Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
– Креста на тебе нет, что ли? – вскрикнула знахарка.
– Да что языком ляпать! – двинулся было сотский по направлению к полу, но, заметив мертвенное лицо Харька и припавших к нему двух женщин, смутился и стих. – Гм… коли божья воля… так оно, конечно… разве у меня души нет? Коли ежели господь… так уже пускай старшина как знает… – и он, перекрестившись, тихо вышел из хаты.
– Только что с нами балакал… при себе был, – обратилась к знахарке Устя, – а теперь вот опять… Ой, на бога, пани! Что с ним? Рятуйте!
Знахарка зорко взглянула на лежавшего пластом Харька и покачала сомнительно головой, но господыню все же утешила.
– Уж коли он до купели пришел в себя, так после купели и подавно. То он наговорился… натрудил грудь, ну, и духу не стало… изнемогся и заснул.
И Ликера и Устя взглянули на знахарку с такой теплой надеждой, что та от смущения опустила глаза.
Примирившись с положением хворого, все принялись хлопотать о купели. Ликера, таская из колодца в сени ведра с водой, заглядывала каждый раз в хату на Харька: он все неподвижно, спокойно лежал, словно охваченный благодетельным сном. Наконец ванна была готова и накрыта рядном, и все три женщины вошли в хату, чтобы перенести хворого в сени.
Знахарка подошла к больному и остановилась в нерешительности:
– Не знаю, паниматко, будить ли его, или пусть еще отдохнет?
– Лучше бы его не тревожить, – решила мать. Но больной неожиданно заметался, забился в постели и заговорил не своим голосом, в бреду:
– Бога ради… на милость, не штрафуйте! Послать нужно матери… с голоду пухнут – и она, и Ликера, моя зиронька… простила меня и по-прежнему… Для чего меня вырвали, пане, от них, на что разлучили? – и потом он зачастил что-то хрипло, захлебываясь кровавой пеной и судорожно царапая себе грудь.
В оцепенении все стояли у его постели и ожидали чего-то ужасного.
Хворый начал было словно стихать и вдруг заметался и завопил страшным, потрясающим душу голосом:
– Что же я буду петь?.. Чем буду петь? Голос сорван… разбит… духу нет… пусто здесь… Сами видели, как нес сундуки, хлынула у меня горлом кровь… А! Матери нужны деньги? Да, да, спасибо, что напомнили… Да, ей, бедной, неоткуда… Добре… я попробую!.. – и вдруг больной поднялся на ноги и запел:
Коло млина, коло броду
Два голуби пили воду,
Вони пили, буркотіли,
Ізнялися и полетіли!
Голос его, дребезжащий, едва слышный, выводил с передышками бесконечно грустный мотив этой трогательной песни, рисующей разлуку коханцев навеки. Как тонкая, перетлевшая нить, звуки рвались и тонули в мертвой тишине хаты, но в них трепетала догоравшая, исстрадавшаяся душа и захватывала сердце у Ликеры и у матери невыносимой болью…
Но вот на высокой ноте оборвался голос певца; несчастный схватился руками за грудь и, как сноп, упал на постель навзничь.
Знахарка бросилась к Харьку, прильнула к его груди, заглянула в остановившиеся зрачки глаз и промолвила строгим голосом:
– Преставился… упокой, господи, его душу!
Без стона, без рыданий, как подрезанный серпом колос, склонилась мать пред мертвым сыном и, покорная воле небесной, зашептала отходную молитву. Ликера вскрикнула не повторяющимся в жизни криком и упала пластом перед усопшим. Одна лишь знахарка спокойно закрыла ему глаза.
Догоравший на стекле последний луч заходившего солнца вспыхнул яркой искрой и сразу погас… и в хате стало вдруг мрачно и тихо, так тихо, что словно слышался еще последний звук жизни, улетавшей туда, где нет больше неправд и страданий…
«Дохторит»
Только что сгустились сумерки над затерявшимся в глухой балке селом; мокрый, лопастый снег закрывает белесоватою пеленой покосившиеся и потонувшие в грязных сугробах хатки. Стояли они беспомощно и угрюмо, как нежилые пустки, неотогретые приветливым огоньком очагов, хотя в воздухе и слышится гарь от навоза. Глухо и пустынно кругом: ни лая собаки, ни человеческого говора – словно все вымерли или уснули непробудным сном. Только в крайней хатке, почти вросшей в землю, сквозь залепленные снегом оконца тускло мелькают красноватые пятна. В ней за убогим столом сидят две женщины: одна молодая, с бледным, измученным лицом, с темными красивыми глазами, в которых застыло выражение какой-то безнадежной муки, а другая – старуха. Слабый свет от каганца, стоящего на карнизе печки, освещает только середину хаты и отбрасывает от этих двух женщин неуклюжие, расплывающиеся тени по стене и потолку; в углах же хаты стоит мрак. Тут же, возле молодой женщины, лежит на полу[5], на грубых подушках, прикрытый рядном четырехлетний ребенок; по разметанной позе, по пылающему личику, по тяжелому дыханию видно, что он лежит в тяжком забытьи.
– Что мне начать в свете божьем, куда броситься – и ума не приложу! – говорит тихим, дрожащим голосом молодица. – Один ведь он у меня, бабусю, как сердце одно… Что его отнять – что сердце из груди вырвать!
Глаза у молодой матери полные слез, но они не набегают на длинные изогнутые ресницы, а только блестящей поволокой покрывают зрачки.
Старуха подперла морщинистую щеку ладонью и, облокотясь локтем на другую руку, качает головой, повторяя уныло:
– Кто-то сглазил тебе сынка твоего, дочко.
– Да кто бы? Никому я, кажись, зла не учинила… Вот разве Ткачиха?.. Так, так, она!.. Никто, как она!.. Приходила занять творогу, а у меня его осталось с горсть, не больше; ну, и пожалела я, правда… Думка была побаловать своего Ивасика вареничком, – а она аж зашипела, так разъярилась: хлопнула дверьми и крикнула: "Ой, смотри, чтоб эти вареники тебе боком не вылезли!"
– Ну, вот видишь… Только с чего бы это она по сыр пришла, ведь у них же была своя корова?
– Ой, лелечко! Да хиба и у нас не было? Дак ведь горе-то какое сталось! – даже оживилась молодица при воспоминании об этом горе. – Пала корова у Бублия, а потом еще через неделю подохли бычки и Свырида… Ну что ж? Ничего и дивного нет. Господь нас наказал пашей… Как пошли дожди день у день, и сено погнило, и солома на корню почернела!
– Ох, ох! – вздохнула старуха. – И у нас на хуторе просветлой годинки не было… Только вот что у нас бугры.
– Ну, а у нас низы… Пошли к осени недостатки, начался голод… Много за харчи пошло служить… а тут и скотинка от бескормицы стала болеть. Ну, собрали сход, дали знать старосте, чтоб по начальству – помощь какую: либо деньгами, либо из запасного магазина… Так их сюда и налетела целая свора: и земский, и веринар, да еще земский рвач.
– Какой такой рвач? – всплеснула старуха руками. – Что ж он грабит, что ли, рвет все, что его так дразнят?
– А как же, бабуся! Грабит… оттого так и бранят. Ну, вот наехали, пошли по хатам, по хлевам… с этим рвачом-то, чтоб ему пусто было, осматривают скотину. Кричит этот рвач: "Сибирная скотина!" Чи ее нужно забрать в Сибирь, чи в резницы, кто их ведает?.. Согнали это разную скотину к шинку, – говорят, хворая… Ревет она ревом – беду чует, а и бабы голосят, детвора кричит… Такой сум да плач! Хозяева было вздумали не давать, так начальник кричал, что, мол, дурные вы хохлы, вам за ваш скот заплатят, а хворых нужно палить.
– Ну, ну? – вся обратилась в слух старуха. – Мы вот и не слыхали про такое.
– Что ж, поплакали, поломали руки, а скотинку отдали, потому – порядок! Так ее и погнали. Здоровых коров по-ихнему оказалось только две, да и то яловые… Наше волостное начальство за скотинкой пошло, ну и жиды… Кто их знает, откуда и взялись!
– Ой, господи! Так вы все так и остались без вола, без коровушки?
– Ани рога!.. Да и денег не шлют еще. Все говорят в волости – жди да пожди, покамест бумага придет… А мы ждали, да и жданки поели… Вот в ту самую пору Ткачиха и скажи мне такое слово. Что ж бы вы думали? На другой день, вот на этой неделе в четверток, встал мой Ивась свеженький, как огурчик, и отпросился на скобзалку, что возле Ткачихи. Ну, вечером приходит – мокрый… Говорит, что толкнули его в корыто с водой. А к утру у него огневица – так и пышет… Жалуется все на горло… Чего-то я ни делала – бураки клала к вискам, запаривала шейку ему, горшок на животик скидала, поила крещенскою водой – ничего не помогает, все мечется, стонет, царапает себе горло ручонками. Вот послала чоловика к старосте, чтобы до дохтора знать бы дал, либо что.
– Ох, донечка моя! – закачала отрицательно головой старушка. – Спаси тебя Христос, не допущай дохтора: ведь это через них и пошла хворость на детей, – они, они напустили!.. Так и зовется хворость "дохторит"[6], так и косит детвору, так и косит!
– Ой, боженьку мой! – забилась молодица в испуге. – Так и есть, так староста и сказывал… что если, говорит, дохторит, так чтоб сейчас беспременно до доктора, потому, выходит, эпитемия.
– Как же не эпитемия, коли настоящая покута? Как только наедет это дохтор, так зараз и дохторит… а ты вот, коли сынка печет в горле и в нутре, так обложи снегом и шейку и грудку, растает, а ты другого свеженького, да переверни сорочку пазухой назад, да дай ему мед с хреном… а то и молочком тепленьким напоить бы, только что вот у вас коровы бог даст, а у нас на хуторе, слава богу, аж три есть.
Стон ребенка прервал беседу; он заметался, захрипел и удушливым голосом начал просить с плачем у матери воды. Мать и старушка бросились к больному.
В то время в старостиной обширной, хорошо обставленной хате заскрипела робко сенная дверь. Староста как раз восседал за столом с дьячком-приятелем и пил чай; был он одной белой сорочке, без свитки и без медали; распущенный пояс едва у него держался на бедрах. На столе стояли самовар, керосиновая лампочка, миска с капустой и солеными огурцами, а за всем этим стыдливо прятался штофик. По обильно катившемуся поту с чела старосты и по частому вытиранию дьячком своего возлобия можно было заключить, что дружеская беседа велась усердно.
– Кто там? – оглянулся недовольно староста на скрип двери, хватаясь инстинктивно рукой за кафтан, украшенный регалиями.
– Я… Харчук Дмитро, – робко ответил вошедший, отряхивая украдкой снег с своей свитки.
– А! – промычал староста, бросая угрюмый взгляд на дерзкого нарушителя начальнического покоя. – Так и лезет, свинья… Не знаешь порядку?.. Не мог струситься в сенях! Ну, чего тебе в такую пору?
– К вашей милости, не прогневайтесь… Сысой Гаврилович, – запинался вошедший крестьянин. – Я бы не осмелился, так коли – скрут…[7]
– Не весьте убо ни дня, ни часа, дондеже… – изрек величаво дьячок и, освободив косичку, полез за огурцами.
– Так-то оно… гм! – кивнул староста. – Одначе не мажь… что там?
– Дытынка у меня занедужала… на горло… Жинка вот что ни делала, так не пособляет… Нельзя ли к дохтуру…
– Что-о? – даже выпрямился староста. – Стану я для твоего хлопца беспокоить кого?.. Да в такую погоду добрый хозяин и собаки не выпустит, а он еще по дохтура! Вот разбалованный народ… ни порядков, ничего знать не хочет! – развел он руками.
– Н-да, – кивнул головою дьячок, – разбалованный… охладел и к церкви, и к благостыне… Во время оно так первое бы дело к батюшке во скорбех – за молитвой, за водосвятием, а теперь пренебрежительно… дохтура! Ох, ох, ох!.. Все сие зло от школьного учения, именно!
– Совершенно… А и то возьмите в резон – как мужве немытой втолковать, что, примерно, земский рвач может приехать только для пидемии… Понимаешь ты, необразованная тварюка, – для пидемии… порядок такой! А как хочешь сам, так бери записку от фершала… и вези…
– Чем же я виноват, что нет пидемии, – воскликнул крестьянин. – Сынок у меня один-одинешенек… жалко… – давился он слезами.
– Ну, ты еще молодой, – как-то тихо заговорил староста, – еще того… придбаешь…
– Смилуйтесь… Сгляньтесь! – взмолился наконец Харчук, чуть не падая старшине в ноги. – Одно ведь… жалко! – пошатнулся он и закрыл полою глаза.
Такое горе тронуло, видно, даже и старосту: он посмотрел уже человечнее на просителя, вздохнул, как-то особенно крякнул и пошел, не сказавши слова, в кимнату.
– Что ж, Дмитрие, – поскреб себе в волнении бороду дьяк, – все в руце божией… Пригласи на требу… акафист ли, молебен ли… ведь он, – поднял перст дьяк, – единый врачеватель… а ты приди поклонись.
– Нечем поклониться-то, панотче… – вздохнул безнадежно крестьянин, – оттого и боязно.
– Ну, вот… – вышел из комнаты староста с какой-то бумажкой, – прочти ему, дьяче, чтоб он знал, как начальство.
Дьячок вынул окуляры, скрепленные какой-то веревочкой, отер их тщательно полой своего кафтана и, утвердя методически на носу, начал читать:
"От волостного правления всем сельским старостам оповещение. На основании предписания господина земского начальника предписывается неукоснительно старостам и сотским, что ежели в котором селении появится эпидемия дохторита, то чтобы без промедления давать знать у волость и врачу, дабы последний мог своевременно прибыть с сывороткой, которая употребляться будет не токмо для больных, но и для здоровых детей, во оградждение эпидемии, или же, чтоб привозил который записку от фершала для получения сывороточного пособия…"
Дьячок снял очки, сложил бумагу и, наливши рюмку "монополии", поспешил очистить свой голос.
Дмитро Харчук с трепетом сердца прислушивался к этой бумаге, он ждал, что авось найдется в ней какое-либо слово, которое спасет его сына, беспомощно метавшегося на подушке в холодной хате, но как он ни прислушивался к громко выкрикиваемым словам, а ничего не понял; его только поразили два слова: враждебное для его интересов "пидемия" и знакомое, показавшееся ласковым, – "сыворотка".
– Вот видишь ли! – сделал убедительный жест староста. – Бамага, порадок, кто же что может супротив бамаги?!
– Да смилуйтесь, ваша милость! – начал было Харчук, но, убедившись и сам в бесполезности просьбы, только махнул рукой.
– Чудной ты, ей-богу, человек! – почесал староста чуприну. – Сказано ж, что когда пидемия, давай знать, а нет пидемии – сиди и пей чай.
– Н-да, если б это пидемия приспела! – потер себе дьяк руки.
– Конечно, если пидемия, а то одно, понимаешь, как тебя не жалко, а одно – не пидемия; пятеро, десятеро, ну, другое дело!.. Ты попробуй найди в Дмитровке хвершала да возьми записку на сыворотку.
– Где же искать? – протянул тоскливо Харчук. – Его почитай, и дома не бывает, а до Дмитровки верст пятнадцать.
– Ну, а мне что? – кинул староста. – Без хвершала нельзя записки, без записки – нельзя до дохтора, без дохтора нельзя сыроватки… такой порадок. А сыроватка, значит, средствие и для хворых, и для здоровых, а без нее шабаш! Ну, а теперь знаешь какие времена – поищи коровы? То-то! А ты вот думаешь так сразу. Ты хоть сдыхай, а без бамаги нельзя утруждать начальство. Разумеешь – возбраняется!
Но Харчук уже и не слушал рацей своего старосты; он понял, что в "сыроватке" находится чудодейственная сила, и, точно оживши от надежды, торопливо поклонился старосте и дьячку и зашагал быстро к своей хате. Дома застал Дмитро, кроме бабуси, еще Мокрину, Шпачиху и Настю Глевтякову – своих дальних родственниц и соседок, обремененных большими семьями.
Составился семейный совет. В сыворотку, как в лечебное средство, свое домашнее средство, все сразу уверовали: ведь всем, например, по опыту было известно, что сыровец[8] очень помогает и в горячечном жару, и в похмелье… Но вот вопрос, где этой сыворотки достать? Идти в Дмитровку, а оттуда к доктору, верст еще десять, было безрассудно. Оказалось, по справкам, что в хуторе, где жила бабуся, можно было ее раздобыть, и до хутора было верст восемь, не больше. Утром бы пойти, по видному, и ничего, пустяки; но ночью, во вьюгу? Да и кому идти? Дмитро, конечно, пошел бы не задумываясь, но он совсем там чужой. Не сумеет, пожалуй, и разведать, где у кого попросить… Так зря, без денег, пожалуй, и не дадут… Бабуся? Но когда она добредет?
Между тем ребенку становилось хуже: жар усиливался, дыхание спиралось, он схватывался в беспамятстве с подушки, обводил всех большими, полными ужаса глазенками и с бессильным стоном падал и метался по своей жесткой постели.
Бабуся зажгла страстную свечу перед образом. Соседки как-то многозначительно замолчали. Растерявшаяся, изнемогшая от страданий мать то припадала к своему ребенку, ласкала его, прижимала к груди, то склонялась на колени перед образом, не произнося ни одного слова молитвы, то кидалась как-то беспомощно по хате… Наконец она выпрямилась, встряхнулась и произнесла решительным голосом:
– Я иду зараз в хутор за сыроваткой!
Напрасно было отговаривать ее от этого ужасного путешествия – она никого не слушала, а торопливо одела кожушанку, поймала в сенях курицу и, попросив бабу доглядеть без нее несчастного Ивася, перекрестилась и вышла за дверь. Само собой разумеется, что и Дмитро пошел вслед за своей женой.
К утру как будто легче несколько стало ребенку; хотя хрипы в горле не уменьшались, но сам он как-то спокойнее стал лежать, только грудь у него еще конвульсивнее подымалась да лицо синело.
Соседи с раннего утра пришли в хату и привели еще своих сынишек и дочек, чтобы проведать больного, а тайным умыслом у них было раздобыть и себе сыворотки, напоить и свою детвору – для безопасности.
Только в раннюю обеднюю пору вернулись Харчуки; молодицы нельзя было узнать – так она была бледна и измученна. Она только глянула испуганными глазами на своего сына, заметила, что дитя дышит, и, передавши драгоценную ношу – горшочек сыворотки – бабусе, повалилась, почти теряя сознание, на лаву… Баба и соседки сейчас же приступили к больному дитяти, чтобы напоить его целебным чудодейственным средством. Одна приподняла ребенка под плечи, другая стала придерживать его голову, а баба принялась поить. Но Ивасик, этот шустрый огурчик, теперь никого не видел, ничего не слышал и вряд ли что сознательно чувствовал; помутившиеся зрачки его глаз неподвижно стояли, головка падала безвладно, из широко раскрытого рта вырывалось со свистом гнойное дыхание; губы были изъязвлены трещинами от жару. Как ни приспособлялись баба и молодицы залить больному в горло сыворотку, но она выливалась обратно и причиняла лишь мучительные спазмы страдальцу.
– Нет уже, – после долгих опытов отвела наконец горшочек от ребенка старуха, – не пить ему… не проглотит… еще захлебнем… чего доброго!.. Пусть он уже лежит на божьих руках!
Оставили в покое больного. Соседки, воспользовавшись этим обстоятельством, напоили оставшеюся сывороткой своих детишек и поспешно разошлись по домам.
В полдень скончался ребенок; он все время лежал подвижно, безвладно; только в последний момент агонии он конвульсивно схватился руками за горло и прохрипел сознательно: "Мама! Ратуй!" – да и замолк навсегда.
Благо, что мать не слышала этого последнего крика: она спала бесчувственным сном. Бабы стали сами обряжать Ивасика в далекую дорогу.
А к вечеру и все соседские дети слегли от такой же болезни и всполошили весь закуток. Сотские доложили старосте, и он, несмотря на усилившуюся метель, должен был побрести по селу освидетельствовать больных.
Выходя из хат, староста почесывал затылок и говорил сотскому:
– Придется… того… стало быть?
Наконец он завернул и в Харчукову хату. Ребенок уже лежал на лаве в чистой сорочке с голубой лентой, со сложенными на груди ручонками. Мать все еще бессознательно лежала на лаве, а отец с бабой, словно окаменелые, как-то бесчувственно стояли возле своего любимого Ивасика.
– А, уже! – промычал сконфуженно староста. – Ну, теперь порадок… – словно с оправданием обратился к Харчуку. – Теперь видно, что пидемия, стало быть, можно и беспокоить начальство… А то ропщут!.. Чудной, ей-богу, народ – не может никак приучиться к порадку.
И он, довольный своей сентенцией, вышел.
А на дворе злилась метель, завывала каким-то надорванным стоном и окутывала затерявшееся в глухой балке село беспросветным, безрадостным мраком.
Зарница
Рассказ из невозвратного прошлого
(Из эпохи 70-х годов)
Ценой жестокой искупила
Она сомнения свои…
Лермонтов
В небольшой полукрестьянской светлице было невыносимо парно и жарко. Яркий огонь в варистой, простой печи с широкими сводами шумно и весело пылал; у печи суетилась молодая женщина в очипке, повязанном темным платком, и в мещанской кофте. Молодица то подбрасывала в огонь толстые прутья, разламывая их ловко о колено, то забегала взглянуть на тесто, что всходило в макитре под кожухом, то подбегала к столу, на котором красовались и крашеные яйца, и масло, и ощипанная желтая курица, и оскобленный белый поросенок.
Несмотря на полдень, смотревший через четыре маленьких окна светло и весело в хату, красноватые пятна от огня дрожали на полу и бегали по ближайшей стене, вспыхивая ярким блеском на рогаче и ухвате; когда же молодица наклонялась к очагу, то желтый платок загорался на ней чистым золотом, а раскрасневшееся молодое лицо светилось жизнерадостно.
У ее ног вертелся лет пяти хлопчик в одной белой рубашке, подпоясанный красной тесемочкой; черные шустрые глазенки его сверкали любопытством и радостью, прехорошенькое личико, выпачканное в жир и сажу, горело здоровым детским румянцем. Мальчуган совался во все углы, все трогал своими ручонками. Молодица грозила своему сынку пальцем и ласково покрикивала на него.
У окна, близ лежанки, на топчане, на высоко намощенных подушках, лежала молодая женщина, изможденная вконец тяжелым недугом; тощее ее тело было покрыто белым рядном, высохшие руки бессильно были закинуты за голову; из-под тонких пальцев выбивались целые волны черных волос, обрамляя темным овалом прозрачно– бледное, почти сквозящее на свету лицо с явной печатью интеллигентности. Красивые, строго очерченные черты его хранили следы не только физических страданий, но и душевных невзгод. По черным кругам под глазами, по запекшимся губам видно было, что больную снедает какой-то внутренний жар. Воспаленными глазами она смотрела в открытое возле нее окно и, видимо, наслаждалась ароматным дыханьем весны, щекотавшим живительной свежестью ее надорванную грудь.
А весна уже царила в роскошном венчальном наряде.
У самого окна, словно укрытая пушистыми комками снега, серебрилась цветущая вишня; несколько нежных лепестков занес ветерок на подоконник и на голову больной. За вишней дальше, внизу огорода, зеленела яркой зеленью распустившаяся верба, увешанная золотыми сережками, за ней вырезывался на ясной лазури неба пирамидальный тополь, весь унизанный красно-коричневыми листиками, а дальше, дальше за огородом синела полоска широкой, многоводной реки. В мглистой дали, заворачиваясь влево дугой, она яснела уже металлическим зеркалом, подернутым дымкой тумана; из-за нее подымались легкими очертаниями сизые с пестрыми пятнами горы, на верхней линии которых словно висел в воздухе и сверкал серебристыми куполами грациозный контур пятиглавой церкви стиля ренессанс. Издали доносился шум суетливой жизни и протяжный звон одиноких колоколов. Под окном чирикали веселые воробьи, сизые ласточки мелькали в воздухе быстро и взмывали у окошка крылом; в кудрявых кустах шныряли суетливые куры и сбегались взапуски на призывный крик петуха…
Больная отвела тоскливый взор от чарующей дали, пытливо взглянула на синее безответное небо и, глубоко вздохнув, закрыла свои усталые очи.
– Эй, сядь мне, не путайся под ногами! – крикнула молодица. – Смотри, Гриць, не серди мамы, а то вместо червоного яичка прикатится к тебе березовая каша!
– Я не хочу березовой каши, ты мне, мама, молочной свари! – подбежал Гриць к молодице и закутал в ее сподницу свою головку.
– Ишь, что выдумал в пост! Прочь, балованный, чуть не опрокинула горшка с кипятком, ступай играть во двор, не мешай тут, а то, помяни мое слово, не понюхаешь завтра ни поросятины, ни пасхи!
– Мне не хочется… – плаксиво наморщился Гриць. Я буду тихо… Ей-богу, тихо…
Больная открыла глаза и поманила слабым голосом хлопчика:
– Ко мне, голубчик!
Гриць подбежал и припал всклокоченной головой к подушке.
Больная начала его гладить сухой и горячей рукой.
– Вот, Гриць, сегодня святая великодная суббота… – заговорила она слабым голосом, прерывая мучительной задышкой свою речь, – а завтра… рано, рано… воскреснет Христос и всем, всем людям принесет… и счастье, и радость… и нас с тобой не забудет: тебе принесет он и пасху, и красные яички, и всякие ласощи, а мне пришлет мою донечку, дорогую мою Лесечку.
– А какая она? – заинтересовался Гриць.
– Немножко выше тебя… беленькая, хорошенькая, с каштановыми волосиками… с карими глазками… с серебряным голоском… Ты полюбишь ее… вы будете вместе играть, яички катать, взапуски бегать…
– А она не пришибет меня?
– Нет, она добрая, ласковая, – успокаивала Гриця тоскующая мать, но и от мысли о своей нежно любимой дочурке глаза ее уже загорались счастьем.
– А ведь правда, вот-вот должна приехать ваша Леся, Анна Павловна, – заметила и молодица, сажая в печь тесто.
– Да, да, я ее жду и не дождусь, – улыбнулось с подушек бледно-желтое личико, облокотившись на руку. – И кажется мне, что сейчас вот она радостно отворит дверь… А то вновь защемит такая тоска, что ее не увижу…
– Полно, голубушка, – звякнула молодица заслонкой, закрывая печь. – К чему такие мысли? Даст бог, поправитесь!.. Вот весна только устоится, и сейчас же поправитесь, как и в прошлом году…
– Эх, в прошлом году не та я была, – глубоко вздохнула больная, упавши вновь на подушку и сжимая костлявой рукой запавшую грудь, – в прошлом году еще много у меня было жизни… хоть и побитой, потоптанной лихими людьми, да все еще не потухшей, а теперь подправила меня вон та обитель…
– И не вспоминайте, серденько! – смахнула с ресниц слезу молодица. – Знаю, знаю… Будь они… прости господи! Все по наговору, все за напраслину… вот и выявилось же, вышли вы оттуда, как и вошли – чистой голубкой…
– Только без крыльев… – глухо простонала больная и попросила воды.
Молодица всплеснула жестяную кружку, набрала из ведра свежей воды и подала Анне Павловне.
А Гриць между тем нашел на лежанке в миске вареники с капустой и начал уплетать их втихомолку.
– Если б не дед ваш… – глотая с паузами воду и ежась от какой-то внутренней боли, продолжала страдалица, – если бы не он приютил… то куда бы мне… такой… одно разве, под тыном пропадать…
– Не думайте об этом… цур йому, – поставила молодица кружку на окно, – что с воза упало, то пропало, а вот лучше о живом подумаем… бог милостив…
– Да я ни на кого не ропщу… Если претерпела, то, значит, это было нужно… значит, и моя слеза потребовалась для общего блага… Ох, много слез прольется, но… это благо все-таки придет.
– Господь с ними, и со слезами, и с горем! – махнула рукой молодица. – Теперь не такие дни, теперь радоваться нужно и веселиться… Вот поговорим лучше о вашей донечке.
– Да, о донечке, о моей радости, о единой утехе! – заволновалась больная. – Вот письмо от нее… я выучила наизусть… Пишет, родненькая, что мама меня простила и ждет к себе в деревню… – и больная дрожащей рукой достала из-под подушки письмо и начала его целовать да прижимать к сердцу.
– Слава богу, слава богу, там наверно поправитесь, а то на родную, на единую доню да гневаться матери, и за что?
– Было за что… мама ведь по-своему думает, а дочка по-своему… Ну, теперь уже простила… и Лесю взяла, как мне приключилась беда… приютила, и вот на великодные святки шлет ко мне похристосоваться и за себя, и за нее… обменяться писанками, а потом вместе с донькой к ней, к своему родному гнезду… Свое ведь гнездо, Оксаночко, хоть бы гвоздями было выстлано… а мягче чужого пуха… Ах, моя родненькая как мне хочется под свою кровлю! Как мне… – больная не смогла окончить фразы. Долгая взволнованная речь истощила последний остаток догорающих сил и сжала спазмами грудь.
– Дышать тяжело… к окну… – прошептала она, закатывая глаза.
Оксана с испугом бросилась к ней, подняла ее на своих мощных руках, словно перышко, и приблизила, придерживав за спину, к открытому окну.
Жадно, раскрывши широко воспаленные уста и подымая с напряжением грудь, ловила больная живительный воздух. Через несколько минут она начала ровнее дышать, в побледневших зрачках снова появился слабый луч света, на желтых щеках выступили два ярких пятна.
– Устала… положите… капель! – пошевелила бесцветными губами больная.
Оксана уложила ее вновь на постель, поправила подушки, рядно, дала капель.
– Только не говорите больше, вы еще слабенькие, лучше бы заснули, набрались сил, а то, почитай, неделю не спите.
Больная грустно улыбнулась, пожала плечами и показала мимикой, что ей бы только похристосоваться с донечкой, увидеть ее, а там – воля божья.
– И увидите, и приласкаете, и не наглядитесь…
В это время в открытое окно влетела изумрудная мушка, а за ней в погоню ласточка; сделав круга два под потолком в хате, она изумилась, что попала в такую темную клетку, и со страху присела на изголовье больной.
Гриць первый заметил нежданную гостью, крикнул: "Ластивка!" – и с вареником во рту бросился к ней.
– Стой, не тронь! – остановила его жестом Оксана. – Это благодать божья, а ты хочешь вспугнуть… Видите ли, хворенькая моя, ласточка вас навестила, – это ведь она вам несет радостную весть. Вот побей меня бог, если сегодня же не прилетит к вам такое счастье, какого вы и не ожидаете!
– Благовестница! – вскинула на птичку глазами больная и снова их закрыла в истоме.
А ласточка чирикнула что-то приветливо, вспорхнула и улетела в открытое окно.
Оксана, приметив ровное дыхание у больной, отошла на цыпочках от ее постели, надела на Гриця шапку и свитку и шепотом выпроводила его за дверь.
– Налопался уже, так и поди погуляй по двору, да не бегай мне в хату: тетя заснула, и тесто может в печи маком сесть.
Вырядив Гриця, она положила в продолговатую рынку поросенка и курицу, смазала их маслом и поставила тоже в печь, а сама умылась и начала уже по– праздничному одеваться… Да и было пора: солнце, обойдя большую половину неба, начало уже клониться к закату.
Анна Павловна была дочерью зажиточной дворянской семьи, принадлежавшей к старым малорусским родам Свичек; родители ее необычайно кичились своей фамилией.
Анеточка родилась в начале пятидесятых годов, чрез пять лет после появления на свет божий первородного братца ее Пьера, и закончила собой продолжение славного рода. Первые годы ее прошли в родном селе Жовнине, в просторных, светлых комнатах старинного помещичьего дома, под тенистыми липами роскошного парка, на золотом песке игривой речки Сулы.
Нежная заботливость и ласки родителей, – особенно отца, – любовь всех окружающих, улыбающийся рассвет ее дней – все это клало на ее детскую душу светлые блики и наполняло головку радужными мечтами.
Когда Анета со своей maman, институткой Смольного монастыря Катериной Степановной, прошла и поглотила всю мудрость из "Education Maternélle"[9], то для восполнения образования дворянской дочери была приглашена гувернантка с музыкой m-lle Adéle.