Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Михаил Старицкий
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Гуманно-просветительные идеи шестидесятых годов, начавшиеся великим фактом освобождения народа от рабства, породили множество других вопросов, касавшихся развития народного благополучия. На некоторые из них европейская жизнь и наука давали свои выводы, хотя и не подходившие к условиям нашей жизни, но тем не менее поражавшие молодые умы своими новыми, смелыми перспективами, на другие – подыскивались априорные решения. Отрицание существующего общественного строя и его катехизиса, начавшегося далеко еще раньше, получало теперь новую, более острую окраску и вливало в юную энергию заманчивый яд.
Живая и чуткая к движениям мысли юность, подогретая лихорадочным пульсом Европы, искренно увлекалась новыми теориями, доводя их иногда в своем увлечении до крайности, до фанатизма.
При горячих спорах собиравшихся у них единоверцев-друзей Галя чаще молчала и этим молчанием, раздражавшим Васюка, подчеркивала свой пассивный протест против грубых выражений, против отрицания всего, что было ей дорого, против ненавистничества и деспотизма… Но иногда она не выдерживала своей роли и прорывалась в бурном неодобрении их парадоксов.
– Вы на каждом шагу противоречите себе, господа! – бывало, встанет она, побледневшая, с сверкающими глазами, с дрожащими от внутреннего волнения ноздрями. – Презираете кодексы, основанные на привилегиях, а свои мнения желаете возвесть в беспощадный абсолютизм; оплевываете выработанную веками мораль, а взамен ее предлагаете разнузданность, оправдываемую какими-то целями, то есть, предлагаете старые, иезуитские правила; боретесь против насилия и предлагаете те же насилия!
– Во-первых, similia similibus curantur[10], – отвечает ей кто-либо свысока, – во-вторых,? à la guèrre, comme à la guèrre[11], голубица; на войне не миндальничают и одеколоном рук не моют, а каждая сторона старается нанести противнику побольше вреда.
– Да ведь вы же, господа, теоретически восстаете против войн, обзываете их узаконенным разбоем; вы же утверждаете, что этот разбой и был прародителем великих мировых неправд, и рабства, и привилегий, и захвата; вы же кричите, что войны всегда понижали и мысль, и свободу, и общественную мораль.
– Война войне рознь! За что дерутся! – раздаются уже приподнятые со всех сторон голоса. – Знамя оправдать может вооруженную руку!
– Да ведь для каждого, поднимающего меч, свое знамя священно, а результат-то один: погибают лучшие силы, теряется уважение к людским правам и закону… – начнет нервно, раздражительно Галя, но ее слабый голос терялся в возрастающем крике.
– Плевать! – покроет всех какой-нибудь зычный голос и, не желая давать Гале серьезного возражения, бросит лишь ходячую фразу: – Наша задача развалить негодное общественное здание, расчистить площадь… А новой постройкой займутся другие поколения.
– А какое вы имеете право разрушать здание, воздвигнутое не вашими руками? – вспыхнет полымем Галя. – Это здание строил совместно и народ, так его в этом вопросе решающий голос…
– Собственно, не ломать, – поправит Васюк, – а вразумить жильцов, что здание становится неудобным для жизни и что полезно перестроить некоторые его части.
– Да разрушенное здание и не расчищает места, а забрасывает его еще больше мусором, – кричит уже Галя, надрывая свою слабую грудь.
Но ее крик заглушает буря упреков:
– У вас заскорузлые, отсталые взгляды, дворянская кровь!
– Вы ретроградка легальная, неспособная к широте мысли!
– Барышня, попавшая с бала в дом рабочих!
Кончалось дело тем, что Галя не выдерживала града ругательств, выкрикивала сама какое-либо оскорбительное слово и заливалась слезами, обнаруживая, к вящей досаде Васюка, действительную слабость своих нервов. Хотя потом за пивом и восстановлялось перемирие, но внутренняя связь с каждым разом рвалась больше и больше.
– Нет, не могу я примириться, Вася, с царящей у вас безапелляционностью мнений, доходящих до возмутительных парадоксов, – обратится, бывало, Галя наедине к мужу. – Топчется в грязь и наука, и культура, и прогресс человеческой мысли, а вместо всего этого предлагается вера в какие-то чудеса, которые по мановению вашей чародейской руки будто бы изменят все законы этого мира, даже, пожалуй, и самое тяготение.
– Нам до законов, созданных не человеческой волей, дела нет, – ответит ей брезгливо Васюк, – а мы только имеем в виду общественные законы; что же создано человеком, то им может быть и пересоздано, да-с! Не нужно быть и пророком, чтобы ясно видеть, что наша программа ведет к общему счастью, которое, при известных положениях, должно без всякого чуда, а неизбежно настать.
– Законы человеческой природы так же неподвижны, как и законы физики, химии, – горячится Галя. – Хотя бы, например, эгоизм, управляющий людской волей, а если даже и он может подлежать изменению, то чрезвычайно медленному и ограниченному, под долгим давлением цивилизации и культуры, а не вследствие ваших тоже полицейских предписаний, упраздняющих личную волю… И вообще этот цинизм, проявляющийся у некоторых твоих друзей, просто претит мне душу, переворачивает меня всю.
– Да, ты оказалась действительно пришибленной дворянской культурой, – язвил уже Галю Васюк, – ты, главное, не можешь ужиться с демократизмом, который не моет хорошим мылом рук, одёры[12]-то чернорабочих тебя и мутят.
– Да неужели же и чистоплотность есть зло?
– А чистоплотность, сударыня, есть тоже удел известной обеспеченности, зажиточности, это тоже своего рода привилегия избранных.
– Нет, нет и нет! Она уживается и с бедностью… возьмите крестьян…
– Дослушайте же, наконец, – уже напряженным, сдавленным голосом подчеркивал Васюк, – перебивать речь ведь, кажется, и у вас считается неприличием. Я повторяю, что чистоплотность стоит и денег, и труда; вот хотя бы перемена белья: или его нужно иметь большой запас, или его нужно через день мыть… А если наш труд и наши силы требуются для высших целей, то вашу мелочную, барскую чистоплотность нужно побоку!.. Как вы полагаете? Апостолы, проповедовавшие слово божье, ходили по тернистым путям с запасами белья и мыла? Постойте! – остановил он ее раздражительный жест, – я ваши возражения знаю, слыхал не раз, я имею право провесть параллель, – она не так возмутительна, как вам кажется. Если бы вы могли предпослать кому-либо из наших укор в заведомой фальши, в умышленной лжи, в гаерстве, – вы были бы правы, но упрекнуть нас в неискренности вы не смеете: все это хотя и до фанатизма горячие, но честные головы и сердца. Горячность, экзальтация может возбуждать иногда мысль и до парадоксов, а самую практику в жизни во имя протеста доводить до смешных крайностей, до ошибок, до проступков, но ведь это в природе вещей: за такие, хотя бы и болезненные увлечения, нельзя порицать беспощадно огулом людей, посвятивших себя на служение общественному благу!
– Да я и не осуждаю, а желаю только отрезвления, – пробовала возразить Галя, – я ценю…
– Я сам не принадлежу к крайним, – продолжал, не слушая Галю, Васюк, – и готов даже руку поднять за просветительную энергическую эволюцию, но в горячем деле строго разбираться нельзя: регулярные войска на что уже дисциплинированны, а и там мародерства бывают… Так-то! Конечно, кто трус, тот сиди за печкой…
– Я не трус, – вспылит Галя, – и где будет, по-моему, нужно – отдам и жизнь! Себя-то я – знаете сами – не очень щажу… – съежится она, уйдет в себя и замолкнет надолго.
Васюк тоже закусит с болью себе губу и отвернется, не будучи в силах подавить внутренней муки.
Таким образом, отношения между молодой четой обострялись: взаимная уступчивость падала, дружба тускнела, страсть, не встречая отзывчивости, озлоблялась. Жизнь с каждым днем становилась невыносимой для Гали, обрывала ее надежды и радости, как ветер осенний рвет с дерева померзшие листья; все это довело бы Галю до крайних порывов отчаяния, если бы неожиданное открытие не ворвалось ярким лучом в ее душевную темень и не разбудило умиравшего интереса к жизни: Галя почувствовала себя матерью. Она не сказала пока ничего Васюку, а затаила в себе эту искру будущей радости. Думая постоянно о ней, она верила и убеждалась, что это будет новым звеном их мирных супружеских отношений, что во имя этой третьей ожидаемой жизни сделаются взаимные уступки, возродится дружба, доверие… А может быть, у этой колыбели приютится и счастье…
Но не судилось сбыться этим надеждам…
Налетел нежданно-негаданно ураган, разрушил легкомысленно устроенное гнездо и разметал чету в разные стороны…
Галя, впрочем, меньше пострадала от бури и могла возвратиться в свою прежнюю квартиру, к своей покровительнице Матковской.
Марья Ивановна приняла ее трогательно, не коснувшись ни одним намеком до открытой раны; молча в ее объятиях выплакала Галя резкую боль подступившей муки и молча по селилась в своей комнате.
Жизнь ее после бурных порогов снова начинала входить в русло, хотя и мутной струей. Впрочем, внешнее спокойствие восстановлялось, тем более что и Васюк вскоре скрылся из города.
На акушерские курсы Галя не возобновляла хождения, а принялась за чтение исторических и общеобразовательных книг, причем и малорусская словесность вновь привлекла ее симпатии. Вскоре получены были положительные известия, что в К. женских курсов вовсе не будет, что Бестужевские отживают свой век, а новые, преобразованные, последуют в отдаленном будущем. Это известие, совершенно упразднявшее задуманную карьеру, поразило ее как-то тупо: она уже и раньше потеряла к ней прежнюю веру; ей, полупришибленной, прошедшее казалось каким-то кошмаром, который она старалась, хотя и напрасно, забыть; будущее представлялось неинтересным туманом, а настоящее текло безразличными тусклыми днями. Один только жгучий вопрос стоял теперь перед ней, вокруг которого группировались все ее желания и надежды. Марья Ивановна вскоре догадалась об этом и с крайней деликатностью заговорила с Галей, боясь, чтобы последняя в отчаянии не наделала каких-либо глупостей; но после беседы она на этот счет совсем успокоилась и начала вместе с Галей, как нежная мать, готовить приданое для желанного гостя. Такое участие тронуло до слез Галю и оживило ее скорбную душу: она теперь после работы часто болтала с Матковской, как с другой матерью, строила с ней разные планы. Наконец трепетно ожидаемый момент наступил, и Галя стала матерью. Вся сила таившейся в ее сердце любви вспыхнула теперь ярким пламенем и обвила ее донечку; весь мир с его невзгодами, с его бурями и грязью словно исчез там вдали, а сконцентрировался лишь возле люльки, кокетливо задрапированной белой кисеей и розовыми бантами. Галя просто переродилась, развилась, похорошела, стала снова веселой и жизнерадостной, только иногда нарушала эти безоблачные дни тревога за здоровье боготворимой Лесюни.
Раз, когда она, счастливая мать, держала у груди свою донечку и следила восторженным взором за расцветающей на крохотных губках улыбкой, хозяйка подала ей заказное письмо: оно было адресовано из далекого края неизвестной рукой. С тревогой и любопытством распечатала Галя письмо и сразу же узнала, что оно было писано Васюком. От неожиданности или от волнения кровь ей ударила в голову; она положила ребенка, глотнула воды и все-таки не могла себя взять в руки…
"Что с ним? Почему вспомнил? Новое ли горе или старая блажь?" – били ей в голову вопросы и раздражали в ране притихшую боль. "И почему я волнуюсь?" – досадовала на себя Галя и все-таки еще больше волновалась. Наконец она решилась и стала читать. Мотивом для письма, видимо, послужило известие, полученное Васюком, о ребенке. Сознание, что он отец, что у брошенной им женщины трепещет на руках новая жизнь, новое проявление его бытия, умилило его сердце до непростительной слабости. Письмо вообще было написано искренно, тепло и дышало неподдельным чувством. "Простите, – писал он между прочим, – что я мужичьими руками дотронулся до вашей нежной жизни и невольно сломал ее; я вас любил и люблю, и это не по нашему рылу чувство ослепило меня, опоило сладким угаром мой мозг: потворствуя своему эгоизму, я забыл, что воину, идущему в битву, нельзя обзаводиться семьей, что голубица не может быть счастлива с ястребом… Нет! Это была фальшь, она породила между нами разрыв… Правда, и вы меня полюбить не смогли… Эх, вспомнить больно! Все так случилось… потому что сложившиеся обстоятельства были всесильны: они сломали тогда нашу волю, как другая, необоримая сила ломает теперь нашу жизнь. Но и эта сломанная жизнь, и наша даже смерть делают свое дело, подвигают микроскопический винт движения человечества к благу… Мы – дрожжи для роста общественного самосознания, для подъема его жизненных эмоций; смерть единиц вызывает новые ферменты брожения. Химическая работа произведет благодетельный подъем… без ломки, без ужасов… этому и я верю так же, как и вы. Я знаю: вы отдаете всю силу сохранившейся у вас любви этой сиротке, так не завейте же в ее чистую душу презрения к бродяге-отцу, а шепните ребенку хоть один раз, что его любит дико, без границ и отверженец доли, увлекаемый в водоворот неизбежности…" Рыдая, окончила чтение письма Галя и положила его под подушечку Леси.
– Сиротка ты, моя донечка! – шептала она, склонясь над люлькой и омывая разгоревшееся личико своими слезами. – Много у тебя впереди и стыда, и горя… Только ты не кляни ни твою мать, ни отца – они тоже были страдальцами.
Долго потом, унявши слезы, сидела Галя с поникшей головой и с глубокой тоской на сердце: ей было жаль своего прошлого: если оно принесло и много разочарований, много невзгод, так зато дало много и высоких порывов… Да и сам Васюк, несмотря на многие несимпатичные черты своего озлобленного нрава, все-таки был человеком хорошим. Теперь, когда от нее отлетела разъедавшая ее жизнь атмосфера, ей уже вдали и все герои пережитого эпизода казались не демонами, а увлекающимися энтузиастами, и фигура самого Васюка принимала в тумане доблестный облик.
Она хотела сейчас же ему писать, и писать много, но не знала адреса. Месяца три-четыре справлялась она о муже, но все безуспешно… Наконец поднятая было сердечная тоска вновь улеглась при возрастающих радостях, какими дарила ее ненаглядная Леся.
Так прошло почти два года, самых счастливых у Гали, но как ни отгоняла она докучной заботы о будущем, а нужда разбудила ее. Из Галиного капитала пятьсот рублей были прожиты раньше, тысячу пятьсот она отдала на неотложные нужды, а последнюю тысячу упорно сохраняла для будущего ребенка – и она была на исходе. Сидеть на шее у Марьи Ивановны, женщины небогатой, Галя ни за что бы не согласилась, и вот она начала искать себе службы или работы.
Раз как-то случайно встретила она на улице своего прежнего ментора Ткаченко и, обрадовавшись, пригласила его к Марье Ивановне. Ткаченко, как оказалось из разговоров, был уже отцом семейства, занимал место инспектора в одной из южных губернских гимназий и стоял на пути к повышениям, но тем не менее оказался человеком сердечным. Пораженный судьбой своей прежней ученицы, дочери богатых помещиков, он принял в ней большое участие: пригласил к себе в семью, обласкал и, выслушав ее печальную повесть, выхлопотал ей место учительницы в местечке Заньках. С неописанной радостью и трогательной благодарностью приняла Галя это место. Она в нем видела не только отраду, но и безбурную, последнюю пристань. На прощанье Ткаченко пригласил Галю в кабинет и сказал ей теплым, искренним голосом:
– Мои юношеские симпатии вам известны, они и теперь вот здесь, – показал он рукой на сердце, – но скрыты в глубине, чтоб никто не открыл их. Состоя на службе, мы должны не только подчиняться прямым требованиям закона и его представителей, но мы должны идти навстречу их желаниям, Помните изречение: "Рабы, своим господием повинуйтесь!" Вот, видите ли, меня уже жизнь помяла, время юношеский пыл остудило, а опыт на служебном пути умудрил, а вы еще юны и с фантазией; так знайте, что такого рода симпатии у нас не в чести, а потому прячьтесь с ними и не обнаруживайте их никому – ниже словом, ниже делом, ниже помышлением… Ну, а теперь храни вас господь!
Так как это было каникулярное время, то Галя заехала сначала в К. погостить у Марьи Ивановны, отдохнуть и взять свою Лесю. Здесь она раз встретила какого-то деда, привезшего Матковской дрова; оказалось из разговоров, что он родом из Галиного села, служил в молодости у старых панов поваром и ее помнит, когда она еще крохотной по двору бегала. Старик растрогался воспоминаниями, даже прослезился и просил убедительно Галю посетить его хатку; он-де теперь остался один-одинешенек на свете, лишь со внучкой, которую, слава богу, замуж отдал, а сам, пока ноги служат, сторожем состоит при черном дворе тюрьмы, чтобы все-таки не садиться детям на шею. На другой день Марья Ивановна с Галей посетили старика в той самой хатке, в которой теперь лежала больная, и потом каждый раз, когда приходилось Гале бывать в К., она не забывала деда со внучкой, навещала их, привозила гостинцев, и они все полюбили ее, как родную.
Отдохнувши летом и вооружившись всякого рода учебниками и элементарными книжками, Галя под осень отправилась со своей Лесей на место служения, в Заньки. Сразу же она была приятно поражена: и школа, и ее квартира оказались чистыми, уютными, ребятишки – смирными, девочки – ласковыми, местечко – довольно живописным. Галя познакомилась там с одним лишь батюшкой, очень симпатичным старичком, у которого она по субботам, бывало, и отводила в кротких беседах свою душу. За школьные занятия она принялась с увлечением, с энтузиазмом: они захватывали ее всю и приносили отраду усталой душе, а успехи детей доставляли ей истинное счастье. Дети вскоре почувствовали, что учительница относится к ним сердечно, с материнской лаской, и полюбили ее по-своему – крепко, стараясь друг перед дружкой угодить ей в занятиях; когда между ними и "учителькой" установилась крепкая связь, дела учения пошли еще быстрее. Галя давно уже не чувствовала себя так покойной душой и счастливой, как в эту зиму: в школе радовали ее успехи и старания учеников, замеченные даже посторонними, дома ее утешала подраставшая умница Леся и наполняла часы отдыха счастьем… Чего же еще было нужно? Разве одного здоровья, так как после серьезной прежней простуды грудь у Гали ныла и силы падали, а школьные занятия переутомляли.
На лето Галя снова ездила в К. и, не застав Марьи Ивановны, поселилась у деда. Там она отдохнула и совершенно поправилась к осени. В Заньках встретили ее дети шумно и радостно, как старого друга, и занятия опять потекли своим чередом. Положение ее в школе казалось вполне прочным и надолго обеспеченным. Правда, местная администрация – в лице старшины, писаря и урядника – смотрела на нее несколько искоса за нежелание водить с ними знакомство, но значение этой администрации для учительницы было неважно и ограничивалось лишь содержанием здания, топливом, огородом.
Старшина даже ни разу не заглянул к ней, а урядник, однако, не выдержал и явился по какому-то предлогу, чтобы иметь возможность, как он сам выразился, "проникнуть в обиталище таинственной незнакомки". После первого визита он бесцеремонно явился к ней на квартиру и начал "отпущать" комплименты относительно ее преподавания, ума и красоты. Галя хотя и заметила ему, что не любит, когда ее хвалят в глаза, но на первый раз отнеслась к гостю довольно снисходительно, прощая ему многое ради его невежества. Но когда он, придя в третий раз, начал вести себя развязно и объясняться в любви, то она осадила его сразу, выгнала вон и пригрозила написать об этом мировому посреднику. Урядник с злобной угрозой отомстить – и отомстил. Он донес надлежащему начальству, что учительница завела склад малорусских книг и читает их по вечерам у себя на квартире сельским детям. Налетел ревизор; склада, конечно, не оказалось, но несколько дозволенных цензурой малорусских книг он нашел у нее и удостоверил дознанием факт, что раз она читал какую-то книжку мальчику. Ревизор сказал ей, уезжая, что хотя он не нашел важных правонарушений, но тем не менее обнаружил в ней украинофильские симпатии, каковые для учительницы неудобны.
Ревизор уехал, и Галя, всполошенная неожиданной напастью, ждала уже решительного удара; но время шло, а его не было, надежда начала воскресать.
Но как-то вечером был получен пакет о ее отставке, а через день становой потребовал ее к себе, и пошла она, горемычная, скитаться по мытарствам, оставивши на произвол судьбы свою пятилетнюю Лесю, успевши лишь написать отчаянное письмо Марье Ивановне.
Время шло. Неизвестность о судьбе ребенка, губительная душевная тоска и всякого рода лишения быстро подтачивали хрупкий организм Гали; наконец сырость и новая простуда ожесточили ее прежний недуг, и больная отправлена была в госпиталь, но медицинская помощь при окружающих условиях оказалась бессильной.
Марья Ивановна, получивши от Гали письмо, стремительно полетела в Заньки, взяла Лесю и отвезла ее к бабушке, рассказала той все про Галю и подействовала так на больную, забытую совершенно сыном старуху, что она разрыдалась и начала проклинать себя за жестокость к дочери. Само собой разумеется, что внучка была обласкана и водворена под родительским кровом, а бабушка с Матковской стали ходатайствовать об освобождении ни в чем не повинной страдалицы. Хлопоты увенчались успехом, так как само следствие обелило пострадавшую и она через полгода была освобождена и перевезена на днях из больницы, по просьбе деда, в его гостеприимную хату.
* * *
Оксана, одевши чистое белье и праздничную, но еще темную юбку, подошла тихо к больной, посмотрела на нее пристально и подумала: "Спит, дал бы бог, чтобы подольше: сил бы набралась, а то тонко прядет…" Потом она подошла к скрыне, вынула яркий очипок, шелковый золотисто-сизый платок, синюю с красными усиками корсетку и хотела было вынуть материнскую дорогую картатую плахту, да вспомнила, что в городе их не носят, и отложила, а вместо нее достала шерстяную мененую сподницу, – все это она сложила на лаве и прикрыла скатертью; потом она вынула из печи пасху и бабу, положила их бережно на подушку и начала осматривать, выпеклось ли тесто. Осмотр оказался удовлетворительным: пасха и баба были легки, зарумянены и разливали по хате аромат сдобного теста. Оксана улыбнулась, ее хозяйская гордость была удовлетворена: ожидаемый ею на завтрашнее утро супруг, вероятно, одобрит все ее хлопоты… А может быть, он приедет и раньше?
Дверь отворилась. Оксана вздрогнула и шатнулась к ней. На пороге стоял сгорбленный дед и молча крестился к иконам, что занимали целый парадный угол. Вдавленная между плеч лысая голова старика была обрамлена серебристой бахромкой, красные, словно осокой прорезанные, глаза едва светились из-под нависших косматых бровей, жиденькая, желто-бурого цвета бородка висела клочьями вокруг беззубого запавшего рта, и только длинные седые усы, не знавшие никогда бритвы, выделялись внушительно на этом скомканном и изрезанном морщинами лице.
– Причащаться сподобился, – зашамкал дед, садясь на лаве возле стола, – вот вам и просфорка с часточкой за здравие болящей.
– Спасибо, дидусю, поздравляю вас со святым причастием, – поклонилась внучка Оксана и поцеловала у деда почтительно руку.
– А что, как ей? – еще тише спросил он, приставивши к глазам руку.
– Ох, дидусю, – прошептала Оксана ему на ухо, – я так было переполошилась: вот-вот отходит… А теперь что-то затихла, как будто заснула.
– Спит, – успокоился дед, отходя к лаве и тряся головой, – а только травки ей не топтать…
– Ох, ох, ох! – вздохнула Оксана. – Дидусь мой любесенький! Я бы пошла теперь с Грицем к плащанице… приложиться, а вы тут посидите.
– Добре, добре, побеги, поклонись святой и за нашу страдницу ударь поклон.
Оксана вышла из хаты.
Долго сидел дед, остановивши на лежавшей против него Гале свои мутные очи. "Вот оно, – думалось ему, – какие мы все темные перед божьим разумом: мне бы давно пора на тот свет, и кости тяжело носить, а все дыбаю… А оно молодое, только что расцвело и в цвету вянет… В счастье да роскоши родилась, бегала веселенькая, здоровенькая, счастливая, всех тешила, а вот же без всякой вины, без всякой причины как начала бить ее доля, дак горше нашего брата: мы-то к битью привыкли, научены смалку, а ей-то, деликатной да нежной, было оно невмоготу, – не выдержала, сдалась. Вот и лежит тень тенью… А сердце какое было – золотое сердце! Видно-то, всем добрым да милосердным тут не житье, туда, до божьей хаты, требуются…"
– Воды! – слабо простонала больная, метнувшись, и открыла глаза.
– Зараз, зараз, моя сердечная, – засуетился дед, поднося ей кружку, – вот и просфорка от великомученицы… А как вам, квиточко? Кажется, лучше? Веселее будто глазки глядят… чтоб только не сглазить! – взглянул он на ногти и три раза в сторону плюнул.
– Диду мой, спасибо вам… спасибо и за просфору, – поцеловала она ее, – и за все… как у отца родного, у вас мне… Пусть вот распятый Христос помянет вашу ласку…
– Полно, полно, дитятко мое… – начал он как-то неловко утирать слезящиеся очи. – Недостоин я… пусть его ласка святая на вас упадет да на вашу донечку!
– Я ее, диду, во сне видела… – беззвучно и несколько торопливо зашептала Галя. – Такая славненькая, моя зоренька ясная, бегает, яичком катится, серебряным голоском ко мне отзывается… меня аж зажгло от радости… Я и проснулась…
– Хороший сон, добрый сон… – кивал бородой дед. – Вот, того и гляди, впорхнет сюда в хату Леся наша, и стены засмеются от радости…
– Ах, когда б зглянулась матерь божья, когда б послала мне это счастье!..
Галя опять смолкла и закрыла глаза, вытянувшись пластом; только изредка поднимавшаяся грудь обнаруживала еще тлеющую жизнь.
Дед, согнувшись, молча сидел у изголовья и, закрыв глаза, или думал свою старческую думу, или от истощения и усталости дремал.
– Дидуню! – дотронулась до него через несколько времени Галя и взяла его за руку. – Мне как будто легче, заснула немного, и в груди ничего не щемит. Так вот я хочу сказать вам… когда меня не станет, то попросите Марью Ивановну, чтобы она заменила меня для Леси… ей я верю… жаль вот, что ее нет в городе, не увижу., а то мама моя слаба, брат может приехать… я мамы моей не хочу обидеть… я ей все прощаю… и всем, всем, они тоже по-своему были глубоко верующие… и мама… только ошибалась, а по-своему любила меня… лишь бы она меня простила… Так и передайте, что вот у вас за нее… прошу прощения, – и она неожиданно поцеловала его мозолистую, сморщенную руку.
– Галочка, Анна Павловна, что вы? Меня, мужика, слугу вашего! – разрыдался навзрыд дед, всхлипывая по-детски и ловя ее руки. – Не думайте… господь смилуется…
Он отошел в угол и, склонивши голову на руки, начал что-то беззвучно шептать.
В это время вошла в хату с Грицем Оксана и, заметив, что Галя несколько бодрее на вид, стала весело рассказывать ей про нарядность церквей божьих, про суету в городе… А Гриць, подбежавши к Гале, поцеловал ее и торжественно объявил:
– Теперь ты будешь совсем, тетю, здорова: завтра встанешь и будешь… навбитки яичком биться… Я кланялся бозе и просил его… чтобы тебя не держал на подушке: он добрый и послушается…
Галя поцеловала Гриця в кудрявую головку и, приподнявшись на одном локте, начала смотреть в окно. Солнце садилось уже за горой; его не было видно, но прощальные лучи горели еще на верхушках тополей ярким, красным огнем и сверкали на кресте колокольни. На огороде и ближайшей улице лежали длинные тени с расплывающимися линиями контуров; между деревьями сгущался уже сумрак, а вся даль с светлым зеркалом реки покрывалась лиловатой мглой, одевавшей горы легкими, чарующими тонами; только на потемневшем фоне небес еще ярче и фантастичнее вырезывались силуэты далеких церквей.
Галя жадно с тоской смотрела на эту картину, словно желая остановить потухающий день. Солнечный луч вдруг вспыхнул на золотом кресте и через мгновенье сразу погас; все потемнело.
Галя отвернулась от окна и опять легла на подушку. А Оксана убирала уже праздничный стол: покрыла его белой скатертью, декорировала по краям зеленью, барвинком и начала уставлять на нем яства.
Послышался густой металлический звук далекого колокола; за ним через несколько мгновений донесся дрожащий второй, и, наконец, с ближайшей церкви раздался благовест. Дед встал, перекрестился и начал собираться на всенощную. Гриць тоже засуетился искать свою шапку.
– Гриць, ты не ходи теперь, с вечера, – остановила его мать, – не выстоишь всю ночь, а лучше вот ляжь дома, сосни, а я тебя разбужу, когда дочитают до Христа… Ведь я дома останусь, так и разбужу.
– Оксана, вы для меня остаетесь? – отозвалась Галя. – И не думайте! Мне, слава богу, легче… Я здесь с Грицем дождусь великой минуты… Только вот воды приготовьте, а то мне хорошо…
– Я, мама, возле тети не засну, буду лучше сидеть и ждать, а то не разбудите, как и торик, – надул губы Гриць.
– Да как же вы одни… – пробовала слабо возразить Оксана; ей, видимо, было жаль и пропустить такое торжество, и оставить больную.
– Нет, нет, идите… Мы с Грицем отлично тут… мне лучше…
– Коли лучше, хвала богу, то, может быть, и вправду… тут недалечко… дед в Лавру пойдут, а я в свою приходскую, – радовалась Оксана. – Если не дай бог что, так Гриць меня вызовет; ты знаешь ведь, где наша церковь?
– Еще бы не знал, знаю! – даже обиделся Гриць. – Зараз за дубильнею, направо.
– Так, так, ты у меня молодец, – поцеловала сынка своего молодица. – Так ты прибеги на бабинец – я буду с краю стоять, у дверей.
– Добре, – кивнул головой Гриць и, подбежав к Гале, начал тереться возле подушек. – А тетя мне про красное яичко расскажет и про рахманский великдень…
– Расскажу, расскажу… – погладила она его по голове, – только мне чего-то холодно сделалось… руки и ноги окоченели, – обратилась она к Оксане.
– Еще бы не холодно, – всполошилась та, – окно до сих пор отворено! – и она бросилась запереть его и укрыть лучше Галю, а потом торопливо стала одеваться в приготовленный праздничный наряд.
Когда Оксана и дед вышли из хаты, Галя, опершись на локоть, посмотрела с грустной улыбкой на стол. По ее бледной, дрожавшей при трепетном свете щеке медленно скатилась слеза и беззвучно упала на землю.
Гриць смирно и тихо все ждал, но наконец не вытерпел:
– А про яичко, тетя?
– Про яичко? – вздрогнула Галя, оторвавшись от глубоких, неразрешенных вопросов и дум. – Расскажу, расскажу, родненький мой, – и она прижала к себе его головку.
– Далеко, далеко, – начала она тихо и с частыми передышками и паузами, – за семью морями и за семью горами есть долина, а в той долине никогда не бывает ни морозу, ни снегу, а вечно цветут деревья и зеленеют луга, там растет сад, такой славный, такой роскошный, какого нет нигде на земле.