Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
"Да, вот сейчас сделаем второй опыт", – и я побрел по сугробам вперед, проваливаясь в иных местах по колени, а то и по пояс. Но вскоре я должен был отказаться от надежды догнать товарищей: когда я достиг следующего подъема, то, к моему огорчению, следы разбились на три направления, точно в сказке перед Иваном-царевичем: одни шли налево, вниз к болоту, другие тянулись прямо, в густые заросли камыша, а третьи поворачивали направо по пологости вверх. Я растерялся и, не желая лезть ни в камыш, ни в болото, пошел направо.
След четырех ступней резко обозначался в снегу и, выбравшись на пригорок, потянулся извилинами среди елей и кустов можжевельника; под сплетавшимися ветвями начинало уже темнеть – очевидно, мы выбрались из дому несколько поздно и задержались еще на сборном пункте зубровкой. Теперь я стоял среди глухой дебри, закрывавшей просветы со всех сторон: небо прояснилось от туч и светилось сквозь щели лохматых ветвей бледно-голубыми пятнами, но по кровавому зареву, лежавшему лишь на верхушках елей, можно было судить, что солнце стояло уже низко.
Я заторопился идти, чувствуя, что мне изменяют силы и что легкая дрожь опять начинает прокрадываться мне за спину.
Я чаще стал останавливаться и прислушиваться, но зловещая тишина лежала в бору и ни один звук не доносился ко мне от опередивших меня товарищей. Я спустился в какую-то котловину, и следы привели наконец меня к месту, где они, смешавшись с другими, шедшими им навстречу, разбились в разные стороны. Внизу в трущобе стлался уже темной пеленой мрак: еще полчаса, и не будет совсем заметно следов… а кругом стояли стеной тонкие-тонкие заросли, сквозь которые пробираться было совсем невозможно…
Меня начинало охватывать неприятное чувство: я пошел поспешно по одному следу, но он, покружившись, вывел меня снова на старое место… На лбу у меня выступил холодный пот, и я, вместо того чтоб пробовать другую тропу, остановился и стал махать себе шапкой в лицо… Вдруг раздался выстрел, и раздался недалеко, но совершенно в противоположной стороне моему направлению – направо, вверх… Я перекрестился от радости и пошел быстро на звук, боясь утерять направление. В свою очередь я выстрелил тоже, и чуткое эхо понесло перекатами грохот по дремучему лесу. До сих пор я удерживался стрелять, чтоб не вспугнуть зверя, а теперь я уже не боялся открыть канонаду…
На мой выстрел загремел другой, с того же самого места: очевидно, меня разыскивали, выкликали и ждали. Теперь уже я не обращал внимания ни на надвигавшуюся ночь, ни на ветки и пни, а шел с обновленными силами напролом, вперед и вперед…
Прогремел еще выстрел, но только далекий и с другой стороны… Я повернулся в недоумении и вдруг… нога моя скользнула, и я, сорвавшись, полетел в какую-то пропасть…
Все это случилось так неожиданно и так ошеломляюще быстро, что я только почувствовал боль от удара плечом о бревно да сотрясение, когда ноги мои, скользнув по чему-то мягкому, стукнулись о мерзлую землю; от разгону у меня согнулись колени, и я ударился еще с размаху головой об острую льдину. Оглушенный ударом, я присел, потеряв время сознание… а потом, и пришедши в себя, не мог сдвинуться с места от сильной головной боли. Ко мне донеслись еще отзвуки двух-трех удалявшихся выстрелов, но я не мог ответить на них, так как при падении выронил винтовку рук. Вскоре выстрелы смолкли, а вместе с ними угасла и надежда на мое освобождение.
Мало-помалу стали улегаться в моей голове шум и звон, и я попробовал доведаться, хотя ощупью, куда провалился. Пошарив руками направо и налево, я понял, что стенки моей темницы замыкались кругом и что она была не что иное, как яма; это подтверждало и круглое отверстие вверху, сквозь которое виднелось темным пятном небо.
Я всмотрелся снова в висевшее надо мной горло ямы; оно было не высоко и отстояло от дна сажени на две, не больше, но яма была вырыта по типу пашенных ям – воронкой, опрокинутой широким основанием вниз: вылезть из нее самому, без посторонней помощи, было невозможно.
Разбитый, уставший до изнеможения, я тупо подчинился судьбе и был рад по крайней мере покою. Всматриваясь через дыру в небо, я заметил на нем трепетавшую бледными лучами звездочку, – она точно смигивала на меня слезинки. Мне стало невыносимо горько и больно: вот он наступил, святой вечер, но где я его встречаю? В яме, в могиле!
"Да, в могиле, – путались у меня мысли, – заживо погребен: отсюда выхода нет! Разве возможно меня найти в безбрежном бору, среди непролазных трущоб, да еще в скрытой, глубокой яме? Даже для чуда это невозможно; значит, крышка: жизнь оборвана, и так нелепо! Впрочем, что ж, коли сердце раздавлено, то я, быть может, и сам пришел бы к такому решению, а тут судьба, – старался я найти умиротворение в философии, но вывод все-таки возмущал меня. – Нет, зачем я на себя лгу? Неужели в одном только личном счастье заключается весь смысл жизни? Есть высшие интересы: низменные, животные инстинкты падут, а за альтруизмом будет победа! Общественное счастье выше единичного, да и последнему оно придает большую прочность и силу. Разве я не мечтал потрудиться для блага моего народа, для правды? И неужели я мог бы быть настолько узок, что устранил бы себя из жизни ради малодушия? Нет, я бы этого не сделал, а вот глупая случайность распорядилась, и я вычеркнут из списка живых! Да еще приговорен к такой ужасной казни – к голодной смерти! Бррр!.. – холодная дрожь пробежала по моему телу, и я съежился. – Впрочем, – мелькнула у меня мысль, – холод спасет меня от мучений голода, а замерзать не страшно, а даже, говорят, приятно".
Мороз между тем крепчал и начинал иглами проникать в мое тело. Я выехал на охоту в коротенькой легкой бекеше и в мягких валенках, прикрывшись в санях еще теплой шинелью. Ходить по лесу в одной бекеше было тепло и удобно, но при неподвижном положении на мерзлой земле она не представляла никакой защиты от холода.
Я согнулся калачиком, засунул за обшлага руки и поджал под себя ноги; плечо и крестец начинали у меня коченеть, но вообще я чувствовал только усталость и позыв к дремоте, ко сну. Мысли мои приняли более спокойное течение, но все же вертелись около уютной столовой, освещенной восковыми свечами, с покрытым белоснежной скатертью столом, уставленным блестящей посудой. Они там уже, вероятно, в тепле и в ярком свете сидят с комфортом за вечерею, а я здесь в мраке и холоде корчусь и поистине справляю голодную кутью. Но нет, и там ее расстроила потеря меня в лесу: проискав меня до глубокой ночи, они, конечно, возвратились домой в надежде, что я украдкой поспешил вернуться туда раньше всех… Но потом, приехавши, всполошились уже окончательно… Тетка? Она, пожалуй, отнесется к этому равнодушно, даже станет успокаивать всех, что я вне опасности, чтобы не нарушать своего праздничного настроения, но Рона, моя светлая радость, закатившаяся теперь для меня зиронька? О, она, во всяком случае, разливается потоками слез, да и дядя… даже гости должны быть смущены и ужасным случаем, и горем семьи… Конечно, вечеряют, но не весело, а как на похоронах… А может быть, дядя и к столу не приближался, а снарядил десяток верховых с фонарями и снова вернулся в лес, на всю ночь… тогда и гости… Но где им меня разыскать? Пуща неисходима, яма глубока, а крещенская ночь бесконечна. Нет, конец, конец! Прощайте, милые, дорогие мои: вас больше не увижу!
Теплая волна медленно колыхала мне грудь, остывая постепенно и успокаивая холодом нервы; мне хотелось немного забыться и вытянуться… Что-то давнее, далекое шевельнулось в душе… Что это? Детская комната… да, она самая! Я лежу в кроватке, а вытянуться трудно… тесно и душно! Я отбросил одеяло, но заботливая рука прикрывает меня снова и крестит… Кто-то наклонился… я слышу теплое дыхание… открываю глаза: боже, это мама! Это ее любящие глаза; они смотрят в самую душу…
– Мама, дорогая моя! Как давно тебя я не видел! – вскрикиваю я радостно, обвивая ее шею руками.
– Нет, я всегда с тобой, дорогое дитя, только меня ты видишь, – и она застонала, припавши к моей груди; ее слезы стали огнем меня жечь… и я от боли проснулся…
Та же мрачная яма. Мороз жжет. Какая-то яркая звезда глядит на меня с высоты неба. Мне чудится, что кто-то действительно стонет. Что-то тяжело дышит: или это у меня галлюцинация слуха, или это далекий шум долетает в мою могилу слабым шорохом? Я задвигал руками и крикнул что есть мочи:
– Го-го-го-го!
На мой крик что-то зашевелилось близко и прорычало здесь же, в яме, рядом со мной… Я занемел… протягиваю вперед осторожно руки и нащупываю мохнатое чудище… Боже! Спаси меня! Кто мне товарищ по заключению? Неужели?! Слепой ужас заглянул мне в глаза…
Со смертью от холода я был примирен; он меня уже и держал в своих леденящих объятиях… Но быть растерзанным – это лишняя пытка! Такой конец, хотя и скорый, был бы, во всяком случае, слишком жесток!
Все во мне содрогалось, и я инстинктивно жался к стене, но отодвинуться назад было некуда. Я вспомнил, что у меня лежала в кармане бекеши коробка восковых спичек, и мне смертельно захотелось удостовериться, кто именно попался со мной в западню? Огонь вспыхнул и осветил лохматую бурую массу, вытянувшуюся под противоположной стенкой: это был огромный медведь, кажется, тот самый, по которому я стрелял. Морда его лежала боком на лапе; глаза, обращенные ко мне, сверкали диким огнем, но в нем искрилась не злоба, а скорее страх и страдание; открывши пасть, зверь дышал тяжело, с каким-то хрипением; темный, запекшийся язык лежал, свесившись, у него на клыках… Все это я заметил в несколько мгновений, пока горела спичка, не упустив из виду даже того, что огонь страшно раздражал зверя: он конвульсивно вздрагивал, жмурил глаза и начинал сердито рычать…
Я задул огонь и стал ждать, но темнота и жуткость от такого соседства раздражали меня, и мне захотелось рассмотреть получше своего соузника и угадать его намерения; я во второй раз зажег спичку; теперь я обратил внимание на другую переднюю лапу зверя: она была неестественно приподнята вверх и торчала, – очевидно, при падении лапа была вывихнута, – а под ней весь бок у медведя был залит полосой сгустившейся и замерзшей комками на шерсти крови: она сочилась из раны, черневшей в боку…
"Это мой выстрел! Это от моей руки рана!" – мелькнуло у меня в уме; но, боже, какая разница была бы во впечатлении, если б я произнес эту фразу в лесу! Там она бы звучала гордым криком победы, хвастовством удали… а здесь, при виде моей жертвы, обреченной на совместную смерть, сердце у меня содрогнулось от жалости и от раскаяния в моем поступке, неотразимый укор стал судьею моим на рубеже жизни…
"Что мне сделал этот медведь? За что я нанес ему столько страданий? Что руководило моей рукой? – ставил я себе обвинительные пункты. – Праздная потеха, игра в ощущения, страсть к спорту, к борьбе? Но какая же это борьба вооруженного винтовкой с безоружным, полусонным и убегающим? О, эти инстинкты жестокости, унаследованные нами с каменного периода, и человек зверее всякого зверя!"
Совесть начинала меня больше и больше терзать, чувство сострадания язвило мне сердце, и если б не этот мороз, леденивший все ощущения, то я, вероятно б, заплакал… А холод пронимал меня насквозь: я коченел и, к несчастью, еще ощущал это: мне казалось, что внутри у меня все покрывается снежным налетом и само сердце превращается в льдинку; ни рук, ни ног я уже не чувствовал, олову мне сжимало до боли… но мозг еще работал. Если я попал в западню-яму, то на рассвете должен же явиться за своей добычей хозяин… Значит, если я переживу ночь… И мне вдруг так захотелось жить, что от этого безумного желания даже кровь заиграла и воскресила уснувшую было энергию.
– Тепла, хоть немного тепла пошли мне, всевышний! – воскликнул я в порыве отчаяния.
И вдруг сверкнула у меня мысль, что тепло под рукой: медведь!
"Как медведь? – запротестовал я мысленно. – Сраженный мной должен отогреть палача своим последним дыханием? О, это было бы для меня страшной карой! Нет, не ему! мне, а мне ему нужно отдать свою жизнь, чтоб облегчить хоть минуту страданий!" И я вспомнил о вывихнутой лапе: ведь боль при вывихе нестерпима… А что, если попробовать помочь ему? Если зверь инстинктивно почует во мне врага, то снимет мне череп – и квит! Я подумал, взвесил безотрадное свое положение и решился…
Из нескольких восковых спичек я слепил и скрутил импровизированную свечу и воткнул ее в стенку, а потом зажег еще одну спичку, чтоб бросить взгляд на пациента перед операцией. Медведь лежал в той же позе и слабо стонал; бока у него высоко вздымались, но глаза уже были закрыты, и свет теперь не раздражал их. Мне казалось, что зверь находится при последнем издыхании, и это ободряло мое безумие. Я зажег свечку и подполз к медведю: я искал сильных ощущений, чтоб переломить тупой ужас отчаяния… Сначала я провел осторожно по спине зверя рукой: он вздрогнул и задержал на время дыхание, но, увидя, что я ему не причиняю страданий, успокоился и стал по-прежнему тяжело, но ровно дышать… Ощупав больную лапу, я убедился, что она даже не вполне вывихнута, а только сдвинута немного с чашечки… Призвав все свое мужество, я попробовал осторожно вдвинуть кость в свое гнездо. Но едва я слегка нажал, как зверь бешено заревел и конвульсивно подпрыгнул от боли; конечно, он должен бы был меня растерзать, но передними лапами зверь не владел, а головы поднять не мог в смертельном бессилии… Однако порывистым, конвульсивным движением он помог делу: головка бедровой кости с хрустом вскочила в свое гнездо, и лапа стала подвижной; зверь, по-видимому, сразу почувствовал облегчение, так как рев его перешел в тихий, жалостный стон. Я лапу его стал потихоньку сгибать и бережно уложил возле морды… и вдруг я ощутил… да, ощутил, что зверь два раза лизнул мою руку, ту руку, которая нанесла ему смертельный удар. Потом я объяснил себе это обстоятельство тем, что, укладывая лапу, я сам дотронулся, вероятно, рукой до висевшего языка, но тогда, в тот момент, у меня не было на этот счет никакого сомнения, и лобзание жертвы полоснуло ножом меня по сердцу… Я крикнул: "Прости меня, прости!" – и припал с глухим стоном к умирающему зверю…
Я долго так пролежал. Животная теплота и мех стали согревать мое тело; их благотворное влияние подняло в моем организме жизненные инстинкты, и я незаметно стал примащиваться к медведю, стараясь протянуться вдоль и подлезть под него самого. Помнится, что все эти манипуляции проделывал я почти бессознательно, не ощущая уже ни малейшего страха… Только через некоторое время, отогревшись под двойной шубой, я почувствовал какую-то сладостную истому… и вдруг эта яма исчезла…
Я сижу у печки. Посреди залы стоит и сверкает хрусталем стол; но ничего еще нет… В зале полумрак; только в углу перед иконой теплится синяя лампадка; там же на косынчике стоят в сене две вазы – кутья и узвар; на кутье сверху водружен небольшой крестик из воску. У меня на душе тяжело; беспощадная тоска надавила, гложет грудь; моя зиронька завтра же уезжает за границу, надолго, может быть, навсегда, гнездится в голове моей дума, – сегодня последний вечер вместе… Конечно, мать не допустит сказать нам друг другу и двух искренних слов. Но что это? Она, моя квитонька, счастье мое – впорхнула и села рядом со мной… Сердце у меня загорелось… захватилось дыхание.
– Я на минутку, – уронила она мелодическим голосом, словно пропела. – Слушай, я хотела тебе давно сказать, – заторопилась она, глядя на меня ясно и нежно, – давно хотела сказать, что я люблю тебя, дорогой мой, милый, люблю, как никого на свете! – и она обняла меня и поцеловала.
– Ангел небесный! Рай мой! – воскликнул я, охваченный приливом неземного блаженства. – Ты – моя жизнь, моя молитва!
– Стой, – прервала Рона, – я знала, что ты меня любишь; но знай и ты, что где бы я ни была, ты всюду будешь со мной. Недобрая мама… бог ей прости!.. Но тебя у меня не отнимет! – и она снова поцеловала меня и убежала.
Отворилась одна дверь и другая. В залу вносят свечи. Дядя и тетя чинно занимают места. Входят попарно гости и молчаливо садятся за стол. Начинается святая вечеря. Лакеи медленно, словно сонные, разносят кушанья… Время тянется томительно долго; от одного блюда до другого проходят часы – а ее нет! Я не отрываю глаз от запертой двери: мне кажется, что моя зирочка должна явиться перед кутьей. Еще миг – и распахнулась действительно дверь, а на пороге появилась Рона, в белом подвенечном платье, очаровательная, как первая улыбка весны. Рона торжественно приближается и садится рядом со мной. Все гости обращают взоры на нас… Дядя провозглашает заздравицу за жениха и невесту, я задыхаюсь от счастья… Но тетка ударяет по столу кулаком… От удара гаснут свечи, накреняется пол, и все столы с посудой и гостями наваливаются на меня и давят, душат своей ужасающей тяжестью… Грудь моя раздавлена… дыхание остановилось… смерть! Я сделал последнее усилие и… проснулся.
Медведь всей своей тяжестью лежал на мне, и я с трудом мог выкарабкаться из-под него и отдышаться; в предсмертных конвульсиях он, вероятно, на меня навалился. Я встал на ноги и оглянулся: зверь был уже мертв, а в верхнее отверстие смотрело юное утро. Яма моя наполнилась переливами голубого с розовыми оттенками света. Утренний мороз пощипывал резко, но мне он был даже приятен: я не только отогрелся под моим благодетелем, но даже распарился, и теперь усиленными движениями стал разминать свои члены; на душе у меня становилось светлей и светлей…
Я взглянул на бедного медведя и заметил за спиной его что-то блестящее… нагнулся и вскрикнул от радости: то была моя винтовка! Она упала вместе со мною в яму и завалилась за спину медведя. Теперь уже была в руках у меня надежда на спасение, и я, прижавши винтовку к груди, взглянул на лазурное небо с таким порывом благодарной души, какой не повторяется в жизни.
Вскоре послышался отдаленный выстрел. У меня дрогнуло сердце, но я выждал второй, раздавшийся ближе; поднявши высоко над головой ружье, я выстрелил из двух стволов в самое отверстие. Мои выстрелы были услышаны – и началась ружейная перекличка. Мои спасители быстро приближались, но вблизи запутались, и никому не приходило в голову искать меня под землей, а на поверхности меня не было видно; крики же мои из ямы не долетали…
На счастье, среди искавших меня был и лесной сторож, которому принадлежала эта западня-яма; он заодно зашел взглянуть, не попалась ли за ночь добыча – и открыл меня. На его крики "Го-го! Бывай!" стали остальные сходиться, а сторож, не дожидая их, притащил лесенку (она тут же у него хранилась), и я по ней вылез на свет божий. Не успел я и оправиться, как подоспел, запыхавшись, дядя и, прижав меня к своей груди, стал горячо целовать.
– Да, меня спасло только чудо, – вздохнул я.
– Бедная Роночка чуть не умерла… Вон они! Гей, сюда, сюда! – стал он кричать и махать шапкой на сани, в которых сидела моя тетя с дочерью.
Когда я двинулся к ним, то Рона, завидя меня, сорвалась с саней, как помешанная, и бросилась с истерическими воплями ко мне на грудь.
Тетка попробовала было образумить свою дочь, но дядя прикрикнул на нее по-военному:
– Оставьте, матушка, вашу дурь! Разве не видите, что они друг без друга не могут жить. В гробу, что ли, вам желалось бы видеть свою дочь? Так опомнитесь! Баста!! – и дядя поднял властно и торжественно голос: – Всем объявляю я, что это жених и невеста!
Тетя смирилась. Мы, опьяневшие от счастья, бросились обнимать дядю-отца и целовать руки матери-тетке.
Вскоре после праздников была наша и свадьба.
Шкура моей жертвы, моего спасителя, висит и теперь на стене под образами в нашей спальне, но с тех пор я не подымаю на творение божье руки…
Одиночество
(Из альбома)
I
Солнце спускалось над городом, золотя верхушки акаций, бросая последние огненные стрелы на изнемогающих прохожих, заставляя гореть заревом оконные стекла.
В одном из домов Е-ской улицы, у раскрытого настежь окна, в прекрасно убранной комнате, служившей своему хозяину и спальней, и гостиной, и кабинетом, сидел массивный краснощекий блондин с добрыми голубыми глазами, слегка косившими из-под золотых очков. Он допивал третий или четвертый стакан чаю в серебряном подстаканнике, с плававшими в нем тоненькими кружочками лимона. То и дело вынимал он белоснежный футляр и вытирал влажный лоб, лоснившийся крупный подбородок и щеки.
Время стояло тревожное – приближалась эпидемия, и Василий Петрович с большим интересом, глубоко затаенным в себе от знакомых, но изредка прорывавшимся малодушным страхом, следил за ее грозным ходом. Она уже опустошил несчастный Баку и ползла вверх по Волге, как безобразное стоглавое чудовище, захватывая в свои челюсти некоторые местности Кавказа и уже вторгаясь в область войска Донского.
II
Василий Петрович боялся болезни, как чистоплотный изящный эстетик, как поклонник здоровья и красоты; боялся смерти, как жизнерадостный сангвиник, в котором, впрочем, в иные минуты сказывался и холерик, развивавшийся в нем понемногу в течение десяти лет его педагогической деятельности, усеянной крупными и больно терзавшими его выхоленное тело терниями.
Мнительность Василия Петровича доходила до того, что он даже грустил при пустой горловой боли, происходившей, может быть, от ссадины после утомительного урока греческого языка или бурного заседания педагогического совета.
Каждый раз давал себе слово Василий Петрович молчать, не выходить из роли спокойного созерцателя совершающихся событий, мелких происков, ревнивого соперничества, неусыпного взаимного контроля и всяческой игры раздраженных самолюбий, – и не выдерживал, вступая то в единоборство с инспектором, язвительным меланхоликом, то с холодным, положительным O., так увлекательно прочитавшим публичную лекцию о романтизме, то с педантом и формалистом Z., с которым Василий Петрович мирился только тогда, когда тот в маленьком кружке знакомых читал с необыкновенным чувством стихотворения в прозе. "Как хороши, как свежи были розы!" – читал Z., и голос его дрожал и замирал, и сладкая нежащая грусть сообщалась очарованным слушателям. Чувствовалось, что в эти минуты он действительно поднимался на высоту этой возвышенной задумчивой скорби стареющего художника, скорби, возбуждающей в нас сочувственный благоговейный трепет… Но увы! На советах и на экзаменах у Василия Петровича не розы, а шипы преподносил он своему товарищу. Если б он превратился в змея, и подполз бы, и ужалил беззащитного Василия Петровича, то последний был бы не более поражен и уязвлен этой метаморфозой, чем той переменой, какую он замечал в нем, хотя тот и сохранял свой человеческий образ. Жалея Василия Петровича, он разглаживал свою прекрасную шелковистую бороду и говорил тихим, вкрадчивым баритоном…
Или же, что было еще хуже, Василий Петрович вступал в бой со старыми членами совета, казавшимися ему рутинерами. Они держались тесной группой в верхнем конце стола, и от них исходила самая едкая, убийственная критика, самая поверхностно незаслуженная оценка всех деяний Василия Петровича и его единомышленника и пособника, лукавого, остроумного малоросса Вельченка. Василий Петрович называл их палатой лордов, а себя со своей группой – палатой общин. Действительно, для чиновника Василий Петрович Горяинов отличался характером независимым, слишком независимым, и странно, что он не скитался по округу, причем с его полнотой он мог бы это проделывать с легкостью эластичного мяча или шара, катящегося по навощенному паркету или по песку дорожки, – не скитался, как тот, ставший притчей округа, учитель, печально влачивший свою одиссею уже на в о с ь м о м месте. Впрочем, после некоторых крупных объяснений в гимназии он говорил с напускной бравадой, что у него чемодан всегда наготове. Расстаться с большим городом ему не хотелось: здесь он хотя в частной жизни своей был свободен, не шнырял никто любопытно мимо его окон, ничей глаз не заглядывал в скважины дверей, не получал он угрожающих писем от недовольных, негодующих родителей (здесь они были дисциплинированы, так сказать, большим городом); здесь нога его ступала всегда на прекрасный асфальт или гладкий песок бульваров и скверов, а не погружалась в грязь, как в каких нибудь Сороках, Бельцах и других "городах изгнания". Здесь он мог позволить себе изысканно позавтракать между третьим и четвертым уроком; сидя в первых рядах партера, наводить бинокль на женские головки, как живые фантастические цветы распускавшиеся в ложах бенуара и бельэтажа; мог упиваться и сложными перипетиями тонкого благоухающего флирта с знакомыми девицами; мог искать и других sensations[33]… В уездном городе такая программа была решительно невыполнима для педагога.
III
Итак, Василий Петрович Горяинов пил чай с лимоном, подобно многим, считая это серьезно противохолерным средством.
Между тем жара спала; мимо понеслись обычные экипажи, ландо, коляски и эгоистки. В них сидели женщины с смуглой оливковой кожей, матовыми, неприятно черными, без глубины и блеска глазами, – красивы были только длинные ресницы, – женщины не столько южнорусского, сколько восточного типа, одетые элегантно, но эксцентрично. Впрочем, Горяинов относился к ним с безусловным восхищением северянина перед новым женским типом.
Мимо окон Горяинова потянулись целые процессии пешеходов, направлявшихся к бульвару.
Мысленно перебрал он всех своих знакомых, наименее его, последнее время требовательного и скучающего, тяготивших, и его ни к кому не потянуло ни в городе, ни на дачах. Вместо того, чтобы облечься в изящный летний костюм из светло-серой легкой ткани и надеть столь же изящный серый фетр, обвитый лентой, ослепительный жилет и белый галстух, он предался совсем необычному в душный летний вечер занятию: достал из письменного стола, обремененного ученическими упражнениями, книгами и начатыми, но неоконченными работами, целый ворох писем, исписанных беспорядочным женским почерком, за подписью: "Nathalie", "Наташа", "ваш друг Натали"… Около часа проведя в перечитывании этих писем, пожелтевших и истрепанных, он задумчиво всматривался несколько минут в фотографию, изображавшую недурную собой молоденькую девушку лет восемнадцати-девятнадцати, с высоким рюшем в три ряда у тонкой шеи, с цветком в корсаже, в шляпке Henri IV с большим пером, спускавшимся на низко положенную косу.
IV
"Этому портрету шесть лет… Оба мы были тогда моложе и, конечно, лучше, неиспорченней. И если даже тогда я заподозрил ее в обмане, в хитром расчетливом кокетстве, то что же было бы теперь? Да, в самом деле, что может выйти из нашей новой встречи? К лучшему она изменилась духовно или к худшему? Полюбила ли она в свою очередь, узнала ли эти муки, эти бессонные или, во всяком случае, скверные ночи, тоскливые пробуждения, когда уверен, что наступающий день ничего не изменит, не приблизит ни на волос к тому, чего желаешь и что на время заслоняет все другие интересы, – и заранее измеряешь всю его продолжительность и скуку". Он вспомнил, как он школьнически был рад, когда расстроилась одна публичная лекция ("приспособленная к пониманию дам, с наукой в виде десерта")… Он увлек ее за город, на ближайшие, в эту пору наполовину опустевшие дачи. Была темная сентябрьская ночь. Таинственно чернели очертания дачных коттеджей, на дачной улице заливалась собака; этот звук переносил в деревню вместе с запахом сена. Таинственно-загадочно шумело море, разбиваясь чуть слышно о берег, и смутно виднелись остовы лодок целой небольшой флотилии… Загадочно смотрели на него ее глаза, как-то странно-пристально. Его ли она любила, или готова была полюбить в этот вечер, или л ю б и л а л ю б о в ь, по выражению Стендаля, хотела узнать это чувство, открывающее такой же простор для мечты, как и обступившая их, мягким и влажным объятием окутавшая их ночь? Обдаваемые солеными, уже холодными брызгами, они с час просидели на камнях рука в руку… Так сближала их эта ночь, эта сонная тишина дач, обитателям которых, должно быть, уже наскучил берег, что они совершенно естественной и дозволенной нашли эту невинную ласку. И, кажется, эту тихую беседу вполголоса, в унисон с прибоем, слышали только акации, как призраки, тянувшиеся вдоль берега. Но странно: они не обменялись ни одним значительным словом, говорили о вещах нисколько не имевших отношения к тому, что они переживали в этот вечер. А вечер был несомненно решительный: от него зависело многое. Но, кажется, что они без слов понимали друг друга. Они, должно быть, говорили машинально и нарочно о пустяках, чтобы прислушиваться к тому, что в них совершалось… Говорят, что папоротник дает цвет в Иванову ночь; может быть, и в них в этот вечер распускался таинственный сказочный цветок, и стоило только протянуть руку, чтобы его сорвать; но ни та, ни другая сторона этого не сделала.
Такие минуты надо ловить на лету: они не повторяются. Позже, в конце этой тесно сблизившей их зимы, он попробовал вызвать ее на что-нибудь определенное, решительное, но сделал это грубо, неловко, оскорбил ее, и она сложила лепестки, как noli me tangere[34]… Она съежилась, стала избегать его, пока совсем не скрылась, даже не простившись…
V
Но в воздухе Н. летом носятся какие-то раздражающие чары; так и тянет в живописные окрестности или просто на улицу, чтобы смешаться с толпой, забыть себя, со всем, что тревожит и гнетет. Эти чары разгоняют мечту и зовут от жизни призрачной к пользованию жизнью реальной.
Около девяти часов Горяинов оделся и вышел на бульвар, к которому выходили окна его квартиры. На середине бульвара он задохся от пыли, поднятой тренами, и голова у него заболела от носившихся в воздухе крепких духов. Он свернул на боковые дорожки; но здесь шептались, близко придвинувшись друг к другу, влюбленные пары. Он почему-то еще болезненней ощутил свое одиночество и пошел к памятнику, неудавшемуся памятнику, с слишком массивным крупным бюстом на сравнительно невысоком гранитном цоколе. Навстречу Горяинову плавной, грациозной поступью не шла, а плыла красивая молодая женщина под руку с мужем; впереди их, легкая, как козочка, мелькая резвыми ножками в белых чулочках, бежала хорошенькая девочка с веревочкой в руке.
"Счастливая пара, – подумал почему-то Василий Петрович, – прелестный ребенок. Вот оно где счастье-то настоящее, неподдельное!.. Незачем далеко ходить…"
Дама заметила, что он любуется ребенком, и улыбнулась ему благосклонно. Муж нежно прижал ее локоть и показал глазами на столики, расставленные за оградой ресторана, отчасти под открытым небом, отчасти под навесом. Но они, эти счастливые люди, искали уединения, а не бежали от него и заняли столик у самых перил, повисших над обрывом, откуда как на ладони свободно виден был рейд, электрические огни судов и ослепительное электрическое солнце на эскадре, то потухавшее, то разгоравшееся ярким светом, столбом тянувшимся по морю, соединяя эскадру с берегом. Видны были и меняющиеся огни маяка на самом дальнем пункте обширной дамбы.