Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Полстолетия уплыло, а вот как будто стоит у меня перед глазами маленький, сгорбленный домик, словно вросший в землю грибок: высокая кровля крыта соломой, гривками, с двумя наддашниками и выступающим посредине ганком; подслеповатые окна смотрят с одной стороны на широкий, обнесенный постройками двор, а с трех остальных – упираются в густые заросли вишен и терна, обступившие домик тесной стеной. Внутри он напоминал собой гроб, – такой же был мрачный, сдавленный, полный затхлого запаха, – но мне он казался уютнейшим уголком, особенно летом, когда можно было в пяти проходных комнатах бегать кругом, через темные сени.
Я был еще хлопцем лет восьми, девяти… не больше, когда мы жили в этом домике, в своем родовом поместье. Старый, предковский дом был совершенно в другом месте, на краю села, но он стоял уже тогда развалиной, среди заглохшего парка, а семья наша, впредь до обновления его, перешла в служебный домик – в официну, стоявший посреди села, да так в нем и осталась, забывши совершенно о прежнем пепелище… Некому, впрочем, было и позаботиться о возведении новых построек: над нашей семьей перешло черной полосой тяжелое горе – один за другим скончались в короткое время отец мой, дед, сестра и два брата… Оттого-то и не выходил из наших комнат запах ладана. Только трое нас и жило там в полном уединении: мать моя, вся в черном, бледная, худая, с крупными черными глазами, повитыми неслетавшей печалью, да согнутая маленькая старушка в белом чепце, обрамлявшем сморщенное, но бесконечно доброе личико – мать моей матери, моя бабуня, да я, – единственный сын и единственный внук, – на котором и сосредоточилась вся любовь этих женщин: и берегли же меня эти два дорогие существа… пуще глаза!..
Жизнь наша текла ленивой, сонной струей, не возмущаемой ни бурями, ни подводными камнями. Приходили с раннего утра, удосвита, приказчик да ключница, и с общего совета, в котором участвовала и няня, делались распоряжения по хозяйству, потом являлся повар, за ним баба-молочница… Затем переносились хлопоты на меня, общего баловня: начиналось одевание паныча, проходившее, конечно, не без капризов… Впрочем, большая часть дня тратилась на панское кормление: пили чай, кофе, снидали, обедали, пидвечиркували, вновь пили чай… и вечеряли; в антрактах между кормежками я немного занимался с мамой: арифметикой, законом божиим, географией, а с бабушкой – языками и игрой на клавикордах; остальное время я проводил в забавах с хлопцами и дивчатами, или же на дворе – летом, или в детской – зимой. С весны в открытые окна нашего домика врывались и песни рабочих, и гомон улицы, и запах шелюги, что росла по той стороне озера, вверх по песчаным холмам… и минорные стоны лягушек. Но с глубокой осени, когда вставлялись двойные окна, пропускавшие только мутный, зеленоватый свет, когда в углах залегал сумрак и двери закрывались в темные сени, жизнь наша замыкалась в этой тьме, как в тюрьме, и замирала почти в однообразной, безмолвной тоске.
В комнатах воцарялась тишина, прерываемая лишь изредка какой-либо фразой или моим шумом; но и моя детская резвость угасала скоро в присутствии молчаливых лиц бабушки и матери, вечно занятых каким-либо делом: бабушка, например, или вязала чулки, или пряла на кужиле, или раскладывала пасьянсы, а мама все вышивала на пяльцах да тачала что-то и только в сумерки иногда садилась за клавикорды и пела заунывные украинские песни… да так пела, что приковывала и меня, неугомонного, к месту, вызывая в детском сердце страдание, а в глазах непрошеную слезу…
Когда же наступал вечер и подавали сальные свечи, наш флигелечек несколько оживлялся. Приходили к нам постоянно из села и бабы, и молодицы – на посиденье. Мама и бабуня оживлялись при этих гостях, угощали их чаем, наливкой и коротали с ними длинные вечера в общей работе – большей частью пряже, – за теплой беседой об интересах села, о семейных радостях и печалях. Под шелест тихих речей, под журчанье веретен, под лепет причудливых сказок я засыпал… и такой патриархальной идиллией заканчивался наш день.
Единственным соседом у нас был капитан, пан Гайдовский, живший на конце села, рядом с заброшенной нашей старой усадьбой, в своем, как он выражался, курене; пан капитан обладал двадцатью душами "мужеского пола" крестьян, которые размещены были в четырех хатах, стоявших с капитанским будынком в одном дворище: вся усадьба Гайдовского обнесена была глубокой и широкой канавой с высокой насыпью вроде вала, поросшей непролазным колючим кустарником, люцией, и замыкавшейся крепкой дубовой брамой. В этом маленьком укреплении помещался и садик из низкорослых кудрявых яблонь и слив. На противоположном же конце нашего села стояла старая, покосившаяся церковь, а к ней теснилась полуразвалившаяся усадьба с заколоченным наглухо длинным и низеньким домом, с заглохшим садом, над которым простирались вверх засохшие ветви, словно покорченные руки скелетов. Усадьба эта принадлежала какому-то отсутствовавшему владельцу, приобревшему эту часть селения; о нем ходили таинственные и страшные слухи.
Каждое воскресенье, каждый праздник мы отправлялись пешком в церковь и заставали там капитана, стройная, высокая фигура которого возвышалась над массой голов и виднелась еще издали; стоял он всегда на правом клиросе вместе с дьячком и исполнял почти всю его должность, то есть читал молитвы, псалмы, парамеи, апостола и пел вместе с ними священные песни, причем дьяк, подперши щеку рукой, заливался страшно высоким, визгливым фальцетом, а пан капитан подтягивал ему баском, спускавшимся в эффектных местах до октавы. Одет был капитан по праздникам всегда в неизменную казачью форму (он служил на Кавказе в Черноморском полку): синие широкие с красными выпушками штаны и казакинжупанец с беленьким крестиком и тремя медалями.
Я всегда считал за особенное счастье примоститься к капитану на клирос и не отводил глаз от его лица, – таким он казался мне симпатичным и милым; в действительности же наружный вид его был скорее суров: большой, подбритый на висках лоб прикрывался серой, подстриженной грибком чуприной; широкие, сросшиеся на переносье брови разделялись глубокой вертикальной складкой; длинные, закрывающие рот усы возвышались какими-то двумя холмиками над худыми, гладко выбритыми щеками и падали волнистыми концами на казакин, касаясь почти медалей, – все это производило впечатление некоторого страха, и у каждого, встречавшего капитана в первый раз, шевелился невольно вопрос: "А что, как этакому попасться в руки?" Но, всмотревшись в его глаза, иссера-карие, бесконечно добрые и бесконечно грустные, – вопрос этот сам собой падал, и чувство страха заменялось чувством полной безопасности и даже влечения…
Из церкви капитан всегда заходил к нам, к добрым, как выражался он, сусидонькам поздравить с праздником, выпить две чарки деревиевки, закусить пирогами, колбасами и драченым, выпить иногда и филижанку кофе, но на обед никогда не оставался.
– Не могу, моя люба пани, – всегда отговаривался он, – семья дома ждет.
– Да какая там семья, – возразит, бывало, мама, – две собаки да кошка?..
– Хе, сусидонько, и те к семье… Но, кроме их, у меня еще четыре подсусидка (так он называл крестьян своих) с бабами, дидами, жинками и детьми… Мы так целым кошем и садимся за стол. Значит, остаться мне и нельзя: будут ждать…
– Ты вот это хорошо, что с крестьянами ласков… по-божески… – заметит на то бабуня, – а вот панибратничать с ними все-таки не годится… Ты ведь дворянин, пане, а род твой, я знаю, старый… шляхетский…
– Казачий, моя шановна пани, – поправит капитан, – а эти самые крестьяне были тоже тогда казаками, так что же мне перед ними кичиться?.. Вместе мы добываем себе кусок хлеба, вместе и поживать его надо. Не гневайтесь уже на меня, старого бурлаку, – целовал он руку бабуни, – сжился я с ними, как с родными…
– Да я что!.. – смирялась старушка. – Женить-то, конечно, тебя уже поздно…
– Да, – вздыхал капитан и сейчас же перебивал речь: – А вот позвольте вашему хлопцу, Михаилу, к нам, на запорожский обед?!
Мать и бабуня чаще уклонялись давать мне позволение на эти обеды, ссылаясь на мое слабое здоровье, – и объестся, мол, и простудится, – но я иногда успевал неотступными просьбами выканючить разрешение и с неописанным восторгом спешил с паном Гайдовским в его курень.
Это была та же крестьянская хата, немного больше размером и с ганком – навесом на двух колонках; с ганка дверь вела в обширные сени; слева от них была комора, а справа – простая кухня с варистой печью, а за ней уже помещалась и капитанская кошевая светлица.
Помещение кошевого представляло из себя небольшую комнату с дощатым полом и двумя довольно высокими окнами; в нем поражал меня особенно темный дубовый сволок, выделявшийся резко на побеленном потолке, испещренный крестами да изречениями из священного писания; кроме сволока, еще врезалась в память мне изразцовая печь, большая, широкая, с высоким гребнеобразным карнизом; блестящие изразцы ее пестрели невиданными цветами и неслыханными чудовищами. Вся мебель комнаты состояла из кровати, топчана, двух деревянных стульев, точильного станка, большого дубового стола с подвижными досками и винтами, должно быть, столярного верстака.
Над кроватью у капитана прибит был ковер, увешанный саблями, шашками, кинжалами и двумя ружьями, с бандурой в центре; там же у изголовья висел акварельный портрет какой-то красивой дивчины… Кто была она – я не знал, да и капитан не любил, когда я касался этого вопроса: "Годи, – бывало, оборвет, – ты ще мале!"
Противоположную стену украшали две литографированные картины: одна изображала турка, покупающего невольницу, а другая – какую-то распатланную деву с ребенком на руках и надписью: "Под вечер осенью ненастной"; над входной дверью висела тоже картина, писанная масляными красками, темная и протертая, изображавшая казака Мамая с чудовищными усами. В углу еще, высоко над кроватью, прибит был образ, уквитчанный весь сухими васильками и гвоздикой… Вот и все, что находилось в капитанском коше. Капитан меня очень любил, а я… я просто обожал "дядька-атамана", как он просил, чтоб я называл его. Да и как было не обожать!.. И кубари он мне точил, и бумажные змеи клеил, и луки делал, и стрелять учил, а то рассказывал про старину, про Запорожье, про набеги черкесов, про боевые схватки, – да так рассказывал хорошо, что даже няня, без которой меня редко пускали, увлекалась этими рассказами до слез.
Капитан постоянно говорил по-украински, – иной речи он не знал и не признавал, – считая, что и печерские святые говорили лишь по-запорожски, а себя он считал потомком запорожцев; он показывал мне портрет своего прадеда, настоящего запорожца, в запорожском уборе, а сам он служил в черноморцах, где так свежи были предания Сечи; оттуда-то он и занес в свой крохотный уголок обрывки дорогих для него воспоминаний. Со своими крестьянами он жил совершенно по-братски: вместе с ними обрабатывал свой клочок земли и делился поровну урожаем, вместе с ними трапезовал и проводил праздничные досуги, вместе с ними делил общие семейные радости и печали. С соседними помещиками пан Гайдовский почти не знался; они смотрели на него с некоторым высокомерием за его "мужичество", а он в них не нуждался; только и бывали у него изредка пан Моцок да пан Александр, мой дядя, которого капитан уважал и любил искренно.
А как пел хорошо дядько-атаман! Словно вижу его с бандурой в руках, с поникшей головой, с строгой печалью во взоре; высоко тогда поднималась у него грудь, голос дрожал, слова вырывались из тайников сердца, сопровождаемые тихим звоном бандуры, и наполняли светлицу стонущими, безотрадными звуками… У меня сердце ныло, и я начинал плакать.
– А что, дошкуля, моя любая дытынко? – улыбнется, бывало, он и перейдет сразу на веселые игривые песни.
Так-то мы жили в своем захолустье, тихо да мирно, как вдруг приехал в заброшенную усадьбу ее владелец и взбудоражил всю нашу жизнь.
Раз вечером поздней весной пришла на посиденье раньше обыкновенного баба Шептуха и объявила встревоженно, что в заброшенную усадьбу приехал новый пан, генерал, и собирается здесь жить, что она его мельком даже видала – с здоровенным носом и хромает на одну ногу. Весть эта взволновала бабуню и маму и взбудоражила все село: чувствовалось, что в патриархальную жизнь его вторгается какая-то разрушительная тревога.
Капитан, всполошенный тоже, не замедлил прийти к нам и сообщил некоторые подробности о прибывшем.
Новый сосед, оказывалось, был выслужившийся в Петербурге чиновник темного происхождения, какой-то статский советник Заколовский; он награбил на службе деньжищ и купил эту часть нашего села с публичных торгов.
– Я его мельком видел, – ворчал капитан, пуская из-под усов клубы табачного дыма, – пьяная харя, желтая, старая, с совиным носом, с бычачьими, навыкат, глазами, с костылем, – или армянин, или выкрест, – не дойди я до своего куреня!
Все село заволновалось, а особенно крестьяне купленной части: новый пан страшный, генерал какой-то… пойдут новые порядки, притеснения… было чего затревожиться!..
Через несколько дней прибежал к нам пан капитан, возбужденный до бешенства.
– Знаете ли вы, моя пани кохана, – сообщил он торопливо, – что за птица этот воряга-пришлец! Только что были у меня его люди… Собрал сегодня крестьян и сразу же начал кричать, что приехал их, хохлов, подструнить, чтоб они забыли прежние льготы, что он выварит из них олею, что за малейшее ослушание или лень будет порка, что он насадит еще побольше для них шелюги! А?! – потрясал капитан кулаками. – А бей его нечистая сила!.. Посмотрим, побачим!..
Бабуня, заслышав голос капитана, вышла поспешно в гостиную, заинтересованная новостью; она была бледнее обыкновенного и видимо волновалась. Вслед за ней появились и ключница, и молочница, и няня, и повар, и, кажется, даже вся дворня; лица у всех были встревожены и испуганы.
– Да как же так? Неужели он имеет право бить людей? – возмущалась моя мать.
– Кто ему позволит? Это подсусидки! – стукнул капитан энергично рукой.
– Что ты там все подсусидки да подсусидки?! – заворчала бабуня. – Крестьяне, а не подсусидки… а крестьян закон дозволяет наказывать, конечно, за дело и в меру… но в том-то и беда: коли этот окажется зверь зверем, да при деньжищах еще, так он своих людей обдерет, обездолит!
Из группы столпившейся у дверей дворни вырвался тяжелый вздох и смутил всех… Капитан стал дергать усы… Наступила минута молчания…
– Бедные они, горемычные, – заговорила стонущим голосом моя мать, – и заступиться-то за них некому!
– Как некому? – возразил капитан, побагровевши, как рак. – Да я первый не позволю ему над людом знущаться!.. Закон? Разве такой может быть закон, чтобы одну людыну давали другой на потеху, на муку? Вот пусть только этот шельма попробует, так я ему наложу по-кавказски! Еще генералом себя величает, суцига!.. Взяточник, чернильная душа – вот кто он!
– А ты тоже не очень горячись, чтобы не влопаться! – заметила серьезно бабуня. – За чужое жито – буде тебе быто! Ишь, уже сыве, а туда ж, словно юнак!
– Меня, моя шановна бабуню, он не испугает! – задорно возразил пан Гайдовский. – Пуганый уже, – потряс он с гордостью белый крестик, – а за свой народ я горло перерву!
Мать моя подошла к капитану и поцеловала его в голову. Эта ласка глубоко его тронула и смирила сразу его гнев. Он бросился целовать ей и бабуне руки. Среди дворни послышались сочувственные восклицания: "От пан так пан!" – и все несколько успокоились на той мысли, что – в случае чего – есть у них верный защитник.
Стал капитан хаживать к нам ежедневно, и наши вечерние беседы стали оживленнее, шумнее: центром всякого рода сообщений и обсуждений был, конечно, Заколовский. Выяснилось вскоре, что он действительно привез уйму денег, что горько пьет, что необыкновенно дерзок со всяким, а в пьяном виде бесчинствует, что с крестьянами крут и с каждым днем становится жесточе.
У Гайдовского также с каждым днем нарастала злость на этого, как он выражался, паршивого генерала, но он пока сдерживал ее, дожидаясь со стороны врага каких-либо буйных поступков и бесчинств; но когда к нему приходили генеральские крестьяне с жалобами, то капитан впадал в неистовство, советовал, чтобы они сами расправились с дьяволом, предлагал им противозаконные меры. Его советы доходили до пьяного Заколовского и поднимали в необузданной душе статского советника жажду мести. Крестьяне последнего, особенно после посещения станового и его внушений, покорились своей участи, струсили и стали волейневолей, за исключением лишь некоторых непокорных, во враждебное отношение к остальным селянам, а новый помещик растравлял их и поблажками, и лозой. Село в конце концов разделилось на два враждебных лагеря: во главе одного стоял капитан с преданным ему беззаветно кошем и с большинством сочувствовавших ему наших крестьян, а во главе другой стоял ненавистный, осатанелый Заколовский с туго набитым карманом и значительной группой своих крестьян, дисциплинированных страхом.
Столкновение между этими, не скрывавшими уже своих чувств, врагами должно было произойти неизбежно – и оно произошло.
Раз я переходил с Гайдовским майдан, – вдруг застучали колеса и наперерез нам выехал из-за угла в дрожках пан генерал, как его величали. Я в ужасе прижался к байбараку дядька-атамана.
– Не бойся, хлопче, – взял он меня за руку, – мы вот с ним побалакаем…
И когда дрожки поравнялись, то он схватил за узду запряженного коня и крикнул громовым голосом:
– Стой!
Генерал побагровел от злости; его длинный плотоядный клюв наморщился, губы затряслись.
– Как смеешь?! В порошок сотру!.. – застучал он костылем.
– А ты на меня, пес, не тыкай, – подвинулся к нему капитан, – на меня вот кресты царь натыкал, – распахнул он байбарак, – да не за грабеж, а за то, что грабежников бил, и тебя, скаженый собака, не испугаюсь. А ты лучше вот что послушай: если ты не кинешь бесчинств и не будешь с крестьянами обходиться по-людски, то будь я вражий сын, коли не укорочу тебе нос!
– Бей его, бунтаря, гайдамаку! – затолкал генерал костылем своего кучера.
– Попробуй, попробуй! – засучил рукава капитан.
– Я тебя в Сибирь, на каторгу! – хрипел, осматриваясь кругом, струсивший генерал. – Ты, ты… – ударил он кучера, – свидетель!.. Он бунтарь… Он меня, генерала… О, я его доеду! В Сибирь!
– Паршивец ты, а не генерал! Да хоть и в Сибирь, а от моих рук не втечешь!
– Пошел, пошел! – завопил неистово Заколовский. – Это разбойник!.. Я… я…
Лошадь тронула. Капитан было сделал движение, но потом махнул рукой и только плюнул. А возвратясь домой, послал за горилкой и, собрав свою верную дружину, задал пир. Тешились верные слуги первой победоносной схваткой своего кошевого, а капитан, снявши бандуру, ударил по струнам и запел:
Розвивайся, а ти, старий дубе, —
Завтра мороз буде!
А селяне подхватили:
Убирайся, молодий козаче,
Завтра поход буде!
Об этой стычке сейчас же узнало село. Все радовались, хотя и побаивались, чтобы не досталось их заступнику за важное лицо… даже бабуня при первой встрече одобрила Гайдовского:
– Вот за это, – сказала она, – хвалю, что ты ему отчитал акафист!
– А все-таки будьте осторожнее, – добавила мать.
– Не боюсь я, пани кохана, такого харцыза, а за свой люд постою до последнего, – ответил тот весело.
Заколовский сначала видимо присмирел, куда-то уехал… А недели через две налетел в село становой, созвал всех вообще крестьян, накричал, погрозил и для примера выпорол несколько душ из крестьян Заколовского. С капитаном же имел тайный разговор, после которого последний стал еще больше клясть и генерала, и взяточника станового, и всех суциг да панов… Вообще же после этого капитан загрустил, занудыв свитом. Меня удивила и огорчила перемена в характере дядькаатамана; он стал раздражителен, суров и, наконец, запил, а в возбужденном состоянии разражался на кого-то громами, потрясал кулаком, а иногда плакал и изливал предо мною свои жалобы на обидчиков:
– Знущаются эти паны, друже мой, и над людьми божьими, и над нами… Вот и она, – показал он на портрет дивчины, – убили, запаковали! Эх, горлинка была! И из себя, как весенняя зорька, как квиточка, а сердцем такая – не найдешь на целом свете нигде, – ангел бы позавидовал… И как меня любила, а уж я ее… Эх! – ударил он себя кулаком в грудь и, припав головой на стол, задрожал и заколыхался.
Я встревожился и стал было плакать, но капитан поднял голову, взглянул на меня мутными глазами и обнял; по щекам его струились слезы.
– Выпьем! Зальем! – вскрикнул он, налил стакан водки и протянул было его сначала ко мне, но, сообразив что-то, махнул рукой и опрокинул в свой рот.
– Крепостная, видишь ли, раба! Всех в рабы повернули! – продолжал он хриплым голосом. – Как я не молил, что не давал – не согласились отпустить… не захотели выдать за меня замуж, да мало того – чтобы меня отвадить, вздумали еще выдать ее за своего крестьянина… Ой, как она плакала передо мной… и все просила, чтобы я себя не губил, чтобы забыл ее… что уж такая доля! Ох, как плакала… Слезы те вот здесь стоят и жгут, пекут… Ну, я его, мерзавца, поймал-таки, схватил вот этак за барки и стал просить, чтобы не губил молодого веку, чтобы меня не доводил до греха. Струсил пан, пообещал, а потом тайком удрал на Кавказ, а управителю велел обвенчать ее… Ну, и утопилась! – простонал капитан, уставившись куда-то вдаль глазами.
– Белая как полотно лежала… черные мокрые косы… и ресницы дугами… а на них капли воды, как роса… Я потрошить не дал… отнял, избил управляющего и сам на Кавказ… Все искал пана… не привел бог… ну, да еще подождем!.. Ой, какая она была белая-белая, и устоньки сциплены! – всхлипнул он, схватившись за голову, и потом вдруг бросился к двери с бешеным криком: – Всех выдушить, всех вырезать, этих жироедов! Заграбили, запропастили Украину! Наймычка теперь, попыхачка! Ах! – И, уставившись на меня страшными глазами, спрашивал диким шепотом: – Правда, мой любый, лучше теперь в землю лечь… там все, что дорого, а тут что? Убить двух-трех псов – и лечь по-казацки! Правда?
Я смотрел, дрожа всем телом, на моего дорогого дядька-атамана и повторял машинально:
– Да, лучше… по-казацки!
Но мне было жаль его так бесконечно, что я начинал рыдать навзрыд, и долго не могли ни няня, ни мама, ни бабуся унять моих детских рыданий.
А Заколовский между тем стал неистовствовать после визита станового и свиданий кое с кем в городе. Порка у него завелась теперь почти ежедневно, и не только своих крестьян, но даже иногда казаков и проезжих; заболеет, например, кто-либо в казачьем хуторе – генерал сейчас туда (лечить любил страшно), повезет лекарства, сделает строжайшие наставления, и если, упаси господи, узнает, что больной чего-либо не выполнил, то затянет его или сейчас, или по выздоровлении к себе – и порка! Услышит, например, что у проезжего скрипит колесо, или увидит, что у него конь не подкован, – сейчас же к себе – и порка! В пьяном виде позволял он делать даже кощунства… Для ограждения же своей личности от возможных со стороны обиженных покушений Заколовский завел себе особую стражу; последняя не только стояла вне дома и внутри на часах, но и сопровождала всюду своего деспота, а выезжать уже иначе и не выезжал он, как окруженный по крайней мере шестью-десятью всадниками.
К Гайдовскому генерал предъявил иск, а пока тот тянулся, наносил ему всякого рода убытки и обиды: то срубит в гайк? его дуб, то вытопчет ему озимь, то захватит у него часть земли…
Капитан презирал всякие сутяжничества, а искал в свою очередь случая отомстить ему, суциге, тем же и раз даже сжег курень, построенный последним на капитанской земле; а генерал сжег капитану за то мельницу, ветряк; между ними началась правильная партизанская война, ожесточавшаяся с каждым днем и грозившая дойти до чудовищных размеров… Гайдовский за последнюю обиду поклялся перед образами у нас отблагодарить дегтярному генералу, хотя бы пришлось поплатиться за то каторгой, и, несмотря на просьбы моей матери и бабуни бросить эту безумную мысль, а подать лучше жалобу, он был непреклонен и мрачен как ночь.
Подходили рождественские святки. После строго соблюденных постов и воздержаний великодные и риздвяные праздники вносили в сумрачную труженическую жизнь села светлый луч отрадного отдыха, заставляя хозяек приготовиться к обрядам их по заветам седой старины, а потому перед святками, а особенно накануне, подымались в каждой семье усиленная работа и суета: приготовлялись всякие снеди и всякие печива, прибирались светлицы, белились стены и потолки, чистилась и исправлялась праздничная одежда, – вообще господствовал исключительно женский труд, а потому мужчины по большей части изгонялись на это время из хат, а зашедший гость в эти дни считался хуже татарина. Потому-то и меня в день сочельника, ввиду уборки комнат, отправили тогда к пану капитану поиграть и непременно вместе с ним возвратиться в святой вечер домой при появлении первой звезды.
Помню, как теперь, что тогда на святвечер погода была роскошная: легкий мороз, невозмутимая тишина, ровный, сверкающий пласт снега, разубранные пушистым серебром деревья, словно вырезанные на синем пологе неба, и прямые струйки золотистого дыма, стоявшие неподвижно на сахарных кровлях хат.
Не слыша земли под собой, я побежал через сад к широкому и глубокому рву, занесенному теперь снегом, перебрался по сугробам через майдан и очутился перед капитанской брамой; она была заперта дубовым засовом, и только маленькая форточка в воротине позволяла проникнуть в дворище кошевого. Четыре огромные собаки, побрязгивая цепями, ходили у брамы и стерегли вход в нее чутко; но меня они хорошо знали и приветствовали, помахивая кудлатыми хвостами, ласковым лаем. На кошевом дворике стояла необычная суета – не та предпраздничная суета, что сосредоточивается в хатах и кухнях, а серьезная плотничья, какую встретишь лишь в горячую рабочую пору.
Среди двора в куче золы смолились и парились не кабаны, а ободья и толстые обручи. На ганке капитан с двумя рабочими что-то мастерил и прилаживал к двум столбам; стучали топоры, звенели долота, визжали пилы; из кухни тоже доносились шипящие звуки струга и гембля: кипела какая-то спешная работа.
– А, мой любый джуро! – обрадовался мне капитан; раскрасневшись от работы, он выглядел теперь бодрее, моложе, и глаза у него горели не мрачным, а светлым огнем. – Сюда, сюда, до нашего гурту! – притянул он меня к себе и поцеловал, обмочивши мне мокрыми усищами все лицо.
– Что это, дядько-атамане? – воззрился я с удивлением на прилаживание какой-то диковинной машины.
– Катапульта, domine…
– Как? Что?
– А вот смотри: вот этот расправленный обод стянем шнуром, и выйдет лук.
– Лук? Тот, что стрелять? Как же его натянуть? Кто сможет? – засыпал я его вопросами, сгорая от любопытства.
– Да, да, любый, тот лук, что стреляют, и будем стрелять, – подчеркнул он злорадно, – а натянем вот этой штукой, что шины натягивает, а вот сюда приделаем желобок для стрелы, а сюда курок…
– Ах, как весело! – прыгал я от восторга. – А стрелы где? Давайте, дядько, я сделаю: у нас на повитках чудесный очерет, ровный-ровный и крепкий.
– Э, голубе мой, – усмехнулся дядько-атаман, – мы не такие приготовим стрелы… вон посмотри в кухне.
Я бросился к двери. В кухне и светлице шла тоже спешная работа; на верстаке стругались из соснины стрелы, на точиле острились наконечники, у печки в жаровне грелась какая-то смесь, на столе кухонном вместо пирогов и рыбы чернели кучи растертого пороха, угля, селитры и серы.
Я был на седьмом небе, бегал от верстака к печке, от печки на ганок и ждал с адским нетерпением, как такой чудовищный лук будет стрелять? Под впечатлением прочитанной мною сказки про какого-то колдуна-кузнеца, перекидавшего стрелы свои через море, я был просто опьянен восторгом и убежден, что это дядько для меня придумал такую забаву.
Баба-кухарка приходила несколько раз, смотрела с недоумением на непонятную ей работу и качала головой укоризненно.
– Уже вот-вот свято заходит, а наш пан атаман розпочал работу, да и дытыну держит – ведь оно, верно, голодное? То нам, старым, до звезды не следует есть, а ему, малому, можно. Пойдем, панычу коханый, пирожков покушаешь, – приглашала она меня ласково.
– Нет, нет, бабусю, мне есть не хочется, – не соглашался я отойти ни на шаг, да и взаправду было не до еды, – так захватили меня всего эти воинственные приготовления.
Уже загоралось на западе зарево и багряно-огненный шар спускался за бахрому дальней шелюги, зажигая рубинами верхушки серебряных тополей, когда в светлицу вошел капитан и объявил, что там все готово, а вот только как стрелы? Принес есаул Грач из-за печи целый жмут высушенных древок с прилаженными уже к ним наконечниками и какими-то втулками. Капитан потребовал еще приготовленный черный состав вроде мази и стал им наполнять втулки, прикрепляя к каждой по куску трута. Когда обсохли некоторые стрелы, то дядько взял одну из них и поджег ее трут у печки: засверкали искры и начали разлетаться с треском, а через мгновенье вспыхнула и масса во втулке; с страшным шипением начал вылетать из нее с едким дымом зеленоватый огонь, пламя которого постоянно усиливалось, и это продолжалось минуты две. Я восторгался, хлопал в ладоши и обнимал порывисто дядька за такой фейерверк.
– А ну пойдем, любый мой джуро, пробовать, как этот фейерверк полетит и как он кого-то потешит, – насунул Гайдовский на лоб смушевую шапку и, захватив стрелы, вышел на ганок.
Там уже возле катапульты стояло два есаула.
– А ну натягивай, как-то оно будет стрелять? – затревожился капитан, налаживая рычаг.
Со скрипом согнулся обод, натянулся шнурок и заскочил на крючок.
– Постой-ка, направить нужно, – стал он поворачивать и нацеливать ложу с желобком. – Как только поднять? Гм! Ну, вот: если перекинет – поправим… А ну, джуро, зажигай стрелу да отскакивай подальше!
Я зажег торчавший из стрелы трут и отскочил… вспыхнул синий дымок.
– Назад! – скомандовал капитан и начал давить собачку в курке. Видимо, трудно было спустить с крючка шнур, потому что дядько даже побагровел от натуги, а может быть, охватило его и другое волнение.
У меня замирала душа; я дрожал и не отводил глаз от этой чудесной машины. "Что-то будет? что-то будет?" – стучало у меня в висках.
Вдруг раздался какой-то взвизг, стук – и задрожал от сотрясения ганок.
Мы все уставились в небо смотреть за стрелой: сначала ее совершенно не было видно, но потом высоко, над нашим уже домиком, я заметил струйку дыма, несущуюся по направлению к церкви…