Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Хотя Галя говорила и тихо, с большими передышками, остановками, но речь до того утомила ее, что больше не имела силы не то что продолжать рассказ, а ни шевельнуться, ни вздохнуть, кроме того, видимо, у нее начался жар – губы сохли, внутри жгло… Она простонала слабо и попросила Гриця подать ей железную кружку, но тот давно спал безмятежным сном. Галя собрала последние силы, потянулась к окну, где стояла кружка, и, расплескав ее наполовину, отпила глотка три холодной воды. В ушах у нее поднялся какой-то звон, и она бессильно упала на подушку, но и сквозь закрытые веки она видела ясно, как светлица начинала вертеться, сначала медленно, а потом скорее и скорее… В вихре водоворота показалось Гале, что она погружается в какие-то горячие, кровавые волны, которые жгут ей мозг, забивают удушьем дыхание… Но вот мутные воды как будто немного светлеют и превращаются в прозрачную мглу, среди которой словно плавает, то приближаясь, то удаляясь, знакомая тень.
– Бедная ты, несчастная! – шепчут его побелевшие губы. – Зачем ты, слабая и кроткая, оторвалась от охранявшего тебя крова и бросилась на трудный путь, в бурю? Вот она тебя и сломила, и лежишь ты, беззащитная, и несешь не заслуженную, а чужую кару… Прости и меня, виноватого перед тобою, – у тебя ведь всепрощающая душа!
Галю давят слезы, ей жаль этого бледного, изможденного человека; прежнее чувство симпатии шевельнулось в ее источенном муками сердце; она хочет даже протянуть к нему руку, но боится.
Галя крикнула от боли и очнулась, но сознание медленно вступало в свои права: впечатления внешнего мира едва проникали к ней и снова подергивались туманом.
Галя смутно узнавала хату; перед ее воспаленными глазами мелькали и окна, и убранный стол, и печь… Но она не могла, как ни силилась, фиксировать их форм: они то удлинялись, то съеживались и принимали фантастические очертания. Галя чувствовала страшную муку, – ей казалось, что она брошена в какую-то огненную печь; раскаленный воздух жжет ей все внутренности, пепелит мозг и не дает силы собрать разбежавшихся мыслей. Пол горит, кровать колеблется, изголовье понижается больше и больше. Галя инстинктивно взмахнула рукой, хотела удержаться за Гриця, но тот лежал уже на полу, раскинувшись привольно на скатившейся к нему подушке.
Спасенья нет! Она пробует крикнуть, позвать кого-либо помощь, но железная рука схватила ее за горло и прижала к кровати… Галя присматривается к владельцу ее – она видела где-то это лицо, желтое, с маленькими бачками, с приторной и ядовитой улыбкой, с злобными оловянного цвета глазами и портфелем в руках… Галя мечется, хочет вырваться, но бачки только хихикают и бьют ее портфелем по голове.
Все покрывается непроницаемым мраком…
Сквозь шум, похожий на падение воды, ей слышится говор и спор, сначала бесформенный, непонятный, а потом… вдруг обращается кто-то к ней:
– Для чего вы у себя держите написанные на малорусском наречии книги?
– Для того, что люблю их читать, – отвечает просто и искренно Галя, – люблю родину…
– А отечество? При чем же останется отечественная литература? – что-то черное вытянулось до потолка вопросительным знаком.
– Любовь к родине не исключает любви к отечеству, а даже обусловливает ее, – преодолевши страшную боль, отвечает Галя и ощущает у себя на шее какое-то кольцо, холодное, мягкое… оно сжимает ей горло.
Гадливый ужас поднял ее с кровати: она схватилась обеими руками за кольцо, силится оторвать, но оно сжимается все сильней и сильней, а по рукам скользит раздвоенный язык.
Ей кажется уже, что бегает она в лесной чаще, прутья ее хлещут, а она кличет на помощь… За ней, перескакивая с ветки на ветку, гонятся обезьяны со смехом, а другие звери воют…
Этот смех и гадливый вой становятся Гале невыносимы, она отмахивается и кричит, теряя самообладание:
– Что вам от меня нужно?
– А вот что! Скажите, в каких вы отношениях были с Василевским, именуемым в просторечии Васюком?
Галя смутилась; кровь бросилась ей в лицо, дыханье сперлось в груди; она отшатнулась за сосну и замолчала.
– Ну-с, так в каких, сударыня, состоите отношениях?
– Он был моим мужем… – с воплем негодования хочет вырваться от него Галя, но напрасно.
– Венчались вкруг ракитового куста или в овраге в темную ночь?
– Не издевайтесь! Я не позволю! – крикнула возмущенная Галя, но тут поднялся такой гвалт и лай, что она почти потеряла сознание. В хаосе ощущений, в какой-то бессильной борьбе она сознавала лишь смутно, что все ее тело содрогается от мучительных жал скорпионов, голова трещит от ударов, нервы рвутся от пытки.
– Оставьте меня! Пощадите! Я ничего худого не сделала, я никому не думала делать зла! – молит она напрасно, ломая слабые руки. – Мама! Где ты? Заступись за свою бесталанную дочь!!
Но вот клубы черного смрадного дыма врываются и покрывают все непроницаемым мраком… Галя мечется, силится уйти, убежать, но со всех сторон сдвигаются железные стены и заграждают ей выход; она бьется о них до крови, но в мертвой тишине сдвигаются стены все больше и больше. Галя уже не может двигаться, ей тесно, ее давит со всех сторон холодное железо… Грудь стиснута, мозг застывает… дыхания нет… смерть… смерть!
Рванулась Галя с последним напряжением отчаяния, и на минуту озарило ее сознание, но эта минута была таким ужасом, который испытывает человек только раз в жизни. С страшными, мучительными натугами силится Галя вдохнуть воздух, но неподвижна ее грудь, как гробовая доска, и последним содроганием трепещет в ней жизнь.
Наконец прорвался из сдавленного горла раздирающий душу крик: "Воздуху!" – и разбудил даже Гриця; тот схватился и большими глазами, стал смотреть на бедную тетю, а она конвульсивно металась и рвала на груди рубаху, подкатывая глаза и обливаясь кровавой пеной… Гриць зарыдал и, перепуганный насмерть, бросился на улицу бежать в церковь.
В конвульсиях агонии Галя как-то ударила рукой в окно и оно отворилось; струя чистого воздуха попала несколькими глотками в ее истлевшие легкие и раздула опять на мгновение потухавшую искру. Беспомощно склонила страдалица голову на окно, как смертельно подстреленная птица, только вздрагивала иногда да трепетала; но ей, видимо, становилось легче: хотя в голове и стоял смутный хаос, мешавший ясности самосознания, но зато какая-то нечувствительность охватывала все члены, боли унимались в груди и зарождалось взамен их безотчетное чувство блаженства.
Ночь стояла благодатная, южная; глубокое темно-синее небо широко обняло землю, нагнувшись к ней ласково и любовно; на его необъятном куполе торжественно сверкал и мерцали мириады лампад; дальние горы казались теперь силуэтами причудливых облаков; на них по всем направлениям, словно светлячки, двигались разноцветные огоньки; ветер совершенно утих и едва колыхал сонный, напоенный ароматной влагой воздух.
Галя устремила свои полузакрытые глаза в волшебное небо, что с материнской нежностью раскинуло над ней свои драгоценные ризы; ей чудится, что в природе совершается что-то торжественное, что она таинственно занемела в ожидании великой минуты; ей грезится, что плавно движутся звезды и строятся в дивные сочетания, что между ними реют светозарные, легкие образы и тонут в безбрежной, недосягаемой выси… Но вот ее чарующие глубины становятся яхонтовыми, прозрачными, и все загадочное, непонятное прежде, кажется доступным ее облегченной душе.
Галя уже не чувствует ни тяжести своего болящего тела, ни его мучительных ран; вместе с тем и душевные ее бури и скорби отлетели куда-то далеко, далеко и уступили место неизведанному еще умилению и покою.
Голова Гали сползла с подоконника на подушку, а с нее скатилась вниз и повисла над полом, одна рука упала и коснулась земли… В хате воцарилось глубокое молчание смерти, а в открытое окно неслись звуки ликующей ночи…
* * *
Молодица прибежала и упала с рыданием к не охладевшему еще трупу: ей было невыносимо жаль этой молодой, безвременно увядшей жизни.
Гриць тоже тихо и безутешно плакал, уткнувшись в подушку; его потрясла до ужаса картина насилия смерти.
Поголосила над покойницей панной Оксана и начала снаряжать ее в последнюю, далекую дорогу: надела на нее вышитую занызуванням[13] рубаху, коричневую сподницу и синюю с красными кантиками корсетку, на голову положила венок из зеленого барвинка и, принарядив ее в лучший любимый костюм, положила на лавке, застланной ковриком, под образами.
Загоралось уже ясное утро; голубоватый свет врывался в окно и обливал с одной стороны холодными тонами худое и прозрачное лицо Гали, а с другой – красновато-желтый свет от свечи отражался теплыми бликами на ее безмятежно спокойном челе.
Оксана, обрядив усопшую, долго и пристально всматривалась в эти милые и дорогие черты; смерть еще не коснулась их своим тлетворным дыханием, и лицо, в кудрявой зелени барвинка, при эффектной игре двух освещений, было величаво– прекрасно и улыбалось застывшей улыбкой.
Вошел, спустя несколько времени, дед и, не удивившись давно ожидаемой картине, ударил набожно три поклона и дрожащим от слез голосом начал причитать ей:
– Настрадалась, натомилась, моя дытыночка, все за других побиваючись, а теперь легла отпочить.
* * *
С шумом растворилась дверь, и маленькая девочка, раскрасневшись от ходьбы и волнения, влетела в светлицу с веселым криком: "Мама!" Но, подбежав к маме, она занемела от ужаса и, всплеснувши руками, упала перед ней на колени.
Копилка
Стояли последние дни декабря, не снежные, не морозные, не сверкающие, а мокро-холодные, с бурым месивом снега, с грязью и пронзительным ветром, – дни, какими вообще богаты зимы южных губерний. Несмотря на позднее утро, в мрачной конуре подвального этажа было темно; свет едва пробивался через узкие у самого потолка щели и ложился мутными пятнами на заплесневевшие от сырости стены и на оклеенную афишами дверь, выхватывая из свернувшегося в углах сумрака нищенскую обстановку жилья. У стены, за железной печуркой с протянутой под потолком жестяной трубой, стояла покосившаяся деревянная кровать; на ней под байковым одеялом, прикрытым еще мужским пальто и жупаном, виднелись очертания человеческой фигуры. Под окном торчал колченогий стол; на нем, на белой стороне афиши, валялись остатки немудрого ужина – корки черного хлеба, кости тарани, две целых луковицы и три-четыре обрезка… В углу из открытого сундука выглядывал край плахты и передника, а рукав вышитой малорусской сорочки висел на полу. На стульях лежала женская одежда, детское платьице, венок с каскадом лент и какие-то лохмотья – не то белья, не то тряпок в красках… На табурете стояла миска с водой и кувшин, а на полу из-за черной керосинки выглядывал старыми бликами жестяной самовар. Вообще в этой грязной, промозглой дыре царил полный беспорядок неприкрытой нужды, незалатанной голи…
Только над кроватью, на прибитой полочке, сверкал под лучами лампады серебряной ризой образ богоматери с веткой флердоранжа да там же стояла еще хорошенькая металлическая копилочка.
Когда лампадка вспыхивала, то освещала розовым светом подушку и на ней бледное хорошенькое личико, обвитое волнами рассыпавшихся темных волос; молодая женщина прижимала что-то к груди и по временам, в полусне, прикрывала его тщательно одеялом… Но вот это нечто закашляло и слабым, пискливым голоском прошептало: "Мама!"
Спавшая женщина вздрогнула, нагнулась к крошке и, осыпая ее личико поцелуями, спросила тревожно:
– Что тебе, моя лялечка? Болит что?
– Питки! – откликнулась деточка.
Мать протянула руку, достала со стула чашку с переваренной водой и напоила дочурку.
– А не болит ли что, ляля? Ты ведь опять кашляла?
– Не! – замотала та курчавой головкой и прильнула своим худеньким тельцем к матери; последняя укрыла ее тщательней, прижала к своей груди, согрела дыханием… и дитя снова уснуло. Но мать уже не могла сомкнуть глаз… Тревога в ее сердце проснулась, наполнила ноющей тоской ее грудь, всполохнула рой темных, назойливых дум.
"Господи, когда же это терзание кончится? – подымался у нее в сердце безмолвный ропот. – И прежде с осени плохо платили, а как заехали в эту глушь, так и совсем перестали. Правда, сборы отвратительные, но чем же мы виноваты? Ой, леле! – вздохнула она тяжело. – Что же будет, если муж не принесет ничего? Уж дожили до последнего; сегодня еще святой вечер", – и на ее уставшую душу дохнуло теплом забытое, давнее… словно сон, сотканный из света и радости: кутья и узвар на сене в углу… лампады… торжественное настроение и дорогие лица, а здесь? Она окинула взглядом свою мрачную берлогу… Думала ли она дожить до такой нищеты! Какие были мечты, какой радугой улыбнулось ей утро жизни, и как скоро эта улыбка сменилась зловещей тоской. Давно ли? И воображение перенесло ее в уездный, закутанный в раины садов городок… Она, только что окончившая гимназию, сирота, у дальней родственницы обучает детишек… Скука, тяжелый труд, одиночество и серый окружающий холод… Но вот заехала случайно малорусская труппа и разбудила сон захолустья… Родные образы, родные звуки захватили властно и ее молодое сердце, да к тому же нашелся в труппе, хотя и среди хористов, такой же, как и она, сирота… с чуткой душой, полный энтузиазма, любви к сцене, к искусству, к духовному возрождению родины, – и она, не знавшая света, откликнулась на эти порывы…
Служившая в этой труппе чахоточная актриса Дунина подружилась с ней, пригласила к себе, а там она и Павло Зорин часто встречались. Какие это были чудные минуты! Он мечтал выбиться и послужить родному искусству… Он видел и в ней талант…
– Ах! – вырвался у молодой женщины вздох; она вспомнила ужас, охвативший ее при отъезде труппы. Павло был бледен, слезы дрожали у него на глазах… Он говорил, что оставляет здесь весь мир… А она? Она со слезами упала к нему на грудь… Дунина посоветовала ей поступить в труппу. Ее охотно приняли; наружность, стройная фигурка и голосок ее сразу обратили на себя внимание и антрепренера, и режиссера; последний даже принял участие в новой хористке, сулил ей блестящую будущность, если она станет работать, и предложил, что будет сам ей начитывать роли… С открытым сердцем и увлечением отдалась она этим занятиям, оказав сразу успехи, и привела в восторг своего раздобревшего артиста-учителя… Но вскоре восторг покровителя выразился в оскорбительном стремлении… Хористка дала резкий отпор и тем сразу оборвала свою карьеру… Приходилось или бросать артистическую деятельность, или переходить в другую труппу… Но здесь был единственный ее друг, единственная ее радость в мире.
Больная Дунина посоветовала им не ждать повышений, а повенчаться… и тем сразу избавиться от низких покушений… Они любили друг друга… Нести вместе горе жизни казалось отрадней и легче… Дунина повенчала их и подарила в основу семейного благосостояния поднесенную ей когда-то хорошенькую копилку. Зорина взглянула на шкатулочку у благословенной иконы и, отбросив от лица сбегавшие на него волны волос, провела рукой по горячему лбу. А потом жизнь ее понеслась в каком-то чаде блаженства, заглушившего и нужду, и обиду… Режиссер сначала совершенно игнорировал и ее, и ее мужа… Но дальше начал снова подыгрываться… даже пожелал быть крестным отцом. Она заволновалась от вспыхнувшего воспоминания и даже присела, охвативши колени руками…
– Да, да – год тому назад… – произнесла она громко и опустила голову… Перед ее глазами воскресла пережитая сцена… Ночь… пустой театр… она с вещами идет домой… В режиссерской уборной слабый свет… Мерцает одна только свеча… Сам он останавливает ее и зовет на пару слов. "А что, кумонько, не надоело тебе еще быть в хористках?" – спросил он, вытирая усердно полотенцем лицо. "Ой, надоело, куме", – ответила она улыбаясь. "Да еще досаднее то, что таланты есть и зудят, а проявиться-то негде, – подморгнул он, – бесталанные идут впереди и хвостиками помахивают, а мы награждены богом, да на задворках". – "Ох, если так, куме, то почему же вы меня не пускаете?" – "Ге, ге! Знаешь – сухая ложка рот дерет…" – "Нет у меня ничего на презент!.." – "Ой, есть!" – захихикал он скверно и побагровел весь от волнения… Она взглянула на него строго и побледнела… Обида сдавила ей горло… словно замерло… "Слушай, кумо, – заговорил он снова серьезно, – не обижайся, а ничего на свете не дается даром… и дурень тот, кто зарывает в землю талант. Ты хороша, имеешь голос, одарена талантом, пленяешь, да, пленяешь, а связала свою судьбу с человеком, который не только не поможет тебе подняться, а потянет еще, как камень, на дно… Ну, если раз уже сделала глупость, то образумься… не будь щепетильной… скупой…" – "Довольно!" – крикнула она, возмущенная, оскорбленная таким советом… "Гм!.. – потупился режиссер. – Что ж… я от души, а там как знаете!.. Надеюсь, что разговор останется между нами…" – "Я мужу не скажу", – ответила гордо хористка и, окинув кума презрительным взглядом, ушла… И действительно не сказала мужу. Но положение их в труппе ухудшилось, а потом начались отвратительные дела… Недоплата жалованья, беспросветная, тупая нужда…
Дверь отворилась, и в комнату вошел стройный, красивый, но завявший уже от лишений субъект, – очевидно, муж бедной хористки. Он бросил у печки охапку тонких поленец.
– Ну что, дал? – спросила Зорина быстро.
– Только два рубля… И то насилу выканючил… Степановой и рубля не дал! – буркнул он и стал распаливать щепки.
– Что же мы будем делать? – всплеснула руками жена. – Есть нечего, квартира нетоплена… и холод, и сырость. Хозяин гонит… а главное, Рона начала кашлять… Я с ума сойду!
– Успокойся, Люню, не отчаивайся, моя перлыно! Бог даст, как-нибудь… Директор божился, что праздниками выплатит… а если хозяин пристанет с ножом, то отопрем копилку.
– Ни за что, ни за что! – запротестовала жена. – В этой копилке – все мои мечты, все надежды! Каждый грош кидала туда со дня свадьбы… Ни за что, ни за что! Вот тебе нужно будет купить фуфайку, а то простудишься. И то, похудел как! Глаза стали большие… хоть это и красиво, а все же лучше, чтоб ты был полней.
– Пташечка моя, счастье мое! – бросился муж обнимать свою Люню и разбудил дочку.
– Татко, Ронку цём! – протянула она ручонки.
Отец подхватил дитятко на руки и стал бегать по комнате, прижимая его к груди; детка хохотала от удовольствия, а мать затревожилась:
– Павло! Сумасшедший! Укрой ее: она и без того кашляет.
Ронка была вручена матери, и они вместе стали одевать свою дорогую куколку.
– Вот и ей нужно будет на праздниках купить платье и капор, да и я совсем обносилась… Морозиха предлагает за шесть рублей и юбку и кофту… шикарные – прелесть! Я и мечтаю, что к новому году отопру копилку и все, все куплю! А ты говоришь – хозяину? ему пусть директор, а копилка моя… Я ею только и тешусь!
– Ну хорошо. Не будем трогать ее ни за что, – согласился Зорин. – Правда, что и жалко – сколько времени копила от крох! Уж какие были беды, лишения – голодали, холодали, а копилки таки не тронули.
– Да, да! – подхватила жена. – Вот только раз, помнишь, когда заболела Роночка, чуть было не открыли, да Наташа Степанова выручила… Ах, какая она добрая да хорошая! Золотое сердце!
– И какая несчастная! – вздохнул Павло. – Все ее обходят, обижают… вот даже сегодня…
– Ах, голубчик мой, запроси ее непременно к нам на вечерю, а я похозяйничаю.
– Я вот и кофейку купил, и сосисок…
– Что ты? – ужаснулась Зорина. – Забыл, что ли, какой великий день нынче? Да ведь в этот день не то скоромного, да и постного не едят до звезды! Я и Ронке не дам скорому, а до звезды и чаю пить мы не будем, не будем!
Муж сконфузился: с голодухи ему давно снились сосиски и кофе, так он и забыл про кутью, а так же чтил всей душой этот праздник.
– Да я-то сама как залежалась, – засуетилась Зорина, – а в конуре нашей сор и мотлох… Вот что: сбегай ты на базар, купи рыбки, маслин, грибков и прочего к борщу, да и не забудь еще – рису и сухих фруктов… Сенца еще захвати горсть на базаре, а потом зайди в булочную и возьми постных пирожков десяток… Покупай на все! А я здесь приберу и начну варить борщ… Нет, сначала сварю узвар и кутью, а потом уже остальное… И у нас, милые, дорогие мои, будет свято!
– Свято! Цукелки! – забила в ладоши Роночка и, запрокинув головку, весело рассмеялась.
Когда вернулся Павло с покупками, в комнате уже было чисто, тепло; керосинка шипела, а Ронка, напившись чаю, играла весело на полу.
– Заходил к Наташе, – сообщил Зорин, – да не застал. Ну, да я ей оставил записку, чтоб непременно пришла на кутью.
– Хорошо. Зайдешь еще… А теперь помоги мне.
И счастливые супруги, забыв горе, принялись весело за стряпню, отдавшись праздничному настроению.
Когда узвар и кутья были готовы, Зорина поставила в углу на стул табурет, накрыла этот импровизированный аналой чистой простыней, сверху положила несколько горстей сена и на нем уставила два горшочка (кутью и узвар), скрепив их восковой свечей; за горшочками на своей копилке примостила лампаду, сверху над ними повесила благословенный свой образ… а потом уже принялась за остальную вечерю: ей было теперь свободней, так как Роночка, набегавшись и налюбовавшись на бозю, заснула.
Павло ходил еще по делам и вернулся, когда все уже было готово.
– Наташа будет, – заявил он, – забежит только в кассу получить письма.
Сумерки сгущались, а угол, озаренный свечой да лампадой, выделялся из неприветливой мглы.
Наконец и стол был накрыт и на нем уставлены на тарелочках, мисочках и в горшках святочные снеди, среди которых возвышалась и бутылка пива.
Ждут счастливые супруги Наташу, а ее нет и нет! Уже дворе стало темно, уже проснулась и Роночка и, изумленная роскошью, полезла на стул… как вдруг раздались торопливые шаги, и в комнату не вошла, а вбежала… бледная, растерянная, с потускневшим от ужаса взором средних лет девушка… Она шаталась, и, не ухватись за спинку кровати, наверное б, упала…
– Что с вами, родненькая? – бросились к ней Зорины.
– Брат пустит себе пулю в лоб… и я не могу спасти… один… нас всего только… на свете!
Она задыхалась. Ей дали воды. У Зориной нашлись и гофманские капли.
– Вот пишет, – продолжала через несколько мгновений Степанова, – занял товарищу – мать умирала… десять рублей… из казенной кассы… а товарищ заразился тифом и сам слег… Теперь к первому – ревизия… пополнить нечем… Умоляет, чтобы помогла… иначе позор и смерть! Я его знаю: он не врет, не перенесет… и я ничего не могу сделать… Заслужила – и не дают… Нищая я, ничтожная тварь! А он ждет от сестры, – ломала она руки и металась от нестерпимых терзаний.
– Успокойтесь, Наташа, – заговорил потрясенный Павло. – Не звери же все? В таком горе должны помочь! Я побегу к директору… Я вырву у него из горла! А вам советую отправиться к Борецкой: она ведь огромные получает оклады и бравирует защитой малых… Нет! воспряньте духом: найдутся! Идем!
– Скажите ей, что я ручаюсь за вас, мое серденько, – обняла горячо Степанову Зорина.
Обласканная, ободренная, со вспыхнувшей надеждой в глазах вышла несчастная вместе с Павлом. Зорина замерла у дверей: тупое предчувствие защемило ей сердце, что вряд ли они найдут где-либо деньги: ведь десять рублей в такую полосу общей нужды – громадная сумма! Одна Борецкая, пожалуй, могла бы; но кто ее знает, – взбалмошная она: все у нее зависит от минуты, от настроения!.. "Ну, а если нигде не найдут? Боже! Неужели же им пропадать? Неужели спасения нет? Ах, чем бы помочь?" – напрягла она мысли до боли… И вдруг сверкнуло в ее голове молнией – а копилка?! Зорина с ужасом оглянулась: озаренная свечой и лампадой, копилка сияла. Роночка тихо сидела на полу, словно пораженная тоже горем…
"Неужели же отдать ей все? Больше двух лет по грошу… Все мечты были в ней, все надежды… и вдруг оборвать их, обрезать? Но и там ведь слепой ужас… Ой, владычица моя!" – боролась она, чувствуя, как холодное лезвие медленно погружается в ее сердце… Зорина стиснула руки до боли и перевела затуманенный слезой взор на малютку.
– Что ты, крохотка? – двинулась она к ребенку.
– Жалко тетю… цукелки ма… – пролепетала малютка.
Этот бессознательный отзвук детского сердца порешил сразу борьбу Зориной.
Вошел муж ее, мрачный, раздраженный до бешенства.
– Дерево, камень! – крикнул он исступленно… И сразу умолк, завидя Степанову.
Она была, по-видимому, спокойнее, но мрачное выражение ее глаз говорило о бесповоротном решении, о смерти.
– Все кончено, – зашептала она от изнеможения, холодно, безучастно. – У Борецкой мое горе вызвало не состраданье ко мне, а злобу к директору… "Мерзавец, – закричала она, – вот до чего довел всех! Вещи через этого подлеца заложила… все там… гроша нет. Иди прямо к нему, требуй, плюнь в глаза, заяви полиции! А еще лучше, повесся у него на глазах, устрой негодяю грандиозный скандал, а я с своей стороны устрою еще другой… Иди к нему, требуй!"
Зорина смотрела и на мрачное лицо своего мужа, и на убитую отчаянием Наташу с блаженной улыбкой, с лучезарным сиянием глаз.
– Успокойтесь, друзья мои, – заявила она уверенным тоном, – деньги есть… все спасено!
– Как? Где? – встрепенулись и Павло, и Наташа.
– Вон в копилке! – И она указала рукой на кутью.
– Боже! А я и забыл… отшибло! – бросился охваченный радостью муж. – Там, наверное, больше десяти рублей.
Степанова дрожала, окаменев на месте.
Копилку открыли и высыпали на стол из нее целую груду монет – конечно, медных; среди них только изредка блестели беленькие небольшие кружочки. Стали отделять благородный металл от низкородного и вдруг обезумели от неожиданности: среди монет нашлось два империала старого чекана, ценностью свыше тридцати рублей! Рука ли умершей Дуниной или чья-либо другая бросила тайком благостыню – все равно, это было чудо… и всех оно потрясло мистическим трепетом. Только спустя немного высокое настроение перешло в бурную радость.
Денег, кроме этих империалов, оказалось в копилке до пятнадцати рублей. Было еще сравнительно рано, и Павло немедленно отправился с Степановой в еврейскую контору перевесть депешею деньги. Зорина же, одев потеплее деточку, бросилась по магазинам захватить нужное: фуфайку мужу, капор и платьице Ронке, да и за себя не забыла; кроме того, на целый рубль накупила картонажей и лакомств для крохотной елки.
Уже поздно собралась снова компания в конуре Зориных и принялась за вечерю… Но, господи, сколько радости, сколько счастья было в этой вечере!
Когда ушла Степанова, Зорина бросилась к мужу, обвила его шею руками и воскликнула в порыве умиления:
– Знаешь, мой милый, мой дорогой? Нет больше радости на земле, как дать счастье другому!
– Нет, есть еще большая радость, – возразил опьяненный восторгом Павло. – Это иметь дружиной такого небесного ангела, как ты!
На другой день, когда они вернулись из церкви, Зорину ждала еще большая радость. Сам директор завез ей главную роль из пьесы "Не ходи, Грицю, на вечорниці!" и просил в записке спасти спектакль: "Гай-де больна, а Борецкая отказалась… Режиссер же за вас ручается".
Роль Маруси у Зориной была на слуху, она изучала ее в игре Борецкой… и с страстностью накинулась на тетрадку… Вечером прорепетировала она места и пенье, а на другой день сыграла с шумным успехом. После этого дебюта она сразу заняла видное положение в труппе, да и муж ее стал выдвигаться…
Над пропастью
(Быль)
Это было на одной из южных железных дорог. Я ехала в вагоне первого класса совершенно одна. Все широкие диваны были пусты, а одно купе было заперто на ключ.
Если бы это было ночью, то я бы не решилась остановиться в пустом вагоне; но роскошный рассвет загоравшегося летнего дня вселял к себе полнейшее доверие, и я даже была рада отсутствию назойливого дорожного спутника.
Курьерский поезд мчался с страшною быстротой, желая, вероятно, наверстать полтора часа опоздания. Чистое, ясное небо глубоко синело, в растворенные окна вагона веяла бодрящая свежесть, наполненная чудным ароматом еще зеленеющих роскошных степей.
Я долго стояла у окна, любуясь бегущими к нам навстречу мягкими картинами и наслаждаясь молодым расцветающим днем; он так гармонировал моему жизнерадостному чувству и сливался с расцветом моего юного счастья… Да, много радости сулил мне сегодняшний день: я ехала в свое родное гнездо уже вольною птицею, сбросивши докучливую ношу ученических лет, проведенных далеко, на неприветливом севере, в давящих своею громадой городах. И гимназические учителя, и курсовые профессора, и товарки, и маленькие задымленные квартиры, и шум неизменных споров, и полуночные занятия при лампе с прогорелым бумажным абажуром, и слепые туманные дни, промозглая сырость, и слякоть – все это оставалось там, где-то далеко-далеко, и потонуло в фантастической дымке, в каком-то уходящем в пространство мираже, а ближе и ближе летели ко мне дорогие образы и наполняли восторгом трепетавшее от радости сердце.
Я прилегла на диване и начала мечтать. Еще пройдет немного часов, и я выйду из вагона, брошусь на шею моей нежно любимой матери и замру в объятиях обожаемого мною отца… Ах, боже мой! Как я о нем стосковалась, о моем дорогом седеньком папе; а он-то, родненький мой, как мне обрадуется! Мама найдет, конечно, что я выросла и похорошела, а отец немедленно начнет исследовать мое нравственное развитие, начнет читать мои начатые работы, будет разбивать мои положения, но я без боя теперь тоже не уступлю… и будем спорить, спорить… Ах, как весело, какое счастье быть вместе с ним! А придет ли встречать меня Жорж? Он уже теперь Георгий Васильевич, учитель гимназии и института, – важная птица, подумаешь! Пишут, что похорошел и держит себя надменно; посмотрим, как-то вы со мной понадменничаете. Вот уж кому так не уступлю – ни-ни!.. В шахматы будем играть, в лодке кататься… в бурю, например… ух, славно!
Всего только осталось восемь часов, даже меньше… ах, когда бы скорее шел поезд!..
Солнце уже наполняло рассыпанным золотом весь вагон. Меня начало клонить ко сну; приняв более удобное положение, я закрыла глаза, но мысль еще не устала работать и рисовала мне много заманчивых картин. Родные мои собрались осень провести в Ялте, а потом, к зиме, поехать вместе со мною в Италию, Францию, Англию… Жорж, кажется, с научной целью, тоже поедет в Европу; а хорошо, если бы вместе… вместе… веселее бы было… Зеркальные лагуны, изумрудные острова, снежные горы, уютные долины, пышные дворцы, готические соборы, обольстительные магазины – все это стало сливаться в какую-то пеструю картину… Я заснула.
В вагоне было уже жарко; полусон еще приятной истомой сковывал мои члены, а дрема смежала глаза, когда я заметила пристально устремленный на меня взор, заставивший меня неприятно вздрогнуть и приподняться: против меня на диване сидела какая-то барыня и бесцеремонно меня рассматривала, не отводя очей от моих глаз, словно желая в лице моем или узнать своего давнего друга, или открыть скрывающегося врага.