444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) » Текст книги (страница 4)
Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)
  • Текст добавлен: 19 сентября 2026, 11:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Прорыв (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

Он подержал трубку и убрал её в карман непрокуренной.

– Молодой рядом был. Тот, что вчера каску мерил.

– Жив?

– Жив. Оно и хорошо. – Он потрогал рассечённую бровь и посмотрел на кровь на пальцах. – Только он теперь, ваше высокоблагородие, до конца войны будет думать, что это он меня спас. А я его.

– И пусть думает.

– Так и я говорю: пусть.

Он поднялся, взял чужую винтовку и пошёл считать своих, потому что за перегородкой лежали трое, которых надо было вынести до жары.

* * *

К семи часам всё кончилось.

Германцы отошли, унеся часть своих, – их похоронная команда потом собирала ещё двое суток.

Счёт наш вышел такой.

Убито в бомбардировке – двадцать шесть, из них двадцать два в одном блиндаже, куда попало шестидюймовым.

Убито в контратаке – четырнадцать.

Ранено – тридцать один, из них девять тяжело.

Из моих семидесяти в строю осталось сорок четыре.

Из сорока восьми чужих – двадцать девять.

Итого семьдесят три человека на всю нашу полосу.

Тех, кто сидел в блиндажах, – уцелело почти всё. Тех, кто лежал в крытой половине хода, – половина.

Двадцать два человека во втором блиндаже погибли оттого, что угол наката не выдержал прямого попадания шестидюймового. Мы знали, что может не выдержать, и другого места у нас не было.

Я сидел на бруствере и записывал это в свою книжку сам: Тарабрин в тот час перевязывал.

Когда он освободился, мы сделали то, чего до сих пор не делали ни разу, – прошли по девяти пунктам подряд и против каждого поставили, сработал он нынче или нет.

Тарабрин читал вслух по своей книжке, я отвечал, он записывал.

Первый – связки и назначенные старшие. Сработал: в темноте, при выходе из блиндажей, ни одна связка не рассыпалась.

Второй – места сбора и условия. Сработал наполовину: место у изгиба назначили, а условие «при завале хода собираться у второго поворота» не назначили вовсе, и потому одиннадцать человек в бомбардировку легли туда, куда пришлось.

Третий – немедленно закреплять взятое. Сработал, и он один спас позицию: если бы мы вчера не крыли ход и не ставили перегородок, гренадерская партия прошла бы всю первую линию насквозь.

Четвёртый – передача команды запасному старшему. Сработал: Плотникова убили в пятую минуту, а его люди дрались ещё двадцать.

Пятый – ни одного слова без предмета. Сработал.

Шестой – две цепи подноски с разных направлений. Не проверялся: подносить было нечего и некуда, бой шёл на одном месте.

Седьмой – носимый запас двенадцать гранат. Сработал, и это тот пункт, за который в марте заплатил Белецкий: у Лапина оказалось при себе четыре, когда его напарника убило, и он смог бросить все четыре подряд.

Восьмой – ящик двадцать четыре делить на двенадцать и двенадцать. Сработал.

Девятый – всякое время учебного городка множить на два. Сработал: восемь ступеней вверх сто человек проходят не за три минуты, а за шесть, и мы считали по шести.

Тарабрин дописал и отвёл карандаш.

– Восемь из девяти, ваше высокоблагородие.

– Семь. Второй считай за половину.

Он поправил.

– А десятый писать? – спросил он. – Тот, вчерашний, про пятнадцать шагов.

– Пиши десятым. И одиннадцатым припиши: перед бомбардировкой уводить людей вниз, а наверху оставлять по одному наблюдателю на поворот.

– Так это ж мы нынче и делали.

– Нынче мы делали по чужой бумаге, – сказал я. – А теперь будет по своей.

Числа выходили простые.

Сто восемнадцать человек ушли под землю по чужой бумаге. Восемьдесят из них вернулись наверх живыми и вышли на позицию за одиннадцать минут до пехоты.

Если бы я оставил их в окопе, наверху их накрыло бы всех.

Если бы бумага соврала, мы отдали бы пустую позицию.

Оба раза я поставил на лист, приколотый четырьмя гвоздиками к чужой стене, и оба раза лист не подвёл.

Это не мужество и не расчёт. Это то, что бывает, когда единственное, чем ты располагаешь, – чужой порядок, а свой ещё не написан.

Второй блиндаж раскапывали до вечера.

Взялись за него сразу, как отбили, – и первые полчаса копали втрое быстрее, чем потом: первые полчаса ещё был смысл.

Работали посменно, по восемь человек, сменяясь через четверть часа: дольше на такой работе человек не выдерживает – не руками, головой.

Вход завалило целиком. Пошли сверху, через накат.

Верхний ряд брёвен сняли к полудню. Средний оказался вдавлен внутрь, и когда его подняли, стало ясно, что дальше копать незачем: угол блиндажа сложился, и всё, что было под ним, приняло на себя третий ряд и землю над ним.

Ковтун вылез первым, сел на край и вытер руки о штаны.

– Не надо туда, ваше высокоблагородие, – сказал он. – Там не откапывать. Там доставать.

Доставали до темноты.

Достали девятнадцать. Троих не нашли вовсе и не найдут: их искать надо было бы вторые сутки, а вторых суток нам никто не дал.

Хоронили ночью, в старой воронке за поворотом: копать новую было нечем и некому.

Фамилии Михеев записал все двадцать две. Против трёх поставил помету, что тела не вынуты.

Пока их укладывали, я считал брёвна вдавленного наката и думал одну мысль, которую здесь и записываю, потому что она относится к делу, а не ко мне.

Три наката у нас считались защитой от трёхдюймового. Прямого попадания шестидюймового второй блиндаж не выдержал; остальные три в ту ночь устояли.

Германец, расписывая двадцать четыре ствола по своей же первой линии, знал это лучше меня. Он знал, что тот, кто её займёт, полезет ночевать в его блиндажи, – и что прямое попадание назначенного калибра может сложить их вместе с людьми.

Мы просидели тридцать семь минут в его расчёте.

Восемьдесят человек вышли живыми: он бил по площади и попал один раз из многих.

Двадцать два не вышли: этот один раз пришёлся в них.

Никакого порядка, который отменяет прямое попадание, нет и не будет; и в книжку я в тот вечер записал не пункт, а голое число: из четырёх блиндажей выдержали три.

Раненых вынести было некуда.

До ближайшего перевязочного две версты по открытому, а открытое просматривается с германской второй полосы во всю длину. Носилки на таком поле видны далеко; после первого же сообщения наблюдателя по дороге могли ударить.

Тяжёлых мы снесли в первый блиндаж, положили на германские нары и стали ждать темноты. Фельдшер работал при двух свечах и к полудню кончил спирт.

Двое из девяти тяжёлых до темноты не дожили.

Хайнрих просидел бомбардировку в углу первого блиндажа, зажав уши ладонями.

Когда всё кончилось и мы полезли наверх, он остался внизу и был там, когда я вернулся, – сидел на том же месте и смотрел в стену.

По этой позиции били его собственные орудия, по расписанию, которое он же и переписывал набело в своей конторе при мельнице.

Я велел его накормить и оставить в покое.

К девяти часам пришли забирать чужих.

Пришёл поручик из штаба соседнего полка, с двумя писарями и с бумагой, и спросил, где люди такой-то части.

Я показал ему список Михеева. В списке было сорок восемь фамилий, и против девятнадцати из них уже стояли пометки.

Поручик прочёл, посмотрел на меня и ничего не сказал про то, почему чужие люди ночью дрались на моём стыке. Он спросил только, могу ли я подтвердить обстоятельства письменно.

Я подтвердил в тот же час, в двух экземплярах: первый в его полк, второй в корпус, – и написал там про фельдфебеля Ефима Плотникова всё, что знал, с указанием часа, места и того, что он вывел людей на стык без приказа.

Наградного я на него подать не мог: он был не мой.

К семи дым над правым стыком окончательно разошёлся.

И тогда, при полном свете, мы увидели то, чего не видели ночью.

Справа от нас, там, где вчера утром стояли соседи и откуда вечером к нам пришли сорок восемь человек, окоп был пуст.

Пуст не на сто шагов и не на двести.

Я прошёл по брустверу до самого стыка и смотрел в бинокль долго, переходя с места на место, и всюду видел одно: наш собственный окоп, взятый вчера кровью двух полков, стоял без людей на добрую версту.

А по нему, не пригибаясь, шли германцы.

Шли спокойно, как ходят по своему хозяйству: двое впереди, за ними ещё трое, с инструментом. Один нёс на плече моток проволоки.

Они не собирались нас атаковать. Они собирались занять то, что мы оставили.

Я опустил бинокль и посмотрел на своих.

Сорок четыре человека моих и двадцать девять чужих, которых через час заберут. Две машины, из них трофейная с двумя лентами. Позиция, которую мы держим четвёртые сутки и которая с рассвета стала угловой, потому что справа больше нет никого.

Германцу оставалось пройти по пустому окопу версту, чтобы выйти нам в спину. Он шёл не спеша, потому что не знал, что там пусто, – он это проверял.

– Тарабрин, – позвал я. – Брось перевязку. Возьми книжку и пиши время.

Глава 6
Что осталось за нами

Германцы вошли в пустой окоп в семь часов и к восьми были уже в трёхстах шагах от моего правого фланга.

Они не наступали. Они шли хозяйской походкой по своему бывшему окопу, низом, и через каждые полсотни шагов ставили за собой мешки.

К девяти они были бы у меня на стыке. Не боем. Просто пришли бы.

У меня было сорок четыре человека.

Атаковать их я не мог. Двадцать девять чужих ждали, когда их заберут, и они не были обязаны драться второй раз.

Отступить я не мог тоже.

Значит, оставалось единственное, и это единственное расписано в третьем пункте: не идти вперёд и не идти назад, а перестроить взятое так, чтобы оно держалось меньшим числом.

Загиб фланга делается просто и тяжело.

Берётся конец позиции. Заворачивается назад под углом. Поперёк своего же хода.

Тот, кто идёт ходом, упирается не в бок, а в лоб.

Просто на бумаге. Тяжело в земле.

Сорок аршин новой канавы. В глину. На пятые сутки без сна.

Я поднял всех.

Своих сорок четыре. Двадцать девять чужих, которых обязан был отпустить и не отпустил, – попросил.

Никто не отказался. Отказаться в такую минуту нельзя не по уставу, а по устройству человека: рядом копают, и ты копаешь.

Двух пленных поставили таскать. Хайнриха – тоже.

Копали в семьдесят с лишним рук.

Ковтун вёл линию. Я ставил людей. Зотов выбирал место для машины.

Он выбрал не крайнюю точку, а на двадцать шагов позади и выше.

– Оттуда версту простреливаю, – объявил он, и это было правдой лишь наполовину. Верста – это не то, что он мог накрыть, а то, что он мог заставить лечь.

К половине десятого загиб был на два штыка.

Германцы дошли до него в десять и остановились.

Первую их партию Зотов положил одной очередью – не по людям, а по земле перед ними, и они легли.

Пролежали четверть часа. Ушли назад за поворот.

Вторую попытку сделали в полдень. Всерьёз, с гранатами.

Шли не по верху. Ходом.

Первая граната легла у поворота. Вторая – за ним.

Ковтун крикнул: мешки.

Мешки подали. Заложили в три слоя. Легли.

Они бросали и шли. Мы бросали и не пускали.

В таком месте бой идёт на семь шагов. Видишь руку, а не человека.

Двадцать минут.

Троих я потерял в первые пять и не знаю, как их звали в лицо: их принесли ко мне уже накрытыми.

Четвёртым был Лапин.

Тот самый, что накануне остался у перегородки один и бросил свои четыре подряд.

Его вынесли своим ходом. Он шёл, держась за живот, и говорил, что дойдёт.

Ранен он был в живот. Фельдшер перевязал его, вытер руки о траву и велел нести только до ближайшего укрытия. Лапин ничего не спросил.

К вечеру он попросил пить.

Фельдшер воды не позволил. Лапину смочили губы тряпкой.

Он умер в девять, в сознании, и последнее, что сказал, было про перегородку: держится ли.

Перегородка держалась.

К часу дня они перестали пробовать.

Они не ушли – они стали ставить свои мешки в тридцати шагах от моего загиба и ставили их до темноты.

Так между нами образовалась новая граница, которой не было ни на одной карте.

К вечеру она стала видна и им, и нам: две линии мешков одна против другой, и между ними полоса земли, по которой никто не ходит.

Тарабрин записал её в книжку с промером – тридцать один шаг в самом узком месте, сорок в широком – и спросил, как её называть.

Названия у неё не было. Я велел писать «наш загиб – их мешки».

Под этим именем она и прожила те девять дней, что мы её видели.

* * *

Ланской приехал в четвёртом часу.

Приехал верхом до старой первой линии, дальше шёл пешком ходом сообщения, и я встретил его у второго поворота, там, где ещё лежала не убранная германская каска.

Он был выше меня на полголовы, сухой, лет сорока пяти, и держал часы в кулаке, не глядя на них.

– Показывайте, – потребовал он вместо приветствия.

Я показал.

Мы прошли всю позицию от изгиба до загиба, и он молчал до самого конца. У загиба постоял, посмотрел на германские мешки напротив и на Зотова с трофейной машиной.

– Чья? – спросил он про машину.

– Их. Взята двадцать четвёртого. Лент две.

– Патроны к ней ищите у них же. – Он повернулся ко мне. – Теперь слушайте счёт, подполковник. Он вам не понравится.

Мы дошли до места, где вчера стоял второй блиндаж, и он остановился там сам.

Воронку к тому времени уже засыпали, а брёвна вытащили и пустили на крепь загиба: бросаться брёвнами на пятые сутки нельзя.

– Здесь? – спросил он.

– Здесь. Двадцать два человека.

– Три наката?

– Три. Шестидюймовым в угол.

Он постоял, глядя на землю, и ничего не сказал ни про судьбу, ни про войну.

– Значит, четвёртый блиндаж делайте в четыре, – распорядился он потом. – Материал я дам. Больше вам сказать нечего.

Счёт был такой.

За двадцать четвёртое и двадцать пятое мая в полосе корпуса первую германскую полосу взяли в семи местах.

К вечеру двадцать пятого её удержали в двух.

В остальных пяти взятое отдали обратно – где под контратакой, где оттого, что ушли вперёд и не смогли вернуться, где просто оттого, что ночью за участок не отвечал никто.

– Из двух удержавших один – вы.

Я молчал.

– Мне не нужно, чтобы вы были довольны, – прибавил он. – Мне нужно понять, отчего вышло так, и я приехал сюда, а не вызвал вас к себе, потому что понять это можно только ногами.

Он спросил меня о трёх вещах.

Первое: почему я не пошёл на вторую полосу, когда приказали. Я ответил то же, что говорил в трубку, и добавил про восемь шагов и про две трети партии.

Второе: почему у меня уцелели люди в бомбардировку. Я отдал ему переписанную германскую таблицу и объяснил, что увёл всех вниз по чужой бумаге.

Третье он задал не сразу.

– Отчего вы вчера не отошли, когда справа никого не осталось? Я бы вам разрешил. Я и посылал бы уже за вами.

– Отходить надо было днём, по открытому, с ранеными. Мы бы вышли втрое дешевле, чем встали здесь. Но выходить было бы уже некому: тут семьдесят три человека, а тех, кто нёс бы носилки, я насчитал двадцать.

Он кивнул и после этого достал из планшета сложенный лист.

Это был приказ по корпусу.

По нему особая команда подполковника Северцева получала: сапёрную полуроту с инструментом и материалом, вторую батарею на всё время работы на этом участке, право требовать людей по ремеслу из маршевых рот, направляемых в корпус, – и сорок восемь человек чужого полка, тех самых, что дрались на стыке, зачислялись в неё «впредь до особого распоряжения» по их согласию.

Дойдя до конца, я вернулся к словам «по их согласию».

– Согласие их я спрошу сам.

– Спросите. Двадцать девять человек, подполковник. Из сорока восьми.

– Мне это число известно лучше вашего.

Он посмотрел на меня и не обиделся.

– Известно, – согласился он. – Оттого я и приехал.

Потом он сделал то, чего я от него не ждал и о чём после думал не раз.

Он попросил дать ему списки.

Не сводку и не донесение – именные списки убитых за трое суток, все три, как они есть, с фамилиями, ротами и обстоятельствами.

Михеев принёс книжку. Ланской сел на германский ящик у входа в первый блиндаж и читал её двадцать минут, не пропуская.

Правый столбец к тому часу занимал две страницы.

– Плотников, – прочёл он, дойдя до конца. – Фельдфебель чужого полка. Это тот, что на стыке?

– Тот самый.

– Наградного вы подать не можете.

– Не могу: он чужого полка.

– Я могу. – Ланской переписал себе три строки. – Не обещаю. Обещать в этом деле – последнее свинство.

Он закрыл книжку и вернул её Михееву обеими руками, как отдают чужое.

Перед отъездом он задал ещё один вопрос, уже с седла.

– Сколько вам надо людей, чтобы держать эту позицию по-настоящему?

Я ответил сразу – считал это трижды за трое суток.

– Двести сорок при трёх машинах. Тогда я держу её и ночью, и в бомбардировку, и при потере соседа.

– У меня нет двухсот сорока.

– Знаю, ваше высокоблагородие.

– Будет сто двадцать к вечеру двадцать шестого. – И это не половина того, что вы просите. Это всё, что есть в корпусе, и оно снято с трёх мест.

Он тронул лошадь и через два шага обернулся.

– Подполковник. Ваш отказ развивать успех лежит у меня на столе, и я его не отменил и не подтвердил. Так и будет лежать. Если через неделю окажется, что вы были правы, я его не подниму. Если окажется, что вы были неправы, я его тоже не подниму.

– Отчего же?

– Оттого, что бумаги, поднятые задним числом, портят людей быстрее, чем германская артиллерия.

Двадцать девять я спросил через час, построив их у изгиба.

Спрашивал не о храбрости и не о чести: спросил, кто хочет остаться в части, где считают шаги и уводят людей под землю по германской бумаге, и предупредил, что через неделю их отсюда никто не отпустит.

Остались двадцать шесть.

Троих я отпустил в их полк с бумагой и без единого слова упрёка. Двое из троих были из тех, кто дрался на стыке; один пришёл ко мне после и попробовал объяснить, что у него дома трое и мать, и я его остановил на второй фразе: объяснять тут нечего и слушать такое – значит требовать оправданий за то, на что человек имеет полное право.

Двадцать шесть оставшихся Михеев в тот же час записал в общий список, не заводя отдельного, – и это было правильнее всякого приказа: в списке они пошли вперемешку с моими, по алфавиту, и уже к вечеру никто не помнил, кто из какой части пришёл.

Одного я запомнил: Сысоев, ефрейтор, тридцати лет, кузнец из-под Клинцов. Он подошёл сам и спросил, будет ли при части кузница. Тогда я ответил, что не будет

* * *

Раненых повезли ночью.

За сутки их накопилось сорок один, из них четырнадцать таких, которых нельзя нести на плечах.

Повозки пришли к одиннадцати – четыре двуколки и одна линейка с брезентом, и это было больше, чем я ждал, и вдвое меньше, чем требовалось.

Грузили при одном фонаре, обёрнутом тряпкой, с той медленностью, какая всегда выходит, когда торопиться нельзя.

Я пошёл с ними до этапа: не из благородства, а потому, что дорога шла мимо стыка, и мне надо было своими глазами увидеть, простреливается ли она, и увидеть это следовало ночью, а не по карте, ибо карта показывает расстояния, а простреливается или нет – показывает только собственная спина.

Она простреливалась, и мы прошли этот кусок шагом, в темноте, растянув повозки на полсотни шагов одна от другой, чтобы одна очередь не взяла двух; германец в ту ночь по этой дороге не работал, и я до сих пор не знаю, оттого ли, что не видел, или оттого, что у него тоже везли своих и он не хотел начинать.

Дорога шла низом, вдоль старого хода, потом поднималась на открытое, и вот на этом открытом месте, длиной шагов в триста, все восемь человек, шедшие при повозках, замолчали разом и молчали, покуда не спустились.

Так молчат не от страха, а от той въевшейся привычки, по которой человек на войне узнаёт опасное место телом раньше, чем головой, – и по этой привычке я после и выбирал, где ставить людей, чаще, чем по биноклю.

За открытым пошли поля, не тронутые войной, потому что война обошла их стороной, и в темноте пахло не гарью, а ночной травой и водой из канавы, и это было так не к месту и так хорошо, что двое раненых в первой двуколке заговорили о доме.

Этап стоял в трёх верстах, у разбитой корчмы, где сходились две дороги.

Там было светло от костров под котлами, там кричали, там пахло карболкой и мокрым сеном, и там стояли повозки – не наши четыре, а десятки, потому что сюда везли со всего участка прорыва.

В ту ночь весь порядок держался на одном человеке: том, кто стоял у въезда и говорил, куда сворачивать.

В ту ночь у въезда стоял санитар с фонарём, немолодой, охрипший, и он говорил четыре слова, повторяя их без конца: «В голову – направо», «В живот – прямо», и по этим четырём словам разбиралась вся дорога, потому что дальше, под навесами, работали уже не с телегами, а с людьми.

Наши четыре двуколки простояли в очереди двадцать минут, и за эти двадцать минут мимо прошло семь чужих, и одна из них шла порожняком обратно, а на ней сидел возница и вёз обратно то, что не понадобилось, – свёрнутые носилки и пустое ведро.

Я сдал своих врачу под навесом и стал ждать расписки.

Вера Андреевна вышла из-под навеса с ведром и увидела меня раньше, чем я её.

Она была в фартуке поверх платья, рукава подвёрнуты выше локтя, и лицо у неё было такое, какое бывает у человека на четвёртые сутки работы: спокойное и стёртое.

– Вы, – выговорила она.

– Я.

– Целы.

– Цел покуда.

Она поставила ведро.

Мы стояли у колеса повозки, а писарь уже нёс из-под навеса расписку; когда он вернётся, разговор кончится.

– Сколько привезли? – спросила она.

– Сорок одного. Четырнадцать тяжёлых.

– Здесь за сутки прошло четыреста. – Со всех сторон везут. Мест нет с полудня, кладём на солому под навесом.

– Медикамент есть?

– Есть покуда. Кончится карболка – скажу неправду, что есть.

Она сказала это без горечи, как говорят о погоде, и я понял, что она эту фразу уже пробовала на ком-то и убедилась, что помогает.

Расписку принесли.

– Идите. У вас люди ждут.

– Ждут, это верно.

Она подняла ведро и, уже отвернувшись, прибавила:

– Николай Петрович. Вы там свои шаги считайте, а сюда их не привозите. У меня на них счёта нет.

Я дошёл до поворота и оглянулся один раз.

Она уже стояла у другой повозки и не смотрела в мою сторону.

* * *

Приказ пришёл в семь утра двадцать шестого.

Он был короткий и не тот, которого я ждал.

Участок сдать сменной части – батальону, подходящему с тыла к десяти часам. Особой команде подполковника Северцева к вечеру сосредоточиться у переправы и с рассветом двадцать седьмого перейти на ту сторону реки, в полосу соседнего корпуса, поступив в распоряжение начальника инженерной части.

Я прочёл его при Михееве и Тарабрине и не сразу нашёл, что сказать.

Мы стояли на позиции, за которую заплатили сто с лишним человек за трое суток. Мы её взяли, удержали, перестроили, загнули фланг и остановили на нём германца дважды.

И теперь её следовало отдать людям, которые придут к десяти и которых никто не станет учить, куда бить и где у нас перегородки.

– Смену встретить самим. – Провести по всей позиции. Показать каждую перегородку, оба хода, места машин, и где у них таблица огня расписана по этому окопу. Тарабрин, перепиши им её своей рукой и отдай.

– Всю целиком?

– Всю. И одиннадцать пунктов перепиши тоже.

Он посмотрел на меня. Я знал, о чём он думает, и он знал, что я знаю.

– Пиши. Иначе к вечеру тут будет некому читать.

Батальон пришёл в двадцать минут одиннадцатого.

Пришёл хорошо: не толпой, а поротно, с интервалами, и это первое, на что я смотрю у всякой части, потому что по подходу видно больше, чем по строевому смотру.

Командир его, капитан лет тридцати, поздоровался за руку и сразу спросил про воду.

Вопрос был правильный. Воды на позиции не было ни капли, и её носили за версту.

Мы прошли позицию от изгиба до загиба, повторив всё по порядку.

Тарабрин переписал таблицу и одиннадцать пунктов своей рукой, в двух экземплярах, и отдал их капитану у меня на глазах.

Капитан всё выслушал, всё записал в свою книжку и на прощание поблагодарил.

По тому, как он записывал, я видел, что записывает он из вежливости.

Так записывают гостя, который дал совет по хозяйству: слушают внимательно, потому что человек старался, и делают после по-своему, потому что хозяйство своё.

На третьей перегородке он спросил, нельзя ли её убрать: она мешает носить раненых.

Я объяснил, зачем она.

Он сказал: понял.

Мы снялись в четыре часа пополудни.

Уходили тем же ходом, которым пришли двое суток назад, и в этом ходу теперь были крыты обе половины, стояли перегородки, лежал настил, а у поворота была вырыта ниша под воду, которой мы так и не дождались.

Люди уходили молча, не оглядываясь.

Оглянулся только Ковтун – и не на позицию, а на свою крепь.

За поворотом нас догнал молодой из пополнения, тот, что мерил каску, и спросил, вернёмся ли мы сюда.

– Не вернёмся, – сказал я.

– А чего ж тогда…

Он не договорил и сам понял, что спросил глупость, и покраснел так, что стало видно даже под слоем глины.

Тарабрин шёл рядом со мной и до самой переправы не сказал ни слова, а потом сказал одно:

– Ваше высокоблагородие, а в двадцать листов это войдёт? Что мы им всё показали.

– Войдёт непременно.

– А то, что они после сделают, – тоже войдёт?

– И это тоже войдёт.

К переправе мы вышли в одиннадцатом часу вечера, когда стемнело.

Переправа была наведена сапёрами на понтонах, и по ней всю ночь шли в обе стороны: туда – свежие части и повозки со снарядами, обратно – раненые и пустые двуколки. Нас поставили в очередь и держали два часа.

За эти два часа Михеев кончил счёт, и я увидел итог не по частям, а целиком – впервые за неделю.

Двадцать второго мая на плацдарм вышли сто семьдесят четыре человека.

За пять суток убито шестьдесят три, ранено шестьдесят семь, из них четверо умерли по дороге и в ведомости остались среди раненых; трое числятся пропавшими. В строю остаётся сорок один свой и двадцать шесть чужих, согласившихся остаться. Всего шестьдесят семь.

Из тех двадцати одного, что пришли двадцатого мая с пополнением и знали порядок трое суток, живы четверо.

Я сложил это и посмотрел с другой стороны, потому что смотреть с одной стороны нельзя, если хочешь понять.

С другой стороны выходило вот что.

Первая германская полоса на нашем участке взята и не отдана. В корпусе её взяли в семи местах и удержали в двух. Германская работа на этом участке остановлена на пятые сутки не потому, что они выдохлись, а потому, что мы стоим на изгибе и на загибе и стоим меньшим числом, чем следовало бы.

И ещё одно, чего я в тот вечер сказать вслух не мог, а записать могу.

Пять суток назад у меня была команда, которая знала девять пунктов. Нынче у меня одиннадцать пунктов, и их знают шестьдесят семь человек, из которых двадцать шесть – чужие, пришедшие два дня назад и научившиеся всему в бою.

Это и есть единственное, что мы вынесли с той позиции, кроме двух машин и двадцати двух лопат.

На тот берег нас пропустили во втором часу ночи.

Через два дня я узнал, что перегородку убрали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю