Текст книги "В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)"
Автор книги: Михаил Михеев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
И здесь, в таком дерзком переосмыслении, мне кажется, Платонов вполне в духе русской философии. Его можно сравнивать с Розановым, которого Платонов читал с большим интересом (Корниенко 1993:146), пытавшимся создать своего бога – из пола и из родового, родственного чувства, т.е. прямо вопреки механицизму Фрейда – "оцеломудрить пол, придать ему религиозное обоснование" (Синявский 1982: 33).
Мифология Платонова, мне кажется, вполне сродни – но только не слепо повторяя, а именно творчески переиначивая и продолжая – идеям Н.Федорова. Чтобы показать их близость и прояснить некоторые контрасты, приведу отрывок из статьи последнего "Родители и воскресители":
"Только объединившись в управлении метеорологического процесса, в коем проявляется солнечная сила, сыны человеческие станут способными извлекаемый из глубоких слоев прах предков обращать не в пищу потомкам, а собирать его в тела, коим он принадлежал. Дрожь и трепет (вибрация), которых не лишены молекулы и прах умерших, и которых нельзя пока открыть никаким микрофоном, как очень еще грубым органом слуха, – эти-то дрожь и трепет находят созвучный отзыв в содрогании частиц в телах живущих, связанных родством с умершими, коим принадлежали эти частицы. Такие индивидуальные вибрации, скрытые в таинственной глуби вещества, суть не более как предположение для объяснения хода воскрешения, которое не исключает и других гипотез. Наука бесконечно малых молекулярных движений, ощутимых только чутким ухом сынов, вооруженных тончайшими органами зрения и слуха, будет разыскивать не драгоценные камешки или частицы благородных металлов...; они будут разыскивать молекулы, входившие в состав существ, отдавших им жизнь. Воды, выносящие из недр земли прах умерших, сделаются послушными совокупной воле сынов и дочерей человеческих , химические лучи станут способными к выбору, т.е. под их влиянием сродное будет соединяться, а чуждое отделяться" (Федоров: 259-260).
Скорее всего, Платонову не могли быть известны следующие размышления автора трактата "Дух, душа и тело" – священника и одновременно профессора медицины – Валентина Феликсовича Войно-Ясенецкого (архиепископа Луки), ставшего лауреатом Сталинской премии в 1946-м году (за книгу "Этюды гнойной хирургии"), но до этого проведшего 20 лет в сталинских лагерях:
"...Дух человека свободен , а его низшая, чувственная душа подчиняется законам причинности.
Считается невозможным восстановление и Воскресение тел, совершенно уничтоженных тлением, или сгоревших, превратившихся в прах и газы, разложившихся на атомы.
Но если при жизни тела дух был теснейшим образом связан с ним, со всеми органами и тканями, проникая все молекулы и атомы тела, был его организующим началом, то почему должна навсегда исчезнуть эта связь после смерти тела? Почему немыслимо, что эта связь после смерти сохранилась навсегда, и в момент всеобщего Воскресения по гласу трубы архангеловой восстановится связь бессмертного духа со всеми физическими и химическими элементами истлевшего тела...?" (Войно-Ясенецкий 1923-1925: 147).
Сии размышления, мне кажется, вполне созвучны как федоровской утопии, так и собственному проекту Платонова.
В несколько ином ключе представляет эту же мысль и о. Павел Флоренский, пересказывая в письме В.И.Вернадскому теорию сфрагидации (или наложения своих особенных знаков душою на вещество тела) – у Григория Нисского:
"Согласно этой теории индивидуальный тип – eksbos – человека, подобно печати и ее оттиску, наложен на душу и на тело, так что элементы тела, хотя бы они и были рассеяны, вновь могут быть узнаны по совпадению их оттиска sfragis – и печати, принадлежащей душе. Таким образом, духовная сила всегда остается в частицах тела, ею оформленного, где бы и как бы они ни были разделены и смешаны с другим веществом. Следовательно, вещество, участвовавшее в процессе жизни, и притом жизни индивидуальной, остается навеки в этом круговороте, хотя бы концентрация жизненного процесса в данный момент и была чрезвычайно малой" (Флоренский 1929: 164).[98]
Размышления на ту же самую тему вообще можно встретить у самых разных мыслителей. Вот, например, взгляд, изложенный в трактате о четырех типах любви Клайва Стейплза Льюиса (написанный около 1958-го года). Примечательно, что Льюис исходит из того, что любовь-дружба (в идеальном смысле) такова, что любящий не нуждается в теле любимого, причем даже, так сказать, и в сам(м "расширенном теле" (состоящем из его родных, связей, службы, положения в обществе и т.п. – каковые могут быть важны для других видов любви). Всем любящим этим видом любви, считает Льюис, необходимо что-то иное: друзья могут даже не смотреть друг на друга, пишет он, что не значит, что они друг друга не видят и не любят. Такая – истинная, по Льюису, – любовь-дружба бескорыстна, не ревнива и вместе с тем "аддитивна", то есть свободна к присоединению новых членов (Льюис называет ее "транзитивной", доступной для передачи другому). Она не убывает от того, например, что один из двух друзей А или В вовлекает в дружбу еще и кого-то третьего, С. Наоборот, дружба от этого как будто прибывает, и когда один из компании умрет, оба оставшихся потеряют не только самого умершего С, но и "его долю" в каждом другом – долю С в А и долю С в В (Льюис: 124-126).
А вот и соображения этого – в чем-то очень близкого Платонову, хотя безусловно неизвестного ему автора на возможность встречи душ – на том свете. Мне кажется, их следует воспринимать как прямо вытекающие именно из очерченных выше его взглядов на любовь:
"В Царствие войдет лишь то, что ему соответствует. Кровь и плоть, просто природа, Царствия не наследуют. В моей любви к жене или другу вечно лишь преображающее их начало. Только оно восставит из мертвых все остальное.
Богословы иногда задавались вопросом, узн(ем ли мы друг друга в вечности и сохранятся ли там наши земные связи. Мне кажется, что это зависит от того, какой стала или хотя бы становилась наша любовь на земле. Если она была только естественной, нам и делать нечего будет с этим человеком. Когда мы встречаем взрослыми школьных друзей, нам нечего с ними делать, если в детстве нас соединяли только игры, подсказки и списывание. Так и на небе. Все, что не вечно, по сути своей устарело еще до рождения" (там же: 145).
И все же можно возразить: "Христианское учение... утверждает с исключительной силой принцип телесности как неотъемлемой, онтологически неустранимой из естества человека функции личности. В воскресении, конечно, восстает личность с рядом изменений ("сеется тело душевное, восстает тело духовное"), но это та же личность, какая была на земле до смерти – в ее единичности и неповторимости, в ее своеобразии. Все то в жизни на земле, что связывает себя с вечностью, что получает печать вечности, все восстает в воскресшем человеке; смерть поистине является неким сном, злым отнятием тела от души – и когда приходит воскресение, тот же человек оживает, чтобы в новой жизни, в преображенном своем естестве завершить и укрепить то, что начато было до смерти" (Зеньковский: 83).
Таким образом, данная загадка либо вообще для человека непостижима, либо – как считает Платонов – ее решение можно попытаться "вынудить", вырвать у природы силой.
Любовь и душа
Любовь часто предстает у Платонова как болезнь плоти, просто ищущая своего "разрешения". При этом реальный объект страсти и его образ в душе человека, испытывающего любовные муки, совсем не обязательно совпадают, они часто совершенно рассогласованны – и во времени, и в пространстве.
Здесь можно вспомнить хотя бы ту заочную любовь, любовь "задним числом", которую испытывает степной большевик Степан Копенкин – к Розе Люксембург (ведь об этой немецкой коммунистке, по логике вещей, он мог услышать только после ее гибели).
Да вот и раненый Александр Дванов, скрываясь от своей идеальной любви (к учительнице, девушке Соне Мандровой), ночью, в бреду уходит из дома, чтобы искать социализм, которого нет нигде вокруг. После долгих странствий он оказывается на печи у солдатки-вдовы, Феклы Степановны, где расходует свою идеальную страсть (к Соне и, соответственно, к революции) – во вполне материальном плотском тепле вдовьей постели, в результате чего, будто очнувшись, излечивается, чтобы ехать вместе с Копенкиным – в Чевенгур и делать там уже окончательный коммунизм.
В следующем ниже (довольно часто цитируемом) отрывке в едином смысловом пространстве души одновременно сходятся образные представления: сердца, механического двигателя, сторожа души человека, птицы, вылетающей из клетки (которую сторож хотел уберечь, но затем и эта птица превращается или оставляет после себя только) – раны на теле:
Его сердце застучало, как твердое, и громко обрадовалось своей свободе внутри. Сторож жизни Дванова сидел в своем помещении, он не радовался и не горевал, а нес нужную службу. Сам Дванов не чувствовал ни радости, ни полного забвения: он все время слушал высокую точную работу сердца. Но вот сердце сдало, замедлилось, хлопнуло и закрылось, но уже пустое. Оно слишком широко открывалось и нечаянно выпустило свою единственную птицу. Сторож-наблюдатель посмотрел вслед улетающей птице, уносящей свое до неясности легкое тело на раскинутых опечаленных крыльях. И сторож заплакал он плачет один раз в жизни человека, один раз он теряет свое спокойствие для сожаления.
Ровная бледность ночи в хате показалась Дванову мутной, глаза его заволакивались. Вещи стояли маленькими на своих местах, Дванов ничего не хотел и уснул здоровым.
До самого утра не мог Дванов отдохнуть. Он проснулся поздно, когда Фекла Степановна разводила огонь под таганом на загнетке, но снова уснул. Он чувствовал такое утомление, словно вчера ему была нанесена истощающая рана (Ч).
Зачем, казалось бы, бежать от уже, казалось, настоящей и почти обретенной Двановым любви к Соне (в родной деревне, в доме приемного отца, Захара Павловича), чтобы потом "разменивать" ее – на печи у (первой встреченной) солдатской вдовы? Только для того, чтобы эта истинная сердечная привязанность – не помешала участвовать в "главном деле его жизни", т.е. в поисках пути к коммунизму? (Вспомним напутствие умершего отца Саше Дванову, услышанное последним как будто во сне, на могиле отца: "Делай что-нибудь в Чевенгуре, – здесь нам будет скучно лежать".) Ради этого и может быть оставлено все личное, и даже само безвыходное небо родины. Своим физическим соединением с Феклой Степановной Дванов избавляется от груза плотского чувства: этим как бы просто высвобождается ненужная, только мешающая энергия. Это, так сказать, "наименьшее зло" по отношению к идеалу. Тем же актом как бы приносится и жертва самой любви Дванова к Соне (Вы – сестры! восклицает он в пылу страсти).
Итак, с одной стороны, любовь это чувство, которое одухотворяет людей, соединяет, привязывает одного человека к другому, но с другой, половая любовь – что-то зверское, что должно быть разрешено как естественная функция организма (идея, конечно, не собственно платоновская, но – и разночинца Базарова, и героев Чернышевского, и многих других). Такая любовь вполне безобразна в своих внешних проявлениях. Она должна быть поскорее изжита, преодолена, взята под контроль некой высшей, исключительно духовной (а не "душевной") инстанцией двух любящих (или даже – законами целого государства, как это предлагается в платоновской сатире-гиперболе "Антисексус"). Плотские чувства часто описываются у Платонова в пугающих своей откровенностью, отвращающих от себя сценах.
Но тут же рядом, как бы с другой стороны, существует прямо-таки умопомрачительный "платонизм" – в котором происходит возгонка тех же чувств к совершенно иррациональной, и тоже почти болезненной – неосязаемости, в рамках которой один из любящих может быть счастлив только оттого (хотя бы от того / тогда и только тогда), что сохраняет в себе память существования другого человека – как, например, это делает Прушевский (в "Котловане") ощущая на своих губах поцелуй, которым его когда-то, много лет назад одарила совершенно незнакомая девушка, а он все последующие годы, так и не встретив ее до самой ее смерти, способен был жить только одним скудным воспоминанием пережитого в этот момент чувства. (Многие и другие герои Платонова, собственно, способны жить – только одним воображением от чего-то "нереального" в своей жизни.)
Если человек не одушевлен какой-то страстью, доходящей до самозабвения – трепетом ли перед "живым" устройством паровоза, или нежной привязанностью, заботой о своем ближнем, – то для этого человека, по Платонову, моментально рушится мир. Для него оказывается ненужным и лишенным смысла все остальное существующее. Созданные людьми – для помощи себе – механизмы и сама природа оказываются откровенно враждебны. Ведь единственное, в чем действительно нуждается человек, это – что-то нечаянное в душе – что и бывает-то, по-настоящему, только в детстве. Это то, возвращения чего ожидают и к чему стремятся всю жизнь сокровенные человеки Платонова, как и герой одноименного рассказа, Фома Пухов. Ведь, как написано в одной из записных книжек писателя:
Жизнь есть упускаемая и упущенная возможность [Труд есть совесть 1946: 700].
Оправдание души
Как интерпретирует один из существенных для Платонова "экзистенциальных" смыслов американский исследователь Т.Сейфрид, все в мире подвластно универсальному закону энтропии, или "закону тяготения всех физических существ к смерти и распаду". Но значит, как бы рассуждает платоновский герой-правдоискатель, душа вовсе не "покидает" тела человека после его смерти, переселяясь в "мир иной", а погибает вместе с ним, наравне с телом (Сейфрид: 306-312). Единственный выход из этой ситуации и единственная остающаяся тут надежда, согласно Платонову – найти "коллективную душу", ту, которая не умирает. Вот такую душу он и пытается представить. Все его творчество, собственно говоря, можно понять как осуществление этого грандиозного, иногда по-детски неуклюжего и наивного, иногда трогательного, а иногда какого-то даже навязчивого, пугающего проекта. В романе "Счастливая Москва" наиболее отчетливо видна попытка увязать самые заветные мысли писателя – с теми идеями, которые отражали бы "общие места" господствующей идеологии, и которые писатель мог бы рассчитывать опубликовать в официальной печати. В записных книжках писателя (осени 1932 г., во время работы Платонова над романом) можно прочесть:
Есть такая версия. – Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренне думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживления "плаката" ... (СМ: 58-59)
И вот, вроде бы из жалкого материала официально "разрешенной", насквозь идеологизированной, тупо начетнической мысли Платонов все-таки пытается развить свою, крайне причудливую – уводящую нас к его собственному рукотворному апокрифу – метафизическую конструкцию.
Ведь марксистская наука и философия постоянно провозглашают, что неуклонно продолжают доискиваться материалистических объяснений любых явлений. Значит, даже с высокой трибуны не может быть, вроде бы, отвергнуто, например, такое предложение (пусть наивное, нарочито грубоватое, даже отдающее некоторым скверным "душком") – истолковать душу как пустоту в кишках человека, которая втягивает в себя весь мир. Это вписывается в эстетику некрасивого и отталкивающего, взятую на вооружение сначала декадентами, потом футуристами (с их раздаванием "пощечин общественному вкусу"), а затем и Пролеткультом. В то же время это отвечает и такому глубоко укоренившемуся в мозгах вождей нашей страны принципу: "Кто был ничем, тот станет всем" (с шапкозакидательской установкой на "боевой и трудовой подвиг советского народа", а иногда и ставкой просто – на чудо). К тому же объяснение сложнейшего следует искать и находить в простейшем. Правда, иногда можно пренебречь сразу несколькими этапами в ходе объяснения, если ("по-ленински") хочешь сделать свой тезис доступным широким массам – в общем-то, это не всегда явная демагогия, а просто принцип "энтимемы" (как сокращенного силлогизма, которым пользовались древнегреческие ораторы и философы).
Итак, поскольку душ(-то, как таковой и нет ("Уж мы-то, материалисты, это понимаем"), есть же только некая языковая метафора, намеренно неточное употребление слова (или то, что сидит в сознании отсталого, "как все мы знаем", в своей основной массе населения), и именно эта метафора служит для обозначения вполне определенных, поощряемых нами, руководителями государства, действий (как то: одушевлять всех своим присутствием, в зале царит воодушевление, пожелать от всей души, душа праздника, душа революции и т.п.), то почему же не разрешить развить эту метафору, придав ей видимость вполне "идеологически выдержанного", соответствующим образом "упрощенного", т.е. "нашего, материалистического" – объяснения сложных процессов человеческой психики? Такой ход мысли как бы "вписывал" самую существенную для всего платоновского творчества проблему – в контекст начинавшего исповедоваться в то время в стане соцреализма.
И вот оно – наиболее вызывающее, провокационное, откровенно шокирующее объяснение, которое дается в данном случае – хирургом Самбикиным инженеру Сарториусу (склонившимся в операционной над телом умершей молодой женщины):
– Видишь! – сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. – Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа – нюхай!
Сарториус склонился ко внутренности трупа, где находилась в кишках пустая душа человека. Он потрогал пальцами остатки кала и пищи, тщательно осмотрел тесное, неимущее устройство всего тела и сказал затем:
– Это и есть самая лучшая, обыкновенная душа. Другой нету нигде.
Инженер повернулся к выходу из отделения трупов. Он согнулся и пошел оттуда, чувствуя позади улыбку Самбикина. Он был опечален грустью и бедностью жизни, настолько беспомощной, что она почти беспрерывно должна отвлекаться иллюзией от сознания своего истинного положения. Даже Самбикин ищет иллюзий в своих мыслях и открытиях, – он тоже увлечен сложностью и великой сущностью мира в своем воображении. Но Сарториус видел, что мир состоит больше всего из обездоленного вещества, любить которое почти нельзя, но понимать нужно (СМ: 34).
Да, конечно, предлагаемые рамки, в которых разрешено какое бы то ни было "философствование", настолько узки, что сознание – в чем безусловно отдает себе отчет практически каждый платоновский герой, должно постоянно отвлекаться иллюзией, чтобы себя не возненавидеть и не истребить. (Но Платонов намеренно еще сужает эти рамки!)
Если душа – только некоторая "фигура фикции", пустая языковая формула, или только плод человеческого воображения, то, не выдумывая и постоянно не поддерживая в себе эту "иллюзию", невозможно и вытерпеть действительной жизни:
Чем живет человек: он что-нибудь думает, то есть имеет тайную идею, иногда не согласную ни с чем официальным.
Чтобы жить в действительности и терпеть ее, нужно все время представлять в голове что-нибудь выдуманное и недействительное.
Тайна Сарториуса есть тайна всего исторического человеческого общества: жить самому по себе внутри нечем, живи другим человеком, а тот тобой живет, и пошло, и пошло, и так вместе целые миллионы [Фрагменты: 72].
Техника утраты души
Поэтому, в согласии с предлагаемой Платоновым в романе "Счастливая Москва" (но и, по-видимому, совершенно искренне исповедуемой им, глубоко экзистенциалистской) "технологией жизни", свою собственную материальную оболочку человеку закономерно было бы сменить на любую другую. Это все равно, что отдать себя самого, все самое дорогое в себе (т.е. свою душу) кому-то другому, переродиться в него. Так, про инженера Сарториуса в романе говорится:
Душа Сарториуса испытывала страсть любопытства. Он стоял с сознанием неизбежной бедности отдельного человеческого сердца; давно удивленный зрелищем живых и разнообразных людей, он хотел жить жизнью чужой и себе не присущей (СМ: 52).
О нем же – из не вошедшего в окончательный вариант романа отрывка:
Он относился к себе как к мертвой материи, которой не жалко и ее можно сменить на другое существо. Он удивлялся характеру некоего Груняхина и, вынося его судьбу, сам по себе жил втайне и вдалеке, плача, улыбаясь, но не действуя [Фрагменты: 74].
Или о другом герое, упоминавшемся ранее хирурге:
Самбикин задумался, по своему обыкновению, над жизнью вещества – над самим собой; он относился сам к себе как к подопытному животному, как к части мира, доставшейся ему для исследования всего целого и неясного (СМ: 21).
Но и Сарториус, и Самбикин являются наследниками Фомы Пухова (Сокровенный человек), Александра Дванова (Чевенгур), Вощева (Котлован), Чагатаева (Джан) и многих других платоновских героев. Их отношение к себе чисто исследовательское. Они ищут оправдания – ни много ни мало – всеобщего существования, доискиваются тайны бытия всего мира и готовы увидеть разгадку этой тайны – в перенесении собственной души во все иные существования, т.е. в добровольном обречении себя (и собственной души) на наказание – идти по кругу всех низших (относительно себя) перерождений:
Сарториус чувствовал себя так, как будто до него люди не жили и ему предстоит перемучиться всеми мучениями, испытать все сначала, чтобы найти для каждого тела человека еще не существующую, великую жизнь (СМ: 41).
Готовность перемучиться за всех
Платоновские герои готовы как будто вполне сознательно пойти на этот шаг:
Сердце его [Сарториуса] стало как темное, но он утешил его обыкновенным понятием, пришедшим ему в ум, что нужно исследовать весь объем текущей жизни посредством превращения себя в прочих людей. Сарториус погладил свое тело по сторонам, обрекая его перемучиться на другое существование, которое[99] запрещено законом природы и привычкой человека к самому себе. Он был исследователем и не берег себя для тайного счастья, а сопротивление своей личности предполагал уничтожить событиями и обстоятельствами, чтобы по очереди в него могли войти неизвестные чувства других людей. Раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо вникнуть во все посторонние души – иначе ведь некуда деться; с самим собою жить нечем, и кто так живет, тот погибает задолго до гроба /можно только вытаращить глаза и обомлеть от идиотизма/.[100] (СМ: 50).
Вообще контаминация, двусмысленность, переплетение и "игра" в едином целом (словосочетания или отрывка текста) сразу нескольких смыслов – это излюбленный прием Платонова: именно за этот прием его ругали – и Фадеев, и Горький, и критики Гурвич с Ермиловым. Вот пример одного из таких типичных платоновских совмещений смыслов:
Бродя по городу далее, он [Сарториус] часто замечал счастливые, печальные или загадочные лица, и выбирал, кем ему стать. Воображение другой души, неизвестного ощущения нового тела на себе не оставляло его. Он думал о мыслях в чужой голове, шагал несвоей походкой и жадно радовался пустым и готовым сердцем. Молодость туловища превратилась в вожделение ума Сарториуса; улыбающийся, скромный Сталин сторожил на площадях и улицах все открытые дороги свежего, неизвестного социального мира, – жизнь простиралась в даль, из которой не возвращаются (СМ: 53).
"Пустое сердце" уже обыгрывалось Платоновым раньше, в "Чевенгуре": там было сказано, что большевики должны обладать пустым сердцем, чтобы в него все могло поместиться. Такого рода двусмысленность сразу же "погашалась" нейтрализующим ее уточнением. Но здесь еще и Сталин, который сторожит все открытые дороги нового мира, да к тому же и даль, из которой не возвращаются! И это написано в 1934-1935 гг. Очевидно, что улыбающийся – на оживляемом автором плакате Сталин мог бы совсем не так радостно, как на плакате, "улыбнуться", увидь он очередную поэтическую вольность своего (т.е. подчиненного ему как главному инициатору переустройства человеческих душ) "пролетарского" писателя.
К тому же ведь в своих произведениях, так и оставшихся при жизни неопубликованными (к несчастью для современников, но, может быть, к счастью для самого автора?) Платонов допускает такие "политически сомнительные" высказывания и описывает такие "нездоровые" физиологические подробности, что, будь они опубликованы, это наверняка привело бы автора к травле и шельмованию – ничуть не меньшим по крайней мере тех, каким был подвергнут, например, М.Зощенко за повесть "Перед восходом солнца" (1943 года): его обвинили примерно в том же, в чем в свое время был обвинен Сократ (как известно, последний был казнен по обвинению в "развращении юношества").
Отсутствие в утопии конца
В проекте своей утопии Платонов словно передразнивает древнегреческого философа Гераклита (с его огнем, мерами возгорающимся внутри вечно живой материи), воскрешает задор средневековых алхимиков, но все-таки "скругляет" и насильно укладывает свою мысль в наезженное русло сталинской (Мичурин-Лысенко и т.д.) диалектики творения "из г... конфетки". Его герой, хирург Самбикин находит в организме мертвого, как ему кажется, неисчерпаемый резервуар для поддержания множества жизней:
Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей вечно мертвой материи и эта особенность скрыта в самом простом составе вещества, поэтому умершим нужно так же мало, чтобы ожить, как мало нужно было, чтобы они скончались. Более того, живое напряжение снедаемого смертью человека настолько велико, что больной бывает сильнее здорового, а мертвый жизнеспособней живущих (СМ: 42).
...В момент смерти в теле человека открывается какой-то тайный шлюз и оттуда разливается по организму особая влага, ядовитая для смертного гноя, смывающая прах утомления, бережно хранимая всю жизнь, вплоть до высшей опасности. Свежий труп весь пронизан следами тайного замершего вещества и каждая часть мертвеца хранит в себе творящую силу для уцелевших жить. Самбикин предполагал превратить мертвых в силу, питающую долголетие и здоровье живых (СМ: 25).[101]
Таким образом можно было бы сотворить новую утопию, вполне приемлемую для "власть предержащих". Однако Платонов так и оставляет – и как мне кажется, намеренно – рукопись "Счастливой Москвы" незавершенной. Конец работы над романом – ноябрь-декабрь 1936-го, согласно [Материалам к биографии]. Уже после этого он еще будет писать (и кое-что, правда, не многое, сможет опубликовать) – рассказы, повести, романы, пьесы, очерки и рецензии. Но почему же он так и не доводит до конца этот роман? (Не даром при его публикации в "Новом Мире" были сохранены не вычеркнутые авторской рукой варианты текста.) А ведь по сути дела "Счастливая Москва" кончается ничем. Может быть, писатель думал его продолжить, включив в качестве первой части в следующее свое произведение – "Путешествие по маршруту Радищева" (но в обратном направлении: т.е. уже из Москвы в Ленинград)? Как известно, рукопись этого романа у него украли (вместе с чемоданом, в поезде). Но не потому ли, все-таки, что по его собственным интуитивным оценкам, так сказать, степень "угождения" и выворачивания себя и своей души (или даже "идеологического пособничества" перед властью) уже превысила бы тогда некую предельно-допустимую норму, и он, устыдившись самого себя, к роману охладел? Ну, а может быть, просто так и не смог придумать реального, т.е. конечно же, тоже безусловно фантастического, но все-таки отвечающего его представлениям о художественной реальности – воплощения своему технократическому проекту?
Ответить на эти вопросы трудно. Быть может, некоторую попытку ответа можно предложить, если истолковать следующую запись – из блокнота писателя 1946 года:
Бог есть великий неудачник.
Удачник – тот, кто имеет в себе, приобретает какой-то резкий глубокий недостаток, несовершенство этого мира. В этом и жизнь. А если лишь совершенство, то зачем ты, черт, явился?
Жизнь состоит в том, что она исчезает.
Ведь если жить правильно – по духу, по сердцу, подвигом, жертвой, долгом, – то не появится никаких вопросов, не появится желания бессмертия и т.п. – все эти вещи являются от нечистой совести [Из неопубликованного: 152].
Платонов – наследник великой богоборческой традиции (эпохи от 18-го века и до революции, т.е. вплоть до 1929-30-го годов). В его поздних произведениях (Шарманка, Ноев ковчег) бог – это просто некий "ловко устроившийся" в жизни, всезнающий, эксплуатирующий ее несовершенства и недостатки субъект, или – богатый и почти всемогущий иностранец, профессор, питающийся одной химией и ни во что не верящий (знающий, что все в мире пустяки), который приезжает в СССР только затем, чтобы взять отсюда (и вывезти) на запад человеческую веру (читай: идеологию). – Но ведь это почти в точности булгаковский Воланд – совпадение поистине знаменательное! Однако, в отличие от Булгакова, Платонов почти маниакально продолжает думать над построением новой этики. Его Бог – в отличие от ленинско-сталинского – это неудачник, сознательно обрекший себя на страдания в этом мире (вместе с людьми). Бога-дьявола, царствующего в этом мире, он отвергает и хочет отыскать – или создать, совместными силами, силами человеческой души – иного Бога, или иную веру, которая должна рано или поздно прийти на смену коммунистической идее. Но мысль Платонова так и изнемогла в неравном поединке, и здание новой веры так и осталось не выстроенным.
Скорее всего, Платонову не могли быть известны размышления автора трактата "Дух, душа и тело", отрывок из которого приводился выше (в связи с представлениями о воскресении телесном), но тем не менее писатель вполне мог знать хотя бы следующий анекдот, случившийся, как рассказывают, во время вручения хирургу Войно-Ясенецкому премии, когда сам Сталин обратился к лауреату с таким вопросом:
"Профессор, вы часто вскрываете человеческое тело. Вы там не видели, где находится его душа?" Отец Лука посмотрел на своего собеседника громадными, львиными глазами и тихо произнес: "Часто я в человеческом теле не видел и совести" (Быков 1998: 152).
МИФОЛОГИЯ ВМЕСТО ПРИЧИННОСТИ У АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА[102]
В наш язык вложена целая мифология
Л.Витгенштейн[103]
1-го сентября 1999-го года исполняется 100 лет со дня рождения А.Платонова, если можно так сказать, на целое столетие опережающего Пушкина (стоящего ближе к нам). Ведь большинство событий, о которых повествует Платонов – засуха и голод, коллективизация и индустриализация, "социалистическое строительство" и "прорыв в светлое будущее" одной "отдельно взятой" страны и т.д. и т.п. – нам безусловно ближе, чем, скажем, события "Пиковой дамы", "Дубровского" или "Капитанской дочки". Но вот язык, которым написаны платоновские произведения, пожалуй, все-таки гораздо более далек, чужд, отстранен от нас, чем язык пушкинский.