Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– Нет-с, вы не правы, – садясь в вагон, резко ответил старик, – мой-то Степан потому и сознался, что чересчур был благороден душой… Неужели вы этого не поняли?
Вареники
Был конец февраля. Село Качки, занесенное снегом, оттаивало понемногу под дыханием мягкого южного ветра. С соломенных крыш, одетых в остеклившуюся белую броню, сбегала по сосулькам вода. По небу неслись светло-желтоватые клочья, в сыром воздухе уже пахло весной.
За селом, возле водяной мельницы, стояло несколько подвод. Из мельницы доносился крупный разговор с перебранками. Двое односельчан, один в сивой шапке, а другой в картузе, сидели равнодушно на завалинке и, смакуя коротенькие трубочки, молча следили, как из проруба вырывалась с шумом пенистая вода и медленно вращала колесо, дробясь на противоположном конце его в целый дождь радужных сверкающих капель.
У самой двери, облокотясь о косяк, стояла, подперши рукой голову, не молодая уже, но сохранившая остатки прежней красоты женщина. Нужда и горе положили на лице ее печать какой-то пришибленной и тупой покорности.
Появился хозяин мельницы, Шлема, в длинном сюртуке, припудренный сильно мукой, и, почесав азартно бороду, крикнул по направлению к подводам:
– Пане сотский, несите ваши мешки!
– А когда же дождусь я? – робко запротестовала женщина. – Ведь и то, почитай, с утра стою, а у меня в хате деток четверо, сирот; некому-то и присмотреть за ними.
– Что же ты, баба, хочешь, чтобы я ради тебя пропустил старшину или сотского?
– Да у меня ж только полмешочка пшеницы да гречки полмерочки, духом бы смололи.
– Духом? – прижмурил правый глаз жид. – Какая ты разумная! А после твоей гречки чисть камень? Сказано – баба! Не понимает, что такое гречка, а что начальство!!
Сотский в это время взвалил на плечи два огромных мешка, и, влезая в двери, оттолкнул бедную женщину.
Она отошла на дорогу и остановилась среди лужи, погрузив в воду свои босые, потрескавшиеся красные ноги.
Стоит Софрониха в воде и не чувствует ее резкого, жгучего холода, а в голове у нее мелькает, как детки просили маму поскорее вернуться, как она обещала им к обеду сварить гречаные вареники. А вот и обед прошел, и полудник, а они, голодные, сидят в нетопленой хате да ждут… Хотя бы им, борони боже, не приключилось какой беды!
– Намерзнется Софрониха, – заметила сивая шапка с завалинки, – особенно если простоит до вечера.
– Одубеет, – лаконически ответил картуз.
– Звисно – вдова, – философски закончила шапка, сплюнувши в сторону и передвинувши люльку во рту.
В это время из переулка раздалось шлепанье конских копыт и на саночках выехал прямо на вдову сам старшина. Она посторонилась, но старшина все-таки счел долгом выругаться.
– Ишь, стоит на дороге, – не видишь разве начальства?
– Выбачайте, – извинялась, низко кланяясь, вдова.
– Чего стоишь? Зачем пришла? – допытывался старшина, поворачивая к мельнице лошадь.
– Да принесла на помол полмешочка пшеницы да полмерочки гречки, – докладывала Софрониха, шагая за санками старшины.
– Гречки? – изумился последний, вытаращивая на нее глаза. – Да где бы ты могла раздобыть гречки? В прошлом году она вся на пне погорела.
– У меня, пане голова, еще позаторишняя осталась, – улыбнулась самодовольно вдова, – славная гречка, сухая, зерно в зерно, деткам берегла на масляницу, вареничками гречаными побаловать.
– Скажите на милость, какие нежности! – осклабился старшина. – Да у меня самого, на что уж начальство, а и то таких вареников не будет: негде гречаного борошна достать, хоть село запали!
Он встал, почесал с досадой за ухом и начал привязывать к плетню лошадь. Мужики, завидя его, с завалинки поднялись и пошли в мельницу.
– Так, так! – продолжал ворчать старшина. – А гречаные вареники – это первая вещь на свете, после горилки, конечно, – поправился он и пошел было к мельнице, но потом вдруг остановился.
– А подойди-ка сюда, подойди, – поманил он вдову. – Покажи твою гречку.
Покачиваясь почтительно, подошла Софрониха к завалинке, взяла небольшой мешочек и поднесла к старшине; тот вынул из него горсть гречихи, пересыпал зерно с руки на руку, понюхал его, а потом еще ткнул носом в самый мешочек, чихнул, утерся рукавом и одобрительно кивнул головой.
– Хорошая гречка, добрая гречка! И кто б мог подумать? Все беднится, беднится, а какую гречку приберегла.
– Для деток, – оправдывалась как бы виноватая в чем вдова.
– Для деток? Придбать их постаралась, а для податей небось грошей не придбала? – все грознее допрашивал старшина. – Недоимка, почитай, не только за этот год, а и за тот?
– Что же мне делать самой, да еще без надела? – дрожащим голосом испуганно взмолилась Софрониха. – Дело вдовье, только бог да я…
– Знаем мы вашу братию: как только приструнь, так зараз до бога, а отвернись, так с чертом под руку. Ишь, туда же! Гречаные вареники! – уже совсем свирепел старшина. – Да постой, постой! – вспомнил он. – Ты ведь у меня прошлою весною позычила четверть овса и две меры гороху, а отдать и не думаешь?
– Простите, пане голова, недород… чужая земелька… сами знаете, не вернулось и зерно… – уже плакала вдова, поминутно утирая нос. – Я бы всею душою… только что я с детками?
– Да хоть бы честь знала, поклонилась бы подарочком, каким…
– Где же мне, пане, достать? – простонала Софрониха.
– Где? Захотела б – нашла. Да вот, – спохватился он, – хоч бы этой гречкой поклонилась начальству, так и оно б тэе… Да что я? След-таки этот мешочек взять за процент, – и старшина положил на него свою властную руку.
– Воля ваша! – упавшим голосом всхлипывала вдова. – Детки только, ждут все…
– Пустое! – решил голова, хотя у него заскребло что-то на сердце. – Они и пшеничным вареникам будут рады.
Уже в сумерки возвратился старшина в свою хату и весело окликнул жену:
– Жинко! А угадай, что я тебе привез?
– А что бы такое? – выскочила на зов немного полная, еще молодая женщина с вздернутым носом и масляными глазами. – Бьюсь об заклад, что мне набрал на корсетку или купил парчовый платок, чтобы урядничиха носа не драла|
– Вот и видно зараз, что баба: только про свои тряпки и думает.
– Ну, так что ж? – сконфузилась жена. – Я и в думку не возьму, что бы?.. Разве, может быть, доброе намисто[1], что я торговала у дьячихи?
– Тьфу! – даже плюнул старшина. – Ей про образа, а она все про лубья.
– Так не знаю, что бы могло тебя так обрадовать? Уж не люлька ли какая, чтобы табачищем чадить по хате?
– Нет, не люлька, а вот что! – и старшина торжественно поставил на лавку мешочек с мукой.
– Борошно? – презрительно улыбнулась жена. – Эка невидаль!
– Борошно! Да какое только? – развязывал зубами затянутый узлом снурок старшина. – Гречаное, взгляни-ка! – и он внушительно поднес ей кулек.
– Гре-ча-ное? Откуда взял? – изумилась теперь и жена.
– Откуда? Отнял у Софронихи за проценты, и баста: ей это баловство лишнее, а у нас вот на масляницу вареники важные будут.
– Уж на что лучше, как гречаные вареники: сыр у меня есть свежий, только что оттопленный, масло хорошее, да и сметана – хоч ножом режь.
Старшина только чмокал и глотал слюни, поглаживая руками уже заметно округленное брюхо.
– Знаешь что, жиночко моя любая, уж я тебе и гостинца за это куплю: навари ты этих вареников полную макитру, чтобы их и на вечер, и на ночь, и на завтра хватило.
– Добре, добре! – засуетилась и жена, любившая тоже покушать, а главное заинтересованная подарком. – Я сейчас с наймичкой и примусь.
– Только знаешь, любко, не меси очень круто тесто, а так, чтобы вроде лемишков, – смаковал старик, – да в сыр яичек вбей, да разотри хорошенько, посоли по вкусу; а с горшка на сковородку, подрумянь, а потом в масло, в сметану и ложкою… Эх, важно! – обнял жену он игриво. – А я бегом к Шлеме, да возьму доброй, неразведенной горилки; а наливка у тебя припасена, вот мы и начнем масляницу. Да, вот еще что, – остановился он у дверей, – как думаешь, не пригласить ли и кума?
– Ну его! – махнула рукою жена. – Он все полопает, утроба.
– И то правда, – согласился супруг, – наперво сами всласть наедимся, а потом уж и гостям…
А Софрониха добрела до своей хаты с заплаканными, распухшими глазами, усталая и голодная; она со стоном опустилась на лавку, сбросив с плеч мешок пшеничной муки. В нетопленой хате было холодно и сыро. Дети, укрывшись рядном и кожухом, сидели за печкой; много было пролито без матери слез, но голод да холод укачали младших, и они заснули, а старшие, мальчик и девочка, притаились со страху. Завидев мать, они бросились к ней с радостью:
– Мамо, мамо! Нам хочется есть! Чи будут гречаные вареники?
– Нет, мои детки, – обнимала и ласкала их мать, – гречаного борошна нема.
– Как нема? – вскрикнул старший мальчишка. – Ведь вы понесли гречку?
– Понесла, да старшина отнял… Бог с ним!
Дети подняли плач, а Софрониха, вместо того чтоб утешать их, и сама расплакалась:
– Беззащитные мы; кто не захочет, тот лишь не обидит! Только, деточки мои, кветики милые, все от бога, все от его ласки. Нет у вас другого защитника… Молитесь ему единому… – крестилась она, шепча какую-то бессвязную, но горячую молитву и прижимая к груди своих сирот.
Прошло несколько тяжелых минут; наконец вдова Софрониха встала и бодро подошла к печи.
– Годи, детки! Не такое еще это горе, чтобы так побиваться: вместо вареников я вам зараз нажарю млынцив. У меня масло есть, заробила, а яичек нам рябушка снесла, вот и у нас будет праздник.
Коротко детское горе. Материнское слово сразу прогнало его и осветило их личики радостью.
– Млынци! Млынци! – забили они в ладоши и начали помогать матери.
Вскоре запылал в печке огонь, и мрачная хата улыбнулась, оживившись светлыми пятнами.
Когда возвратился старшина с двумя сулеями в руках, то в его хате уже носился приятный запах поджаренного гречаного теста. Наймичка кидала со сковороды в огромную миску вареники, перекладывала их кусками свежего масла и, покрывши другой миской, усердно трясла, а жена старшины снимала с нескольких глечиков белую да густую сметану.
– Эх, добре пахнут, славно пахнут! – повел плотоядно старшина носом и, поставив горилку на стол, потер себе руки. – Что-то значит господь: всякий праздник пошлет, и на всякий праздник призначит тебе всякую утеху – на великдень, например, пасха, порося, яйца; на риздво – сало, колбаса, буженина; на масляну – вареники и млынци…
– А на Петра, – отозвалась жена, – мандрыки[2], на Семена – шулики, на Столпника – стовпци, на Варвару…
– Стой, жинко! – перебил старшина. – Всего милосердия божьего не сочтешь, а лучше вот что: внеси-ка к горилке, к первым чаркам, шаткованой капусты и огурчиков, годится при встрече с масляной напомнить ей и о великом посте, чтобы не очень чванилась, да не забудь и наливки вточить.
Когда все было принесено и наймичка, покрывши стол белой скатертью, поставила на нем три пляшки, три тарелки, миску кислой капусты и миску соленых огурцов с кавунами, тогда старшина, помазавши оливою чуб, залез, кряхтя, в почетный угол, под образа, а против него поместилась и дородная супруга, уже принарядившаяся в красную с зелеными усиками корсетку и в глазетовый блестящий очипок.
– Ну, Палажко, – обратился старшина к наймичке, несколько рябоватой, но здоровенной девке, – садись и ты за стол, на то свято.
Палажка поклонилась низко и уселась почтительно при конце.
– А теперь, – налил чарки хозяин, – боже, благослови, поздравляю с масляницей, дай господь и на тот год ее дождать, и чтобы все християне по всему свету встречали ее за чаркой да за варениками.
Все пожелали того же самого и выпили. Старшина посмаковал капустой, похвалил огурцы и кавуны. Хозяйка отдала в этом честь своей наймичке. Выпили еще по другой и по третьей, и за здоровье хозяина, и хозяйки, и даже за наймичку, причем старшина как-то особенно крякнул.
– Ну, теперь подавай, Палажко, вареники, торжественно произнес он, расстегивая жупан, – пора и им, голубчикам, честь воздать.
Наймичка поставила на стол дымящуюся соблазнительным паром макитру, где в растопленной золотой влаге плавали сероватые подрумяненные с боков вареники.
Старшина пододвинул к себе макитру, полюбовался содержимым и, положив в миску белой дрожащей сметаны, стал погружать в нее вареники, приговаривая выученную от бурсака виршу:
Вареники, вареники!
Вареники ви мученики:
В окропі кипіли,
Тяжку муку терпіли,
Очі маслом позаливані,
Боки сиром позатикані…
Чим же вас величати?
Хіба в сметану вмочати!
Закончил старшина и, опрокинувши шестую чарку, послал в рот целого вареника.
Смакуя и чавкая, старшина только мычал одобрительно и в промежутках между глотками произносил, давясь, едва внятно: "Добри вареники, настоящие". Дальше, впрочем, за недосугом и эти короткие восклицания прекратились.
Жена глотала вареники тоже усердно, но с некоторыми передышками, обращаясь изредка то к мужу, то к наймичке:
– Пухкие вышли. Вот положишь в рот, трошки придавишь, и сразу тебе расплываются, так и тают… так и тают… и сыр хороший, аж рыпит… Борошно хорошее попалось: и сухое, и белое; такой гречаной муки давно не видывала!
Миска быстро опорожнилась, на дне только плавало два-три вареника. Наймичка подала новую макитру.
– Только ты, голубь сизый, не жри без толку, – предупреждала супруга, – а переливай наливочкой, так оно легче пойдет…
Несколько медленнее, с большими паузами для наливки, и вторая макитра опросталась.
Старшина еле дышал, сильно качался и два раза угодил чубом в самую миску с сметаной. Жена уже не обращала на него никакого внимания, а рассказывала, пошатываясь, наймичке смелые анекдоты, от которых последняя хохотала до упаду. Дошло до того, что хозяйка, обнявши Палажку, вскрикнула:
– Эх, отчего у тебя усов нет?
Наконец старшина, ударившись порядочно лбом, промычал: "Спать!" – и тем прекратил пиршество.
Лег старшина, да не легче от этого стало. В голову молотами стучит, а на груди пудовики лежат, дышать трудно.
Храпит старшина, онемели руки и ноги, да крикнуть сил нет, что-то сдавило за горло, а очи раскрыты широко.
И видит он, как в темной хате месяц играет на глиняном полу, как от этого блеска сгущается в углах мрак и принимает странные формы; и слышит он, что далеко что-то воет и стонет, что от этого стона дыхание у него становится невыносимо тяжелым, так что жизнь улетает. Мороз пробежал по спине старшины, и холодный пот на лбу выступил: он хотел крикнуть, но ужас сковал его голос.
Безвладно лежит старшина, устремив в угол неподвижные очи, а в углах уже волнуется не мрак, а темнеют какие-то силуэты, словно католические монахи, закутанные сверху донизу в серые мантии с насунутыми на головы капюшонами; хочет старшина сомкнуть глаза, но не слушаются веки, а раскрываются еще шире.
А месяц светит все ярче да ярче; пятна от его света горят на полу каким-то фосфорическим блеском и наполняют всю хату светящимися зеленоватыми волнами. Монахи в углах шевелятся, делаются серые, принимая форму треугольных мешков. Всматривается старшина – нет, это не мешки, не монахи, а огромные вареники, да, гречаные вареники!.. Они уже злобно глядят на него залитыми сметаной очами, оскаливши белые, сырные зубы… Вот они встали и шипят, словно на сковородке, только шепот их мрачный, зловещий, от этого шепота цепенеет мозг, сжимается сердце, и чует старшина всем существом, что изрекается над ним приговор, приговор смертный…
Стоны и плач раздаются уже близко, под окнами… А воздуху становится в хате все меньше да меньше; дышать нечем, с страшным усилием едва уже подымается грудь. В соседней комнате молотками сколачивают гроб; протяжный похоронный звон врывается в окна: от него шатаются рамы и гнутся стекла…
А вареники в серых мантиях медленно приближаются к неподвижному старшине, и видит он, что нет у них ни милосердия, ни пощады.
– Смерть тебе! Смерть грабителю! – шипят вареники-судьи. – Давите его, братья, пока из этого хищника не выйдет душа!
Застонал старшина, но уже и стон не вылетел из окоченевшей груди, а остановился в сдавленном горле. А вареники у его изголовья шепчут надгробные речи:
– Натешился ты, налопался на этом свете, да не своим добром, нажитым честным трудом, а чужим, накраденным тобою, награбленным; с чужого, кровавого поту ты себе брюхо припас и жену свою раскормил, распоил… Куда ни глянь – все твое богатство смочено сиротскими да вдовьими слезами, и нет за них прощенья у бога…
– Нет, нет! – повторило эхо.
Раздался дикий хохот, и вздрогнула от него хата; полетели стекла из окон на землю… Яркий месячный свет помрачился уродливыми, страшными тенями… Холодный ужас остановил в жилах старшины кровь.
А вареники продолжают мрачно:
– Что ты сделал с Софронихою? Когда скоропостижно умер ее муж, ты, вместо того чтобы поддержать вдову, отобрал у нее надел и отдал его за взятку своему куму, а вдову начал жать за недоимки. К кому перешли и овцы ее, и волы, и коровы – к тебе, да еще задарма! У тебя и без того были коровы, а у нее детки-сироты остались без молока, на сухом хлебе. Берегла она для них хоть гречневой мучицы на масляную, а ты и последнее лакомство у детей ее отнял, поласился на сиротские крохи… Так вот слезы-то их и прожгут твою душу и потянут ее в самое пекло!
– В пекло! В пекло! – загоготали чудовища и начали по старшине выплясывать адского гопака.
Умирающий собрал последние силы, крикнул ужасным, отчаянным воплем и… проснулся.
В хате было все мирно; месяц заглядывал в окна… но перед глазами старшины еще реяли страшные образы и в ушах его стоял сатанинский хохот.
Схватился он с постели, перекрестился перед образом, утер рукавом холодный пот и выступившие на глазах слезы да и стал торопливо одеваться.
– Жинко! Палажко! – растолкал он и супругу, и наймичку. – Вставайте живо! Разведите сейчас мне в печке огонь и разогрейте макитру с варениками!
– Что ты? Очумел? – начала было протестовать сонная жинка, но муж на нее так притопнул, что она сразу вскочила и стала помогать наймичке.
А старшина, надевши кожух и шапку, пошел быстро к Софронихе. Перепугалась страшно вдова, думая, что воры к ломятся в сени, а, услыхав голос старшины, еще пуще того затряслась.
– Не бойся, Софрониха, отвори! Я с добром к тебе, а не с лихом, – успокоил ее старшина и вошел в хату, освещенную уже трепещущим светом каганца.
Недавно здесь кутил он с покойным Софроном, и тепло было, и всякого добра полно, а теперь в хате ютилась промозглая сырость и дырьями да заплатами смотрела бедность с углов.
– Прости меня, Софрониха, – поклонился низко старшина, – виноват я перед тобой, согрешил, нечистый попутал алчностью! И надел у тебя отобрал я не по правде, не по закону, и худобу твою перевел, и на последний сиротский кусок поласился… Так прости ты мне и пробач милосердно, несчастная вдова, а то моей душе несказанно тяжко.
Большими глазами смотрела на него ошеломленная Софрониха, а сама все кланялась низко; слезы у нее беззвучно лились из очей и уста шептали:
– Бог простит, бог простит!
– Надел я тебе поверну, вот перед угодником Николаем клянусь, поверну на первой же сходке, – глотая слезы, дрожащим голосом продолжал старшина, – корову свою возьми и сейчас, без гроша отдаю: я и без того попользовался…
– Благодетель наш, батько родный! – повалилась в ноги вдова, громко рыдая. – Пусть за это милосердный бог… и на том… и на этом свете.
– Мне у тебя нужно валяться в ногах, а не тебе! – поднял ее старшина.
Но Софрониха под наплывом нежданной радости бросилась к печи, разбудила своих детей и поволокла их до начальства.
– Детки! Целуйте руки и ноги нашему пану голове, нашему батьку! Бог через него нам счастье послал!
– Нет, вот что, – гладил их по головкам растроганный старшина, – зараз одевайтесь и идем со мною в мою хату: я у тебя отнял ихнее гречаное борошно, так вот, чтобы они ели у меня целую масляницу и вареники, и млынци, и всякие ласощи.
Живо собрала вдова деток, и все отправились к старшине да и начали весело вместе и вареники есть, и запивать их всякою всячиною; вареники легко и игриво, как по маслу, отправлялись в желудки, разливая на лицах потребителей добродушие и довольство.
Светлое, сверкающее утро заглянуло в маленькие окна начальничьей хаты и застало масляничный пир в самом разгаре. Развеселившийся не в меру хозяин, разгоряченный напитками, танцевал с бабами по хате, обнимал их и просил умилительно:
– Жинко! Софронихо! Палажко!.. Потешьте меня, голубочки, потешьте, зозулечки, повезите на санках вашего старшину по селу… ведь теперь масляница!..
Бабы охотно исполнили просьбу господаря, запряглись тройкою в сани и покатили по селу свое начальство; с визгом и хохотом побежали за санками дети, а счастливый старшина только покрикивал:
– Гей! Набок! Прибавь ходу! Пристяжные; не затягивай!..
Горькая правда
Под лазоревым небом Подолии раскинулась пышная осень; брызнула она золотом на темные грабовые леса, заткала нежными серебристыми нитями бархат отав, покрыла бронзой высокие тополи, одела в пурпур виноградники, залегшие каймой у подножия скал, уставила разноцветными стогами крестьянские токи у кокетливых хат и обошла лишь одну, спрятавшую свое убожество далеко от подруг, за камнем, на склоне горы, у опушки вырубленного леса.
Прежде эта халупа была нарядной хатой лесника и ее окружали хорошие хозяйские постройки; но помещик лес продал, лесник Гудзь умер, а вдова его Устя, лишенная жалованья, с малолетним сыном Харьком не могла уже поддержать и сохранить усадьбу: хата сгорбилась, покосилась, сложенные из камней оборы обвалились, холодные постройки разнесены были по бревну…
Впрочем, хата внутри и теперь была выбелена чисто и подведена внизу красной каймой, а доливка[3] ее, убитая щебнем и глиной, даже нарядно желтела. Согнутый сволок поддерживался посредине деревянным столбом; широкие берестовые лавы покрыты были хотя и старыми, но чистыми веретами; в красном углу, выклеенном двумя полосами шпалер, висели почерневшие образа; там же стоял и стол, покрытый белой скатертью, а за ним ближе к глухой стене помещался ткацкий станок – верстак. У самой же глухой стены с небольшим лишь окошечком вплоть до самой печи прилажен был пол – род нар.
Несмотря на яркий день, в хате царил полумрак; сквозь небольшие, вросшие почти в землю и закрытые стеблями бурьяна окна проникало мало света. В приподнятые рамы струился в светлицу душно-влажный воздух, пропитанный запахом гнилых листьев; но несмотря на согретые солнцем струи, тянуло из углов хаты затхлой сыростью…
На полу были постланы и накрыты серым рядном два кожуха; на этой постели лежал обложенный подушкам в забытьи, молодой, но исхудавший до невозможности парубок. В чертах его лица, обостренных худобой, виднелись следы красоты и некоторой доли облагороженности, – только нижний овал его был несколько груб; смело взмахнутые брови теперь резко чернели на бледно-пепельном лбу, темные волосы беспорядочными космами лежали на подушке, из глубоких орбит сомкнутых глаз вырезывались бахромой дуги ресниц и бросали на желтые, втянутые щеки больного широкие тени; едва заметная складка между бровей придавала лицу его холодное, равнодушное выражение.
Кроме больного, в хате находились еще женщины: одна, средних лет, с повязанной платком головой, сидела на полу, у изголовья больного, и по временам прикладывала руку то к голове его, то к вискам, а другая, постарше, худенькая, с сморщенным темным лицом, в грубой сорочке, вышитой черной заполочью, да в самотканой джерге, сидела на скамеечке у его ног, склонив безнадежно голову; во всей согбенной фигуре и в выражении глаз старухи сказывалось столько горя, столько мучительной, беспощадной тоски, сколько могут дать на земле бедность, приниженность да горькая сиротская доля… Повязанная платком, очевидно, знахарка, продолжала важным методическим голосом излагать худенькой старухе результат своих исследований.
– Нет, кости у него целы, а нутро все попечено… перетлело… Прибегает это ко мне ваша Ликера, голосит, бьет себя в грудь: зализныця[4], мол, пришибла Харька, тобто вашего сына… замертво, говорит, привезли… а оно, выходит, не зализныця, а просто огневица.
– Будет жить? – спросила хриплым, надтреснутым голосом старуха, мать умирающего.
– Ох, навряд! – покачала головой знахарка. – Не топтать ему уже рясту: и голосники попорчены, и мозок почернел… вон где уже у него душа, – ткнула она пальцем в выдавшийся кадык, – в самой горлянке, на вылете.
– Рятуйте! – завопила и затряслась старуха от бесслезных рыданий. – Одним один, как палец… единая порада и утеха. Господи, прибери лучше меня, а продли ему дни! Ой, тяжело сироте расти меж чужими людьми, а старому-то остаться сиротой так уж так тяжко, что не вымолвишь!.. Спасите дытыну, пани знахарко, отходите моего сокола ясного – ничего не пожалую: ни хаты, ни злыднив, ни моей жизни ненужной… Ой, на бога! – заломила руки старуха и готова была упасть перед знахаркой на колени.
Знахарку, видимо, тронуло отчаяние матери; она подхватила старуху и, усадив на скамеечку, стала утешать ее.
– Еще нечего тужить загоди: на бога надия! Бог все может… у него все готово. Ну, и я не сложу рук… Вот Ликера прикатит шаплык, нагреете воды, и сделаем ему купель: первое, хворого нужно попарить, добре попарить; потом следует надеть на него пазухой на спину сорочку и напиться дать материнки: може, с потом оно хворобу и вытянет. А то можно будет и горшок на живот вскинуть, – тоже добре потянет. А коли он хотя мало придет в себя, в те поры нужно будет его посадить и встряхнуть раза три, чтоб душа пониже опала: тогда уже все станет гаразд.
Старуха несколько успокоилась. Знахарка, положив руку на голову ее сына, начала что-то шептать и по три раза сплевывать в сторону. Вдруг в хате раздался пронзительный крик, и больной, сорвавшись с постели, ринулся прямо в красный угол, к окну. Это случилось так неожиданно, что бабы опешили и, растерявшись, не знали, что предпринять.
– Геть, ідоле! Не зазирай своїми гадючими очима мені в душу, не мигочи отрутним жалом! – захрипел он глухим, клекочущим голосом, звучавшим глубоко где-то в груди, и повел вокруг хаты безумными мутными глазами с поблекшим зрачком; потом он уставился в одну точку, принял театральную позу, и, подняв грозно правую руку, заговорил едким, укоряющим тоном: – Ты выпил уже мою кровь… Чего же ты хочешь еще? Чего тебе нужно? Слез моих… а? Были… а теперь высушил их огонь… да, огонь, что горит здесь, – ударил он себя в грудь кулаком, – палит и горло, и грудь.
Он рванул за ворот сорочку, с обнаженной грудью двинулся было к верстаку, но пошатнулся и чуть не упал, ухватившись инстинктивно за угол стола.
– Маты божа! Что с ним? – опомнилась наконец Устя и бросилась к своему сыну, за ней поспешила и знахарка.
– Огневица помутила, знать, розум… нужно уложить, – и они обе взяли исступленного Харька под руки и хотели было подвесть к постели, но больной с невероятной силой потянул их обеих к верстаку.
– Не могу я! Йосып Степанович, видит бог, не могу, – заговорил он снова с горячечной быстротой, захлебываясь и задыхаясь. – Хоть годынку отдыху дайте – подорвался вконец! Гей, сюда, сюда… Кто там? Сундуки навалились… Ой, мочи нет! Самовара не успею… а мне еще два выхода… Га? Жалованье? Ха-ха! Какие там это гроши – пятнадцать карбованцев? На харчи не хватает! Ваши-то харчи вышли недоедками… помоями с тарелок, что и собака б не ела… а что языком звонили? Го-го! Казав пан: кожух дам, та и слово його тепле! Ха-ха-ха-ха! – засмеялся он дико, выпячивая грудь и опрокидывая назад голову, и посинел даже от захвата дыхания.
– Вы его, господыне, поддержите отак под руки, – обратилась тревожно знахарка к Усте, – а я захвачу кухоль воды, а то захлебнется.
Устя обняла одной рукой костлявый стан своего сына, а другой прижала его горячую голову к своей мокрой щеке и стала засматривать в его тусклые очи, нашептывая давящим, всхлипывающим голосом:
– Глянь же на меня, Харьку, глянь же, мой орле! Ужели не узнаешь своей неньки? Я ж твоя бесталанная мама… Сирота-старуха! Узнай же меня… да промолви хоть единое теплое слово, дитя мое, зневаженное лихими людьми, запропащенное ни за що!
Больной вслушивался в тягучий голос старухи, и последний словно пробуждал в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание; нервная дрожь пробегала по его телу, голова тряслась и вытягивалась вперед, словно он вслушаться хотел в неуловимые, улетающие звуки. Знахарка поднесла к его запекшимся устам кухоль воды; с жадностью отхлебнул он несколько глотков и стал понемногу успокаиваться; потом, обернувшись к матери, скользнул бесследно взором по дорогим, знакомым чертам и заговорил снова, только протяжно и тихо:
– Годи! Час пошабашить: уже череда потянула к селу… коровы мычат… Как ты славно поскладала копны, Ликера, точно пышные панны выстроились рядками в золотистых уборах… Натомилась? Нет? Со мной работать так весело, что и устали уже не чуешь? Правда, правда, моя любая, и мне так весело, что аж звенит и смеется что-то в груди. Как солнышко ясно заходит! Переливается, словно большая капля крови… а ручеек журчит и играет искрами, словно намистом, вот как я твоим… А чуешь, как все притихло: и ветерок упал, и пташки смолкли, спать умостились, а вот реченька Дерло целую ночь не заснет, а все будет ворковать да ластиться волной к корням вербы.
– Сыне мой, дытыно моя родная! Кто подкосил тебя? Кто у нас счастье ограбил? – причитала старуха, давясь слезами. – Что с ним, голубонько? – обратилась она к знахарке. – Христа ради, пособите!
– Что-то в мозгу завелось, – развела знахарка руками, – только вы не катуйте себя, паниматко, это к лучшему, что божеволиет… все же по крайности говорит… а если говорит, то поговорит-поговорит и перестанет… А то горше, коли мертвым трупом лежит… Только вот постарайтесь его уложить: рушник намочим в холодной воде и положим на голову.
И мать, и знахарка снова стали тянуть незаметно к постели Харька; но он упирался и отступал все к столу.
– Ах, сколько света… гляньте! – заговорил снова с восторженной улыбкой больной, разводя руками и освобождаясь от своих спутниц. – Куда оком не кинь – все блестит, всюду пышное панство… а панянки и пани, как мак в огороде… все на меня зорят… плещут. Аж сердце в груди замирает… и страшно, и сладко…
– Ой, стратыв розум! – закричала Устя так, что даже Харько вздрогнул и, наступая на знахарку, заговорил возбужденно и буйно:
– Я пропиваю? Я пьянствую? Если поднесли когда товарищи, так мне уже и очи выбивать тем? Эх, грех вам, Йосып Степанович! Пой, пой на холоде, танцуй, а потом в сорочке под сцену… в льох, а оттуда в толщинке на сцену – в пекло… ну, и хватило за горло, за грудь… Прогоните? Так и след! На что я теперь годен? Кому теперь я потребен? Ногою такого паршивого пса! В потылыцю, в загривок калеку!