста.

Потом впереди встала земля.

Германская артиллерия из глубины положила заградительный. По своей же старой третьей линии. Ровно там, где наши выходили на бугор.

Цепи легли все три.

Полежали. Пошли снова.

И вот тогда взялись машины.

Не одна. Четыре или пять. С фронта и с фланга, из-за оврага.

Звук на такой дистанции доходит с опозданием. Сперва видишь, как ложатся, и только потом слышишь, отчего.

Первая цепь легла и больше не встала.

Вторая откатилась к оврагу.

Третья до оврага не дошла.

Двадцать минут.

За двадцать минут – то, за что мы платили двое суток и тридцать три человека: расчёт, разведка, проход, время. У них ничего этого не было, и они пошли, потому что было приказано развивать успех.

Я стоял и держал бинокль, покуда не заболела рука.

Ковтун рядом сказал в землю одно слово, которое я не стану записывать.

За моей спиной стояли Сорока, Ковтун, Тарабрин и человек десять из тех, кто был свободен, и никто из них не открыл рта, покуда не кончилось.

Потом Сорока вынул трубку и не закурил.

– Вот и сходили.

К девяти часам через наш участок пошли обратно.

Шли по одному и по двое, ходом сообщения, который мы взяли утром. Некоторые тащили раненых. У большинства не было ни лопат, ни мешков – бросили, чтоб идти.

Михеев встал у поворота и считал их, трогая каждого за плечо, как считал своих.

Насчитал сорок восемь.

Из них девять с ранами, которые надо было перевязывать сразу.

Офицеров между ними не оказалось ни одного, и старшим шёл фельдфебель с чужой фамилией, который на мой вопрос о своей части ответил номером роты, а на вопрос, где ротный, – что ротный остался на бугре.

Я велел кормить всех подряд.

Кашевары к тому времени как раз донесли до нас первые вёдра – второй раз за трое суток, – и всё это ушло чужим людям, и никто из моих не сказал против.

Сорок восемь человек сели в захваченном германском окопе и ели, а мы стояли и смотрели.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Михеев мне на ухо, – а ведь это, считай, нам и пополнение.

– Их заберут у нас утром.

– Заберут, – согласился он. – А ночью-то они наши.

Он был прав, и я велел записать всех сорок восемь поимённо, с частями и с ранами, – не для того, чтобы присвоить, а для того, чтобы утром отдать по списку, как отдают вещи по описи.

Список этот пригодился через шесть часов, но не для отдачи.

* * *

Германскую таблицу дочитали к полуночи.

Читали втроём: я, Тарабрин и пленный ефрейтор из тех одиннадцати, который оказался писарем и понимал, чего от него хотят.

Числа Тарабрин переписал ещё днём. Ночью мы разобрали, к чему они относятся.

Это было не наставление и не общевойсковая бумага. В верхнем углу стояли номер их участка и вчерашняя дата. Хайнрих объяснил, что получил задачи вечером по телефону от батарей и отпечатал на машинке в трёх экземплярах: начальнику участка, наблюдателю и себе. Один экземпляр висел в блиндаже, второй сгорел днём, где третий – он не знал.

Восемь строк были восемью задачами. Против каждой стоял участок и время. Шесть задач лежали на нашей стороне: наш плацдарм, наши ходы, стык, дорога в тыл.

А седьмая и восьмая – на их собственной первой линии.

На той самой, в которой мы сидели.

У них было заранее расписано, куда бить, если первую линию потеряют. С временем, с количеством, с указанием, откуда работать.

Я сидел на германской скамье при германской свече и держал в руках бумагу, из которой следовало, что человек напротив меня работал так же, как я, – только он успел раньше и подумал дальше.

Он не собирался отбивать этот окоп голыми руками. Он собирался сперва его перепахать, потому что знал: тот, кто взял окоп, в нём же и останется ночевать.

– Ваше высокоблагородие, – сказал Тарабрин, – а когда они начнут?

Времени в таблице против седьмой строки стояло не число, а условие: два слова, которые писарь перевёл как «по требованию».

Значит, тогда, когда попросят те, кто пойдёт обратно.

Писаря звали Хайнрих, ему было тридцать четыре года, и до войны он служил в конторе при мельнице. Всё это он сообщил сам, без спроса, тем торопливым голосом, каким человек старается быть полезным, покуда не решено, что с ним делать.

Он показал на восьмую строку и провёл пальцем вправо, к числу.

– Двадцать четыре, – разобрал Тарабрин. – Чего двадцать четыре?

Хайнрих поискал слово, не нашёл и вместо слова показал руками: развёл ладони и свёл.

– Орудий.

Хайнрих закивал.

Двадцать четыре орудия на тысячу двести шагов окопа, в котором сидит семьдесят моих и сорок восемь чужих.

Я велел писаря увести и накормить.

Потом сел и переписал восемь строк своей рукой на чистый лист – числа цифрами, участки словами по-русски, а против седьмой и восьмой поставил своё: «по их первой линии, то есть по нам».

Лист вышел коротким. Я смотрел на него, и мне впервые за трое суток стало по-настоящему нехорошо – не от страха, а оттого, что всё сходилось.

Германец не отбивал у нас позицию днём, потому что не собирался этого делать днём.

Он ждал, покуда мы обживёмся, стянем сюда людей и станем ночевать в его блиндажах, – и вот тогда положит по своей же первой линии двадцать четыре ствола, а следом пустит тех, кто идёт сейчас по дороге от местечка.

Я взял бумагу и поднялся наверх.

Ночь была тихая, тёплая и звёздная, и с германской стороны не стреляли вовсе – а не стреляли они с самого вечера, с того часа, как перестали стрелять по соседям.

В половине первого вернулся Шадрин.

Он вернулся не со второй полосы: он не дошёл до неё и не должен был доходить – я послал его смотреть, а не мерить.

Он сел на дно окопа, сдёрнул фуражку и прижал рукав к виску, и я по одному этому движению понял, что новость дурная.

– Идут. Колоннами, ваше высокоблагородие. По дороге от местечка, за оврагом. Я считал по головам, покуда видно было: три колонны, в каждой не меньше роты, и это только те, что прошли при мне.

– Пехота, значит?

– Пехота. И повозки. Четыре повозки с чем-то тяжёлым, лошади идут тяжело.

Тарабрин, стоявший рядом, полез за карандашом.

Я остановил его за рукав.

– После. Сперва буди Ковтуна и Зотова. Потом пиши.

Он побежал, придерживая книжку.

Я стоял на дне чужого окопа, под чужими звёздами, с чужой таблицей в кармане, и складывал то немногое, что у меня было.

Семьдесят своих и сорок восемь чужих до утра. Две машины, четыре ленты, двадцать две лопаты, три бухты проволоки, тысяча двести шагов окопа и четыре блиндажа – лучшее укрытие, когда заговорят двадцать четыре ствола.

И восемь строк чужого расписания, из которых две написаны про нас.

Ковтун пришёл первым, спросонья, натягивая шинель на ходу.

– Сколько людей дашь на землю? – спросил я.

– Всех, кого разбудите. К утру сделаем.

– К утру поздно. – Я показал ему на германский ход, крытый наполовину. – Вот эту половину надо крыть нынче. И перегородки в трёх местах, а не в двух.

Он поглядел вдоль хода, потом на небо, где было ещё темно.

– Часа четыре. Ежели с чужими.

– С чужими, разумеется.

Зотов пришёл вторым и стал молча слушать.

Ему я сказал короче.

– Обе машины снять с флангов и убрать в блиндажи вместе с расчётами. Не стрелять. Выставить, когда кончится.

– А ежели они пойдут сразу за огнём?

– Могут пойти сразу. Поэтому выставите обе машины, как только стихнет, и не ждите моего приказа.

Зотов посмотрел на меня, потом на бумагу у меня в руке.

– Это другое дело.

Глава 5
Контратака

Всю ночь мы работали на бумагу, которой не имели права верить.

Лист, снятый со стены германского блиндажа, лежал у меня в кармане, и в нём было восемь строк, из которых две объясняли, что случится с этой позицией, если её потеряют. Ни печати, ни подписи. Ни одного русского слова.

Из чего следует, что он мог быть чем угодно: старым, отменённым, черновым, оставленным нарочно.

Я велел людям верить ему, оттого что другой бумаги у меня не было.

К двум часам крыли открытую половину хода. Работали все, кто мог стоять: мои семьдесят, чужие сорок восемь, писарь Хайнрих с двумя пленными – этих поставили таскать, не давая инструмента.

Ковтун ставил перегородки.

Перегородка в ходе сообщения делается за четверть часа и выглядит нелепо: два кола, мешки, ком проволоки на палке поперёк. Против человека, который идёт ходом с гранатой, это единственное, что работает: он не может бросить за угол вслепую и не может пройти дальше не остановившись.

Мы поставили три. По девяти пунктам полагается две.

– Третью зачем? – спросил Тарабрин, записывая.

– Затем, что у стыка нет соседа.

Он записал и это.

К половине четвёртого работа встала: люди больше не держали лопату.

Тогда я развёл их по блиндажам.

Это самое трудное распоряжение из всех, какие я отдавал за войну, и трудное оно вот чем: ты уводишь сто с лишним человек с позиции, которую они взяли вчера и оплатили тридцатью тремя убитыми, и уводишь под землю, оставив наверху пустой окоп, – оттого что бумага, которой ты не имеешь права верить, обещает по этому окопу двадцать четыре ствола.

Если бумага врёт, германец войдёт в пустую позицию без единого выстрела.

Люди приняли это плохо.

Не бунтом – бунтовать в такой части некому и незачем, – а тем глухим молчанием, которое хуже спора. Солдат, взявший вчера окоп, понимает про этот окоп одно: он теперь наш. Уводить его оттуда под землю по бумаге, которую он не может прочесть, – значит просить у него доверия больше, чем даёт присяга.

Я объяснил один раз и коротко: у германца расписано двадцать четыре ствола по этой позиции, ствол на пятьдесят шагов; кто останется наверху, того не будет.

– А ежели он не станет бить по своему же окопу? – спросил кто-то из чужих.

– Тогда я вас разбужу, и мы вернёмся.

На том разговор кончился, и они пошли вниз – сперва мои, ведь мои уже привыкли, что я считаю; потом чужие, оттого что пошли мои.

Михеев спускался последним и в дверях обернулся.

– Ваше высокоблагородие, а вы?

– Я с первым блиндажом.

– Это хорошо, – сказал он и больше ничего не прибавил.

Наверху я оставил девять человек.

Три наблюдателя по всей длине, по одному у каждого поворота, и Шадрина при них старшим. Приказ был короткий: смотреть, не стрелять, при первом снаряде уходить вниз бегом, при пехоте – стрелять и кричать.

Блиндажей было четыре. Мест в них – на восемьдесят человек, если сидеть тесно.

Нас было сто восемнадцать.

Тридцать восемь человек не поместились никуда.

Их я развёл в крытую половину хода сообщения, положив в два ряда вдоль стенки, где над головой хотя бы наката один. Развёл сам, каждого, и каждому сказал, что он лежит в ненадёжном месте, поскольку мест надёжнее нет.

Сорок восемь чужих я не стал разделять и отдал им целиком третий блиндаж, самый дальний, у изгиба.

Фельдфебель их – тот, с чужой фамилией, – принял это молча и потом, когда я уже уходил, догнал меня у поворота.

– Ваше высокоблагородие. Мои-то к утру уйдут.

– Уйдут.

– А ежели не уйдут? Ежели ваш германец начнёт раньше, чем нас заберут?

– Тогда вы будете драться со мной, – сказал я. – И я вас об этом не прошу, оттого что просить не имею права.

Он подумал.

– Так вы и не просите, – сказал он. – Вы место дали. Место – это, ваше высокоблагородие, разговор.

Он козырнул и ушёл к своим.

Звали его Ефим Плотников, было ему сорок один год, и до утра он не дожил.

В четвёртом часу стало совсем тихо.

Я сидел в первом блиндаже на германской скамье, при германской свече, и держал часы открытыми. Рядом мои парни.

Люди дремали, подпирая друг друга плечами, и это была первая настоящая тишина за четверо суток.

Хайнрих сидел в углу и не спал.

В четверть пятого он выпрямился и сказал мне что-то, показав на потолок.

Тарабрин перевёл по одному слову из трёх:

– Говорит: скоро.

– Откуда знает?

Хайнрих понял вопрос без перевода. Он показал на свои уши, потом развёл ладони и свёл – тот же жест, каким вчера показывал орудия.

– Тихо стало, – перевёл Тарабрин. – Совсем тихо. Говорит, у них перед этим всегда тихо.

Я закрыл часы.

* * *

Первый снаряд пришёл в двадцать три минуты пятого.

Он лёг у изгиба.

Второй – через шесть секунд, ближе.

Третий накрыл ход.

Дальше считать стало нечем.

Земля пошла вверх и вниз. Свеча погасла сразу. В темноте свистело, сыпалось, било по накату сверху – не отдельными ударами, а как град по крыше.

Блиндаж дышал.

Пыль. В горле пыль. Дышать через рукав.

Кто-то полез к выходу. Его свалили и держали.

Тряхнуло так, что скамья ушла из-под меня.

Я сел на пол.

По накату наверху ходило что-то тяжёлое и ровное. Через два наката слышно, как земля осыпается в третий.

Считать я всё-таки начал. Не снаряды – минуты. Минуты давались.

Пять. Восемь.

На двенадцатой рвануло так, что заложило уши всем.

Это был второй блиндаж.

Прямое попадание, шестидюймовым, в угол наката.

Там сидели двадцать два человека.

Я узнал об этом через сорок минут, а тогда только понял по звуку, что где-то рядом кончился воздух.

Двадцать. Двадцать пять.

Земля перестала ходить в пять часов ровно.

Тридцать семь минут.

Двадцать четыре ствола, тридцать семь минут, по своей же вчерашней позиции.

Я поднялся к выходу и стал считать заново – уже не минуты, а до десяти.

* * *

Германец пошёл через одиннадцать минут после переноса.

На минуту позже, чем было написано в его собственной бумаге, и эта минута решила всё.

Одиннадцать минут – это очень мало и очень много.

Мало: за одиннадцать минут человек, просидевший тридцать семь минут под двадцатью четырьмя стволами, только начинает слышать.

Много: эти одиннадцать минут мы расписали накануне по головам.

Первыми наверх пошли тридцать восемь из крытой половины – те, кто и так лежал почти наверху. Их подняли на второй минуте, и они заняли фронт.

На третьей вышли номера с машинами. Зотов свою собирал внизу и вынес собранной; трофейную выносили втроём – она тяжелее, и короб с лентой цепляется за всё.

На пятой пошли остальные – по одному, по лестнице в восемь ступеней, а лестница узкая, и сто человек по ней выходят не быстрее, чем выходят.

На седьмой Ковтун доложил, что вторая перегородка цела, а первую снесло.

На девятой Шадрин крикнул сверху: идут.

За те одиннадцать минут мы успели всё, что было расписано, и не успели одного – раскопать заваленный ход к стыку. На это нужно было четверть часа, а её нам не дали.

Шадрин со своими девятью был уже наверху. Из девяти вниз ушли семеро; двое остались на позиции навсегда.

Наверху было не узнать.

Бруствер срыт местами до подошвы. Ход завален в четырёх местах. Второй блиндаж – воронка и торчащие концы брёвен.

Дым не оседал.

Они шли тремя группами. Это стало видно сразу, потому что шли не толпой.

По фронту, от своей второй линии, – редкая цепь. Не густая, шагов по десять между людьми.

Левым ходом сообщения – гренадерская партия, с гранатами, гуськом, прикрываясь поворотами.

И по стыку, справа, где вчера были соседи, – обход. Их я увидел последними, потому что смотрел не туда.

Зотов взял фронтальную цепь трофейной машиной.

Он поставил её так, как обещал накануне. Не поперёк поля. Вдоль своего же бывшего окопа.

Расчёт простой. Цепь, идущая по открытому, ложится в первую попавшуюся канаву. Ближайшая канава – их собственная старая траншея.

Они в неё и легли.

И оказались в трубе, простреленной насквозь.

Зотов дал первую ленту в четыре приёма, короткими. Потом остановился и переставил машину на два аршина вправо, потому что от первой позиции пошёл дым и его стало видно.

Первая группа кончилась за две минуты. Не вся. Но идти дальше перестала.

Гренадерскую партию встретила первая перегородка.

Они дошли до неё и стали. Ровно на те секунды, ради которых её и ставят.

За перегородкой сидели двое с гранатами. Один из них – Пантелеев, из пополнения, третьи сутки в команде.

Партия бросила первую. Мешки приняли.

Вторую. Кол вырвало.

Третью бросили выше, через верх, и она легла за перегородкой, и Пантелеева убило сразу.

Второй, Лапин, остался один и сделал то единственное, что делают в таком месте: бросил свои четыре подряд, не глядя, за угол.

Партия взяла первую перегородку и встала перед второй.

Ход в этом месте узкий, поворот крутой, и через верх лезть нельзя – верх голый.

К этому времени Лыков подтащил вторую машину к повороту и взял ход продольно.

Он стрелял по колену, с настила, и стрелял недолго.

Из партии не ушёл никто. Их было четырнадцать.

А по стыку они прошли.

Прошли потому, что справа от нас на версту не было ни одного русского солдата, и мы это знали с вечера, и я поставил туда третью перегородку и девять человек, и этого не хватило.

Первым там дрался фельдфебель Плотников со своими сорока восемью.

Утром его должны были забрать вместе с людьми в свою часть. Он мог просидеть в блиндаже до конца, и никто не обвинил бы его в нарушении моего приказа: приказа ему я не отдавал.

Он вывел их наверх сам, без приказа, и занял стык.

Про то, как они его держали, я знаю от четверых.

Германцы вошли в наш окоп справа, где кончалась наша позиция и начиналась ничья, и пошли по нему в нашу сторону – не по верху, а низом, как ходят по своему.

Третья перегородка, поставленная накануне вечером «затем, что у стыка нет соседа», приняла их первой.

За ней стояли девять человек Шадрина. Через минуту их осталось шесть.

Плотников успел развернуть своих в двух местах: часть посадил на бруствер над ходом, часть завёл в старую нишу, откуда простреливается поворот.

Это правильное решение, и принял он его сам, за полминуты, без карты, без чинов и без меня.

Убили его в первые пять минут. Штыком, в ближнем бою, у самой перегородки.

Он успел поставить людей и не успел ничего больше.

Дальше его сорок восемь дрались уже без старшего, и дрались двадцать минут, покуда я перекидывал к стыку всех, кого мог снять с фронта.

Двадцать минут в окопе – это очень долго.

Их выбили из ниши, и они взяли её обратно. Потом их выбили с бруствера, и они легли за поворотом и не пустили дальше.

Из сорока восьми к полудню в строю осталось двадцать девять.

Свиридов опоздал на четверть часа.

Не по вине и не по трусости: телефонный провод перебило в первые же минуты бомбардировки в трёх местах, и связь пошла ногами. Посыльный бежал две версты по перепаханному, и на это ушло четырнадцать минут.

Огонь по стыку он положил в шесть ноль пять, и положил хорошо – заперев германцу подход из глубины.

Но эти четырнадцать минут стоили нам одиннадцати человек, и в их числе Плотникова.

Я потом посчитал: с той минуты, как я велел бежать, до первого нашего разрыва прошло время, за которое человек пробегает две версты по вспаханному полю, и ни секундой больше.

Он бежал честно.

Ближний бой в окопе кончился в шесть двадцать.

Сорока дрался у второй перегородки и вышел оттуда без фуражки, с рассечённой бровью и с чужой винтовкой, потому что свою сломал.

Он опустился на настил, опёрся спиной и стал набивать трубку. Руки у него ходили.

Набил он её с четвёртого раза и не закурил.

Я подошёл и сел рядом.

Он снова вынул кисет, но табак раскрошил пальцами на настил.

– Двоих, – сказал Сорока погодя, ни к кому. – Одного я, другой сам на штык налез, в темноте-то.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю