Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Наконец все было вскрыто, обнажено, растерзано и, к ужасу пана Ивана, ничего в оном не усмотрено.
– Напишете протокол там, в участке, – произнес наконец он глухо, – что никого и ничего не нашли; возьмите для подписи двух понятых… мы после… а остальные – по домам!
По уходе околоточного и гостей адъютант пригласил Коропа сесть и приступил к допросу.
После обычных опросов относительно лет, звания, вероисповедания и прочего пан Иван поинтересовался следующим:
– Скажите, пожалуйста, много у вас бывает молодежи?
– Какой молодежи? – побледнел Короп.
– Такой, всякой… студентов, например, и тому подобное.
– Никто, никто у меня не бывает… – поторопился как-то искусно отречься от такого предположения Короп.
– Странно, – улыбнулся саркастически адъютант, – вам молодежь так сочувствует, и вы, кажется, симпатизируете зеленым порывам…
– Я? Помилуйте!.. С какой стати?.. Весь погружен в кропотливую канцелярскую работу… у меня и времени нет на порывы… да и вообще я к этим глупостям ни малейшего… – путался Андрей Степаныч, а в голове у него гудело: "А что, ужин? Публичные речи? Язычок?"
– Так к вам молодежь не питает доверия и вы ей не сочувствуете?
– Боже меня сохрани!.. Напротив… – заикнулся и смолк Короп, а в виски ему стучало: "Ой, значит, качали, наверно, качали! Ну, теперь и отправляйся к Макару с телятами!"
– Слушайте, Андрей Степаныч, – заговорил серьезным, громовержным тоном испытующий. – Бросьте играть роль, хотя вы и прекрасно ее исполняете, умеете концы хоронить, но лучше бросьте! Для нас ведь формальных улик не нужно, достаточно одного убеждения… и вот это убеждение вы поколебать можете лишь полной откровенностью и детским чистосердечием, а своими увертками и формальной казуистикой вы лишь утвердите нас в нем и сами себе выроете яму… Заметьте себе, Андрей Степаныч, что правосудие не спит, а имеет тысячу глаз и две тысячи ушей.
– Ради бога, вельможный пане, – залепетал плохо ворочавшимся языком Короп, – я ничего… никакой комедии, потому что у меня здесь, – показал он на голову, – никогда ничего не было… такого, боже сохрани! Разве под пьяную руку… Но кто же за бессознательное состояние может быть ответчиком? Я никогда не пью… и если что – сразу теряю сознание, и мне тогда все кажется навыворот, верьте! И язык тогда… совершенно противоположное моим убеждениям, клянусь честью! Если я пьян, то мне кажется, что в сухой комнате полно воды, и я порываюсь плавать…
– Хорошо, мы увидим сейчас, как вы плаваете, – прикрикнул, теряя терпение, адъютант. – Скажите, от кого вы получаете по телеграфу приказы?
– Я? Приказы? – побледнел как полотно Короп и ухватился за стул, чтоб удержать равновесие.
– Что, и тут станете запираться? – вонзил адъютант прищуренные глаза в свою жертву.
– Клянусь, ни от кого…
– А это что? – вынул адъютант из кармана депешу и поднес ее к выпученным глазам Коропа. – Вы полагали, что, уничтожив оригинал, замели и следы, а у нас-то оказалась копия… Сообщите немедленно адрес и личность этого Нюнчика!
– Нюнчик – жена моя, – ответил машинально Короп.
– Неудачно! – прикрикнул возмущенный наглостью Иван Саввич. – Жену вашу зовут паней Марьей.
– Да, Марьей… но я придумал, ласкаясь, звать ее Манюнчик, Нюнчик и даже Чик…
– Так это жена вам депеширует, чтоб вы немедленно доставали фальшивые паспорта и помогли бы бегству преступников в Швейцарию?
Короп взглянул расширенными глазами на адъютанта, а потом внимательно прочел телеграмму.
– Конечно, жена, это от нее телеграмма, такую самую я получил утром, вот… – и он между разбросанными на столе шпаргалами нашел и показал свою телеграмму.
– Так от жены? – растерялся несколько адъютант. – А по какой надобности отправилась она в Вену?
– Похлопотать за мой роман, чтоб приняли его в газету…
– Гм! А поручение делает по чьей просьбе? Снабди, мол, паспортами Сару и Яся?..
– Постойте, позвольте, пане, – спохватился наконец Короп. – Эти поручения от редактора про роман…
– Что-о? Про роман? – оторопел совсем адъютант.
– Ей-богу! Это герои моего романа – Сара и Ясь, а Нюнчик телеграфирует мне, как я должен закончить.
– И вы можете доказать это?
– Да вот и письмо ее, полученное вчера, здесь она подробно… – подал Короп адъютанту конверт.
Тот осмотрел его и начал с неудерживаемым волнением пробегать глазами исписанные мелко листки; по мере чтения лицо его стало принимать угрюмое выражение, и по нем заходили тревожные тени.
А Короп, овладевши собой и догадавшись, что в телеграмме лишь заключается corpus delicti[17], продолжал донимать адъютанта неопровержимыми доказательствами:
– У меня, видите ли, герой, преследуемый полицией, стрелялся, а героиня вешалась; ну, это не понравилось редактору, и Нюнчик придумала закончить роман весело и телеграфировала, чтоб я не убивал Сару и Яся, а чтобы, снабдив паспортами, отправил их в Швейцарию… Я так и сделал.
– Черт знает что! – вскочил как ужаленный адъютант и бросился к шпаргалам.
– Непостижимо! – развел наконец руками молчавший все время полисмен.
Короп поспешил тоже вслед за адъютантом к столу и двумя четвертушками убедил его окончательно в справедливости своих слов.
– Черт знает что! – бормотал сконфуженный и смущенный блюститель. – Разве можно посылать подобные телеграммы? Только женщины способны на такую безрассудную выходку!.. Да еще и подписалась мужским псевдонимом! Ведь поймите же, что наш первый, священный долг – охранять общественное спокойствие, пресекать… так сказать, в интересах же ваших, господа. Ведь для того, чтобы вы спали спокойно, мы должны бодрствовать, полунощничать. И вдруг такая штука, можно сказать… насмешка!.. Ну, поблагодарите за всю эту чепуху свою супругу… Мы ни при чем! Конечно, вышло недоразумение, и даже глупое недоразумение, но долг службы и общественное спокойствие – прежде всего!
– Но я погиб! – возопил наконец Андрей Степанович, успокоившись относительно дамоклового меча; он теперь ясно сознал, что время ушло, что фельетон переписан не будет, а значит, и роман его не появится в свет.
– Что вы? – успокоил его Иван Саввич, добродушно улыбнувшись. – Я сейчас же протелефонирую и лично разъясню это водевильное недоразумение: последствий никаких не будет.
– Да не то… не то! – махнул отчаянно рукой Короп. – Погиб мой роман… погибла моя литературная карьера! Жена же пишет и телеграфирует, что если я сегодня не вышлю конца, то редактор не примет… Я вот и сел было переписывать… а вы вдруг… Теперь уже я не успею… Половина десятого… в половине двенадцатого рукопись должна быть сдана!
– Скажите пожалуйста… какая неприятность! – отозвался тронутый полисмен.
– Да, не по вине кара, – заметил и адъютант. – А помочь этому нельзя ли?
– Нет, нет, ничто не поможет, – простонал Короп, – нужно к сроку послать… без разговоров… Разве вот что, – встрепенулся он, – если б вы помогли переписать… втроем, быть может, успели бы, – ухватился Короп за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку.
– А что ж? Это идея! – засмеялся пан Иван. – Наши служебные обязанности окончились; мы теперь гости у нашего доброго знакомого, так почему не помочь ему в том, в чем мы, хотя и невольно, а повредили?
– Совершенно правильно, – согласился пан Николай, – только я, как гость, попрошу разрешения у хозяина снять сюртук… свободнее будет, да здесь и тепловатенько.
– Сделайте одолжение, господа, – оживился радостно Андрей Степанович, – пожалуйста, пане Иван, и вы, пане Николо, без церемонии… разоблачайтесь, дам нет, и я халат скину…
Через минуту все уселись за открытый ломберный стол и дружно принялись за работу; среди молчания раздавался только торопливый скрип перьев да вырывались изредка отрывочные фразы: "Не разберу!" – "Куда это выноска?" – "Как это слово?!"
Андрей Степанович метался во все стороны и писал, писал…
Как бы то ни было, а фельетон был окончен к половине двенадцатого и отправлен вестовым на вокзал с особой запиской.
– Спасибо вам, – обнял своих гостей Андрей Степанович, – выручили, воскресили! Только я вас так не отпущу… Сегодня ведь кутья… прощальная, святая вечеря, так нас старуха накормит, угощу такой настоялкой и такой наливочкой, каких вы, господа, и не пробовали!
– Что же, по трудам и довлеет, – потер руки пан Иван.
– Основательно, – крякнул и пан Николай.
Призвана была к исполнению своих обязанностей кухарка; на столе появились и пироги, и борщ с карасями, и грибные котлеты, чиненный кашею короп, и кутья, и узвар…
Все набросились с одобрением на плоды Матрениных рук; но особенно пришли все в восторг от настоялки и наливки… Оживились речи, посыпались шутки, остроты, раздался смех… С каждым новым стаканом наливки неслись и новые пожелания; а к концу сулеи все перешли уже с Коропом на ты…
– Ты вот пойми их, – держался за ворот рубахи Коропа полисмен, указывая глазами на пана Ивана, – они не спят… бдят… а ты, обыватель, дрыхнешь спокойно… стало быть… для твоего бла-го-по-лу-чия…
– Бла-го-де-те-ли! – ухмылялся растроганный до слез Короп и лез целоваться…
Необычайная «голодна кутя»
Это было давно… Это было в то невозвратное время, когда жизнь казалась еще ликующим праздником, а весь мир словно был создан для наслаждений и счастья.
Окончивши университет и подавши кандидатскую диссертацию, я спешил на рождественские праздники домой, конечно, не в вагоне, а на перекладных: в то блаженное время и не мечталось еще о железных дорогах, а потому сани да хорошая тройка с колокольчиком не оставляли желать ничего лучшего… Закутаешься, бывало, в шубу, мелкая снежная пыль щекочет лицо, ямщик посвистывает, кони мчатся стрелой, колокольчик то застонет-замрет, то рассыплется дробью… а на душе тоже звенит что-то радостно, и она рвется туда, в серебристую даль, откуда бегут навстречу серые пятна сел и сизая бахрома леса.
В тот год дела меня задержали, и я боялся, что опоздаю даже к крещенскому сочельнику – голодной кутье, так как предстояло далекое путешествие в глубь Полесья, к одинокому дяде, моему единственному родственнику. Я от него получил письмо, что имение свое родовое на юге он продал, а сам переехал в другое поместье, с. Боровичи, на Полесье.
"Зарылся, – писал он мне, – как медведь в берлоге, и живу отшельником в непроходимых и дремучих лесах – нашей тайге… Так приезжай, родной, развесели искренно любящего тебя старика: хотя и скучно праздник встретишь, да зато поохотишься: тут зверья всякого – сила!"
Помимо охоты, которой я был страстный поклонник, помимо желания видеть дорогого дядю, меня тянули в село и праздники. С самого раннего детства я привык к этим торжественным моментам жизни, чувствуя при приближении их чистую, детскую радость: эти светлые полосы всегда бодрили уставшую душу пиетическим настроением, без которых проник бы в нее холод непроглядного мрака… И вот, даже теперь, на закате жизни, праздники все еще затрагивают в моем сердце давние, заржавевшие струны, и они начинают вибрировать светлыми отзвуками пережитых мелодий…
Когда я уже садился в сани, рассыльный принес мне депешу: дядя телеграфировал, чтобы я спешил, так как жена его с Роной возвратились уже из-за границы. Мной овладел такой пароксизм буйной радости, что я, бросив рассыльному полтинник, вскочил в сани и крикнул ямщику:
– Пошел во всю прыть! Рубль на водку!
Ямщик оглянулся, проверил, не шучу ли я, и, подобрав вожжи, ухарски свистнул; полозья взвизгнули, кони рванули… Посыпались на станциях двухзлотники, полтинники – и сани мои вихрем помчались по снежной равнине, по серебристой ленте, убегавшей в мглистую даль…
Я остался рано круглым сиротой, отца я даже вовсе не помнил, а мать – смутно; но образ ее запечатлелся, как святыня, в моем сердце вместе с радужным сиянием детских грез. Меня приютил в своей семье двоюродный мой дядя, полковник в отставке, назначенный мне и опекуном. Луценко был в уезде тузом, но это не мешало ему быть добродушным и отзывчивым на всякое горе. Тетя, напротив, кичилась своим положением и относилась ко мне хотя и снисходительно, но часто давала понять, что я не их линии… После теплого родного угла и ласк матери мне было холодно и тяжело в этом барском доме, среди чопорной и надменной семьи: бывало, защемит сердце, и спрячешься с своей тоской от людей да только подушке выльешь слезами безутешное горе.
У опекунов моих было единственное дитя – девочка, моложе меня лет на семь, на восемь; звали ее Роной, хотя настоящее имя было у нее Екатерина. Девочка с первого нашего знакомства поразила меня своей миловидностью: беленькая, с живым румянцем и темными продолговатыми глазками, в которых светилось столько доброты, сколько может ее отразить прозрачная ангельская душа; вся головка девочки была окружена светлым ореолом вьющихся пепельного цвета волос… а фигурка напоминала изящную куколку, – так ее и рядили. С ней-то, с этой восьмилетней Роночкой, я и сдружился, сначала, конечно, по-детски, а потом и всерьез. Когда же опекуны мои для окончательного образования своей уже полувзрослой дочери переехали в университетский город, где я фланировал в синем воротнике, то в число Рониных учителей был включен и я.
Началось, само собою разумеется, сознательное сближение наших душ… и дружба незаметно перешла в глубокую, нежную привязанность, а наконец и в любовь… Да, я полюбил Рону всеми силами молодой, пылкой души; и она, мой кумир, ко мне привязалась не менее сильно…
Тетка, поощрявшая прежде нашу детскую дружбу, заметив у дочери крепнувшее глубокое чувство, возмутилась и вознегодовала: она не могла допустить и мысли, чтобы Рона ее вышла замуж за какого-то нищего родича, а прочила ее или титулованному сановнику, или генералу. За Роной она стала зорко следить, присутствовала даже на уроках, а после них сейчас же уводила ее в свою половину, но дядя меня любил искренно, и, кроме того, я был ему необходим по его пошатнувшимся и запутанным делам; он принял мою сторону, и тетка должна была отчасти смириться; изредка даже выпускалась из домашнего заточения Рона, но бедный ребенок выходил с заплаканными глазами, и это разрывало мне сердце…
Так прошло три года. Непримиримое преследование тетки имело, конечно, противоположные ее намерениям последствия: Рона привязалась ко мне еще больше, еще глубже, а авторитет матери при ее деспотизме и несимпатичных убеждениях в глазах дочери совершенно упал. Наконец, на четвертый год, воспользовавшись последними выкупными свидетельствами, тетка задумала увезти Рону для освежения года на два за границу: она была убеждена вполне, что два года разлуки при шумной, пестрой жизни, при калейдоскопе впечатлений заставят непременно Рону забыть свое глупое детское увлечение.
Неожиданный отъезд Роны в далекие страны на долгое время поразил меня громовым ударом: от страшной тоски и мучительных сомнений я забросил было работу и стал поддаваться одной неподвижной идее… Спасло меня от безумия полученное от Роны письмо; оно дышало такой силой любви, такой трогательной тоской, что отогнало от меня все сомнения и подняло энергию к борьбе: я принялся с лихорадочной деятельностью за занятия и сдал экзамены.
Писем от Роны я больше не получал, но дядя меня извещал, что дочь его немного было прихворнула, но опасность прошла, и семья отправилась в Париж, где пробудет более года… и вдруг телеграмма о неожиданном возвращении.
Во всю дорогу я не мог освоиться с своей радостью: меня что-то подмывало, рвало вперед, и бег саней мне казался таким медлительным, черепашьим. Все мысли мои и я весь были уже там, в этой трущобе, куда скатилась звездочка с неба и озарила своим светом мрачные дебри…
"Ох, осталось ли в ее сердце то теплое чувство, что согревало всю мою жизнь? – думалось мне. – Мать ведь нарочно увезла ее на этот базар житейской суеты, чтобы шум и пестрота его выветрили из ее души все нажитое богатство и заменили бы его пустотой чванства и холодом тщеславия. Неужели же она достигла своей цели и искалечила эту чистую душу?"
– Не может быть! – вырывался у меня стон, и я кричал ямщику: – Трогай!
Но неотвязные мысли кружились и жалили меня, как осенние мухи: отчего же они так скоро вернулись?.. Тут кроется что-то неладное: или Рона затосковала, занемогла, или, может быть, тетка нашла ей подходящего жениха и поторопилась назад, чтобы приготовиться к свадьбе… И я кричал ямщику:
– Живей!
Чем ближе мы подвигались к поместью, тем тяжелей становилась дорога: снежные заносы и завалы попадались на каждом шагу, сани ныряли, забегали, иногда даже опрокидывались и плохо подвигались вперед. В лесу дорога стала еще тяжелей, и часто целую станцию приходилось ехать почти шагом. Я приходил в бешенство, видя свое бессилие, и отчаивался поспеть на крещенский сочельник к голодной кутье; но, к счастью, предчувствие мое не сбылось, и я приехал в с. Боровичи еще накануне сочельника, вечером.
Дядя меня встретил на крыльце с распростертыми объятиями и шепнул на ухо:
– Барыня-то вернулась с парижской придурью, но ее тут понемногу смирим… а Ронка такая же, за нами стосковалась.
Еще раз я обнял безмолвно моего дядю и вошел взволнованный в обширные сени. Дядя меня из них повел прямо в свой кабинет, заметив мне, что дамы заняты туалетом. В кабинете, отделанном дубом и через то несколько мрачном, пылали с потрескиванием дрова; веселое пламя вилось и сплеталось в высоком камине, играя светлыми пятнами по темным стенам, оснащенным всякого рода охотничьими доспехами и трофеями, тени от этих оснащений вытягивались и прыгали на резном потолке.
– Сюда вот, к огню поближе, – указал мне дядя на стоявшее у камина кресло. – Ты прозяб, а я велю принесть чаю с романеей. А то, может быть, сначала зубровки? Ты еще не пробовал? Важная, братец! Да к ней медвежьего окорочка для фундаменту, пока там барыни соберутся еще с своими чаями да вечерями… а?
– Дядя, голубчик, не беспокойтесь: я не голоден, – отклонил я поцелуем суетливую заботливость старика. – Чайку стаканчик, пожалуй, выпью, а то подождем.
– Ну, подождем… Да какой же ты стал славный да статный, хоть в кирасиры, ей-богу! Эх, жаль, что упразднены! Хорошие были полки… Как мы стояли, помню, под Волей: ядра свистят, бомбы гогочут… Да что же это я и не представил тебя моим милым гостям?! – спохватился дядя, увлекавшийся всегда боевыми воспоминаниями, и, взяв меня за руку, подвел к камину.
За яркой полосой света, несколько в тени, сидело два господина: один – коротенький, бритый, с брюшком – напоминал собой ксендза, а другой – длинный, с подкрученными усами, в ботфортах и венгерке – представлял тип эконома.
– Господа, сын мой… то бишь, ха-ха! – племянник! – поправил дядя. – Да все равно, я его как сына люблю… Так вот, прошу жаловать: мой сосед и приятель пан Август Шлейхер и милейший лесничий наш пан Дембовский – знает наперечет все зверье, что в его обширных владениях обретается.
Оба гостя встали и, проговорив: "Бардзо пшиемне!"[18] – пожали мне руку.
Мы уселись вокруг камина. Вскоре нам подали чай и солидный графинчик ароматной золотистой влаги.
После первых глотков дядя заговорил снова:
– А мы без тебя затеяли на завтра охоту, и вот ты кстати! Эх, даже старые кости ходят, а у тебя, верно, запрыгают: таких охот ты еще и не нюхивал! Это не то, что у нас было в Жовнах: несчастная зайчура да иногда лисичка, а волк за редкость! А тут, братец, тебе коза, кабан, лось и медведь-лапуха!
– Будто бы и медведь здесь держится? – удивился я и почувствовал, как пробежала по спине у меня охотничья дрожь.
– Да вот, – указал дядя глазами на лесничего, затягиваясь вахштабом[19] из длинного черешневого чубука.
– Неодменно, пане, – осклабился Дембовский, подкручивая вверх свои усики. – Вчера я надыбал берлогу и певен, что там залег здоровенный медведь.
– Фортрефлих![20] – одобрил соседний помещик из немцев.
– Да мы с этого шельмеца завтра и начнем, – заметил мой дядя, – а потом на кабанчика-одинца…
– Можно, вельможный пане маршалку, – отозвался Дембовский. – Тего добра, проше пана, как сметья. Коло Багновиц берлога, а трошки дале зараз идет болото, с очеретом и трасиною, там и одинца можно злапать: у пана маршалка добрые псы, не спустят с тропы… А то я, проше пана, хтелем[21] еще за болото в Вилы, в Долгий бор, там можно и лося рогатого сдыбать, як маме кохам!
– Отлично, – потер руки дядя, – только в один день всего не захватишь: завтра ведь святвечер, голодная прощальная кутья, вилия[22] – большой пост… так вот оно бы даже не след и кровь проливать, да вот потешить хочу племянника.
– Дядя! Если для меня, то напрасно: я могу и подождать дня два-три, – поспешил я отречься от предложенного мне удовольствия: несмотря на охотничью лихорадку, у меня брало верх другое, более властное чувство – остаться дома с Роной, за которой я так стосковался.
– Проше пана, – возразил Дембовский, – медведь чекать не станет: тен шельма уже рушеный и с берлоги зараз может уйти.
– О-о! Зо, зо![23] – протянул немец.
– Так, так, – кивнул головой дядя, выпуская густые клубы дыма и носом, и ртом. – Ну, так завтра – и шабаш! – хлопнул он по колену ладонью. – Только к звезде уже нужно быть дома!
– А неодменно, вельможный пане!
– Корошо, – согласился, потянув сильно ноздрями, немец-помещик.
– И ко мне милости просим, панове добродзеи! Прямо с охоты на святую вечерю: попробуйте и украинской кутьи, ей-богу! – радушно пригласил дядя.
– О, кутя, – протянул грустно немец, – блягодару!
И помещик, и лесничий приняли охотно приглашение дяди, так как сами были бессемейные люди.
Дядя стал сговариваться с ними относительно завтрашней охоты. Я рассеянно слушал ихние распоряжения, слушал, как говорят, одним ухом, а другим ловил звуки из-за двери гостиной и заглядывал постоянно в щель, не мелькнет ли там легкая тень. Но время тянулось мучительно, а полуоткрытая дверь стояла все неподвижно. Наконец вдруг она распахнулась, на пороге появилась горничная и провозгласила:
– Пожалуйте, панычу!
Я бросился опрометью, чуть не опрокинув дивчины, и через секунду был в гостиной.
Посредине комнаты стояла в парадном, дорогом платье ma tante[24] с лорнетом у глаз и держала за руку… боже! Я отшатнулся и обезумел… Все, что могла нарисовать моя фантазия, было бледно в сравнении с оригиналом: предо мной стояла дивная девушка… Сразу даже трудно было узнать в ней прежнюю Рону; хотя черты ее лица и выражение глаз остались почти те же, но в художественном развитии приобрели они столько прелести, такое совершенство гармонических сочетаний и красок, что все это создало новое, неведомое прежде очарование.
– Что же, Michel? Вы не узнаете нас? C'est sublime![25] – пропела тетя, держа крепко за руку свою дочь.
– Ах, простите! – вскрикнул я. – Голова кружится… такая радость!.. – и я поспешил облобызать протянутую теткой руку и порвался к кузине.
– Роночка! Ты ли это? – я окаменел в нерешительности: прижать ее к своей груди или холодно, официально поздороваться? Но Рона с порывом протянула ко мне обе руки и произнесла, задыхаясь от волнения:
– Я, я, дорогой Миша! Как я рада!
Я горячо поцеловал протянутые мне руки, а Рона припала к моей щеке.
– Ronete! C'est assez![26] – прервала строгим голосом тетка эту теплую встречу.
– Что же это вы так церемонно? Хе-хе! – расхохотался подошедший к нам дядя. – Точно чужие! С пеленок, кажется, вместе…
– Ах, horrible![27] Что за слова! – запротестовала тетка. – Ronete ведь взрослая девушка, demoiselle complette![28] Что же вы хотели бы, dites de grace![29] Чтобы она бросалась на шею? Они ведь почти чужие, – подчеркнула она.
– Эх, матушка! – закачал головой дядя. – Да я считаю Михна таким же близким, по крайней мере, мне, как и она!
– Это ваше дело… Но leçons![30] – прервала тетя. – Садитесь же, Michel, и расскажите, что вы без нас поделывали? А у нас найдется тоже что-то интересное, – повела она бровью таинственно и пригласила меня грациозным жестом в столовую.
Я не сводил все время глаз с Роны. При первой фразе отца она зарделась было, как заря в знойный, безоблачный день, а при ответе матери побледнела как полотно, но когда дядя заступился за меня, то она бросила отцу такой благодарный взгляд, что у меня горячей волной бросилась от сердца в голову кровь.
Когда я уселся за чайный стол, Роны не было уже в комнате: мне показалось, что она не могла скрыть своего волнения, ушла от людских глаз.
К чаю приглашены были и охотники. Хотя появление их и шокировало опарижанившуюся тетку, но она вскоре разошлась, увлекшись рассказами о прелестях заграничной жизни, о великолепии парижских магазинов, салонов, а главное – о том страшном впечатлении, которое произвела она с дочерью на посланников и attaschés:[31] все, все без исключения были поражены ее красотой… Тетка старалась при всяком удобном случае намекнуть, что будто бы у нее с дочерью хранится еще какая-то тайна, которая будет разрешена, когда они через месяц-другой поедут снова в Париж… Дядя двусмысленно мычал на фантастические планы своей жены, но болтовни ее прерывать не хотел.
К ужину вышла и Рона, но она была замкнута в себе, молчалива; бледное ее личико обличало, что она страдала.
Целую ночь я не мог сомкнуть глаз. Бурные приливы разнообразных, смешанных чувств волновали мне сердце, мутили ум: я сознавал лишь одно, что тетка ни за что не уступит и что она, вероятно, имеет уже кого-либо в виду; я бесплодно искал, чем бы противодействовать ей, но воспаленный мозг отказывался служить мне.
Когда на рассвете дня засуетились дядя и гости, торопя друг друга к выезду в лес, то я с радостью схватил винтовку и отправился с ними: мне хотелось хоть с зверем диким вступить в смертельный, отчаянный бой.
День был пасмурным и слегка морозный. Изредка появлялись снежинки и, лениво поплававши в воздухе, падали куда-то беззвучно. Откормленные лошади бойко мчали три пары саней. Сейчас же за селом обступил нас со всех сторон лес, и чем дальше, тем становился он рослее и чаще. Стройные сосны в снежных, накинутых сверху коротеньких ризах стояли рядами, словно ксендзы на процессии, и заступали дорогу; пирамидальные, лохматые книзу ели протягивали свои лапы, желая захватить в холодные объятия проезжающих. Дорога до того суживалась, что нужно было постоянно пригибаться, уклоняясь от веток, хлеставших справа и слева.
Свежий, бодрящий воздух, быстрота бега и гимнастические упражнения отчасти успокоили мои нервы; когда мы приехали к сборному пункту и отправились после легкой закуски к назначенным номерам, то я зашагал по глубокой тропе с некоторым даже задором. Мы все вытянулись гуськом и старались ступать возможно осторожнее, чтобы не всполошить зверя…
В снежную зиму густой старый бор производит на душу какое-то величественное, но не радостное впечатление: верхушки сосен, прикрытые сплошным пологом снега, напоминают грандиозный серебристый плафон, поддерживаемый бесконечными рядами желто-бурых и красноватых колонн, и кажется, что идешь по заброшенному опустевшему храму, в котором, вместо бывших теплых молитв и торжественных песнопений, воцарилась теперь холодная, могильная тишина…
Меня поставил лесничий на лучшем месте, на самом лазу из берлоги.
– Отсюда пан будет смалить прямо в лоб шельме, – шепнул он мне на ухо.
– О, не сомневайтесь, пане! – ответил я слишком небрежно, чтобы скрыть подступавшее ко мне дерзко смущение.
– Сличне[32], пане! – одобрил лесничий и добавил еще: – Там, проше пана, с тылу находятся еще и рогатники.
Я оглянулся: за молодыми елками сквозили действительно какие-то тени.
Лесничий исчез. Наступила тишина. Лес до того притаился, что малейший звук, самый легкий – хруст веточки, падение легкого комочка снегу, был отчетливо слышен и отзывался в моем сердце отраженным ударом.
Вытянувшись за толстой сосной и держа на перевесе винтовку, я замер на месте, глаза мои впились в пятно, черневшее в куче валежника, и застыли в убийственном ожидании; в стволе сосны, на который налег я, словно что-то стучало, и этот стук отдавался в моем ухе звоном, пронизывая иглами сердце; несмотря на все мои усилия держать твердо ружье, прицел его почему-то дрожал и колебался из стороны в сторону…
В эти мгновения я не мог себе дать отчета, о чем я думал. Хотя мысли про Рону и не оставляли меня, но их заглушало другое, более могучее ощущение, в котором сосредоточивалось все напряжение жизни… При переезде в лес фантазия рисовала мне разные картины предстоящей охоты: то будто бы медведь ринулся к дяде, а я бросился на помощь и защитил его своей грудью от зверя; меня, победителя, везут домой вместе с трофеями… Ну, конечно, – впечатление, триумф… а далее рука Роны и бесконечное счастье!.. То будто я ранен и, страдая на руках Роны, шепчу ей, что сам искал смерти… То будто привозят домой охладевший мой труп, Рона падает на него с рыданьем и пронизывает себя кинжалом, а дядя с горьким укором восклицает: "Это вы, надменная эгоистка, убили свое единственное дитя!"
Последняя картина наиболее тешила мое сердце в его мстительном настроении… Теперь же все эти образы исчезли, и весь свет сузился, съежился и спрятался за это пятно, смотревшее на меня черным, ужасающим глазом…
Вдруг за валежником раздался робкий лай собаки: к визгливому голосу присоединился другой, более резкий, а потом и третий… Вслед за этими голосами послышались пугливые крики загонщиков.
У меня что-то зашевелилось под шапкой, словно мурашки поползли от затылка к вискам. Я смотрел, затаив дыхание, на пятно, а оно запрыгало, закружилось и растущими концентрическими кругами двинулось на меня… Что-то захрустело, посыпался то в одном, то в другом месте снег… и вдруг из-под валежника вывалилась огромная, косматая, присыпанная снегом фигура; зверь, переваливаясь, направился ленивой трусцой почти на меня… Я не сводил с него глаз, но рук поднять не мог: они застыли, да и весь я прирос к сосне…
– Стреляйте! – кто-то крикнул мне сзади.
С страшным усилием я поднял винтовку и выстрелил, почти не целясь, в медведя; зверь пошатнулся, но, мгновенно оправившись, стремительно прорвался вперед и скрылся тотчас за пригорком.
– Раненый! Го-го! Раненый! – крикнул рогатник, бросаясь за зверем.
Впереди меня пробежал наперерез дядя и крикнул мне:
– Молодец!
Вдали еще промелькнула по балке фигура, немец скатился кубарем с пригорка в лозняк… а я все стоял у сосны неподвижно и не мог прийти в себя… Наконец, когда все голоса уже смолкли, я осилил себя, отошел от сосны и стал разминать свои одубевшие члены. Я поднялся потом на косогор, чтоб не утерять из виду охотников, но их уже не было видно.
Присев на пне, я стал анализировать переиспытанные мной впечатления и нашел их трусостью. Это сознание заставило меня покраснеть, хотя, с другой стороны, служило мне оправданием то, что я не убежал от поста, а ждал врага, в ощущениях же я не властен: стоит только свыкнуться с ними, и жуткость исчезнет бесследно…