355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Михеев » В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки) » Текст книги (страница 13)
В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:32

Текст книги "В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)"


Автор книги: Михаил Михеев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

Или вот еще пример:

Елисей не соображал>, что штаны спустились с его живота, хотя вчера вполне еще держались. Он> не имел аппетита к питанию и потому худел в каждые истекшие сутки (К).

Не имел аппетита – это перифраза более простого и естественного в данном случае:

а) .

К тому же она еще и может быть очевидно соотнесена с:

б) он не имел к .

Здесь – как бы какая-то отстраненная медицинская констатация: ведь, аппетит к питанию – это из стиля госучреждений, что-то вроде:

в) питание.

Платонов постоянно сдваивает смыслы: ведь

худел в каждые истекшие сутки

это значит: худел или

, а в целом

.

В итоге вывод напрашивается следующий:

внутри себя, они как бы намеренно отторгают всякую пищу (поглощение пищи ставится наравне с приобретением чего-то в частную собственность) >.

Что же, может быть, персонажам Платонова действительно хочется – быть внутри пустыми? Значит, это и есть для них – освобождение от тягости "собственнической" души? Так чего же надо их автору? – Чтобы у них не было ничего за душой?

Беспокойство в пустоте и весомость порожнего (или о коннотациях пустого)

...Это сделала наша равнинность... С.Есенин

Как известно, Россия Платонова (а он родился и вырос в пригороде Воронежа, Ямской слободе, т.е. практически в деревне) – это большая степная страна, где много свободных, или порожних, как он любит говорить, мест. Сами слова пустой / пустота и порожний, присутствуют сразу в двух противоположных смыслах. Грубо говоря, с одной стороны, порожнее – это плохо, т.е. как пустое пространство, где ничего нет, и которое должно быть заполнено (иначе просто пропадает место), а пока человеку делать в нем нечего – отсюда и вытекающие – тоска / скука / грусть / печаль / уныние и т.п. Но с другой стороны, это и хорошо, поскольку пустота несет в себе потенцию заполнения в согласии со свободной волей субъекта). В этом Платонов, кажется, обостренно ощущает основное противоречие российской жизни. Вот как это выражается в его текстах. По поводу Чевенгура один из героев говорит:

Город порожний... Тут прохожему человеку покой; только здесь дома стоят без надобности, солнце горит без упора и человек живет безжалостно: кто пришел, кто ушел, скупости на людей нету... (Ч)

Общее отношение к жизни определено этим замечательно точно: скупости на людей нет. Читай:

.

Здесь скупость – что-то вроде обратной литоты или, так сказать, обратного эвфемизма, т.е. преувеличения, сдвига значения, призванного не для того, чтобы сделать выражение более приличным, литературно-приемлемым, как это бывает обычно, а, наоборот, для того чтобы намеренно огрубить то, что имеет вполне устоявшееся и принятое выражение. Герой (вместе с автором) сетует на отсутствие осмысленности: по его мнению, все делается без всякой экономии, т.е. без пользы, и не впрок.

Итак, с одной стороны, пустота, незанятость, вакуум и "дырявость", оголенность пространства переживаются болезненно и могут быть постыдны. Мотив пустоты таким образом не раз "задействован" в платоновских текстах. Пустота приобратает разнообразные оттенки значения – начиная от самых возвышенных, и доходит до прямо-таки обсценных. Вот конечный пункт таких переосмыслений: простонародные откровения паровозного наставника, слесаря в паровозном депо, берущегося рассуждать перед своим учеником, Захаром Павловичем, о любимом детище – паровозах – с помощью доступных ему сравнений:

Паровоз никакой пылинки не любит: машина, брат, это барышня... Женщина уж не годится – с лишним отверстием машина не пойдет...

...Машина – нежное, беззащитное, ломкое существо, чтобы на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть...

Он тут с паровозом как с бабой обращается, как со шлюхой какой! (Ч).

Эта вульгарно-сексистская (на современный просвещенный взгляд) точка зрения, преподносимая как лирическое отступление, перекликается еще и с иным своим отражением – усугубленным особым жанром ругани (когда Прокофий укоряет Пиюсю за убийство лежачего буржуя):

– Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!

Пиюся от обиды сразу нашел свой ум:

– Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!... Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая б..дь хочет красным знаменем заткнуться – тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет.... Я тебя пулей сквозь знамя найду! (Ч).

Но с другой стороны, открытое (или пустое) пространство – это именно то, что воодушевляет, позволяет забыться, раствориться в нем, дает человеку успокоение. Вот что переживают герои Платонова в минуты восторга (связанного с быстрым перемещением в пространстве, когда у них дух захватывает):

Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья... (Ч)

А вот Чепурный, выбирается, наконец, из суеты жизни губернского города (с его партсобраниями и вводимым НЭПом) – на степной простор:

За городом Чепурный почувствовал себя спокойней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство Лесов, бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и жмущийся под тяжестью пешехода (Ч).

Или вот такие же обобщения, усугубленные, по-видимому, еще и наложением обыгранного в пародийном стиле психоаналитического мотива, в разговоре Чепурного с Прокофием (Прокофий только что доставил в Чевенгур женщин, по которым тосковало заскучавшее население коммунизма – прочие):

– Какие же это, Прош, жены? – спрашивал и сомневался Чепурный. – Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не хватает...

– А тебе-то что? – возразил Прокофий. – Пускай им девятым месяцем служит коммунизм. А чего ж тебе надо: все-таки тебе это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где (Ч).

Тот же мотив – пустоты полезной (и даже запасаемой для будущего заполнения непременно чем-то ценным) возникает в том случае, когда Захар Павлович выбираюет себе и приемному сыну Саше (накануне революции) "подходящую" партию, чтобы в нее "записаться" – тут намеренно двусмысленная игра слов:

Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, напутствовал Захар Павлович, – но тебе надо глядеть и глядеть. Помни – у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы людей без души живут – тут великое дело... Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться (Ч).

Но тем не менее из пустого пространства человек у Платонова почему-то постоянно стремится в тесноту, в скученность, в давку. (По-видимому, именно из-за ощущения бесцельности и бессмысленности собственного движения в слишком просторном для него, внешнем пространстве?) Именно в тесноте он получает вожделенную возможность забыться, т.е. раствориться в массе, растерять себя и слиться с целым (общества, коллектива, семьи, природы), начав двигаться, так сказать, уже "в едином строю", "по течению", "со всеми вместе".

Например, для прирученного Яковом Титычем таракана, который смотрит на мир через окно в комнате, весь внешний мир кажется слишком просторным и страшным, поэтому таракан в результате предпочитает для себя – забвение в тесноте теплых вещей (Ч) и так и не выходит наружу.

Утешение и успокоение для человека возможно через слияние своих ("неправильных, ложных, корыстных") чувств – с теми, которые объединяют его со всем человечеством (а не разъединяют, как то делает – разум). Но при излишней удаленности, "раскинутости" пространства такое успокоение недостижимо, пространства вселяют опасения:

Бурьян обложил весь Чевенгур тесной защитой от притаившихся пространств, в которых Чепурный чувствовал залегшее бесчеловечие (Ч).

И если лунный свет (холодный, безжизненный, но при этом заключающий в себе истину), по Платонову, только тоскует в пустоте ночного воздуха, то от солнечного света весь мир становится тесен и тепл (Ч).

Но почему же именно над родиной Саша Дванов видит безвыходное небо, делающее весь мир порожним местом? – т.е. как бы зазывающее его к себе, остающееся без него неполным, требующим его, Сашиного, участия?

Даже ценность собственной, отдельной от других жизни для человека, платоновского героя, теряется (или, во всяком случае, она становится относительной), когда тот ощущает вокруг себя – присутствие множества других людей, ведь существование массы заведомо более ценно, чем жизнь единицы в ней, отдельной личности:

Наконец Сарториус вышел из дома. Его обрадовало многолюдство на улицах .

Опять наступила весна; время все более удаляло жизнь Сарториуса. Он часто моргал от ослепления светом и наталкивался на людей. Ему было хорошо, что их так много, что, следовательно, ему существовать необязательно – есть кому и без него сделать все необходимое и достойное (СМ).

Но в целом, все-таки, мне кажется, теснота переживается Платоновым еще болезненнее, чем пустота:

Лиза и Сарториус вышли вместе на улицу, занятую таким тесным движением, что казалось здесь же происходит размножение общества (СМ).

Как пустота, так и теснота (т.е. излишняя разреженность пространства, с одной стороны, и переполнение и узость места, с другой) может иметь значение 'заполненного неправильно (или просто занятого чем-то посторонним, другим, нежели нужно), неудобного, неприспособленного для жизни места'. Именно эти значения они у Платонова чаще всего и получают. Некоторые исследователи даже считают, что теснота (в "Чевенгуре" Платонова) всегда однозначно выступает как признак смерти (Лангерак 1987: 480).

Способы заполнения пустого и выхода из тесного

"Воля – это отсутствие забот о завтрашнем дне, это беспечность, блаженная погруженность в настоящее. Широкое пространство всегда владело сердцем русских. А понятие тоски, напротив, соединено с понятием тесноты, лишением человека пространства. Воля – это бесконечные пространства, по которым можно идти, брести, плыть по течению больших рек и на большие расстояния, дышать вольным воздухом открытых мест, широко вдыхать грудью ветер, чувствовать над головою небо, иметь возможность двигаться в разные стороны – как вздумается"

Д.С.Лихачев "Заметки о русском"

Итак, герои Платонова болезненно ощущают попеременно (но, надо сказать, что и болезненно склонны, постоянно стремятся к воспроизведению, переживая и мучаясь от этого,) – то тесноту и узость, сокращение и вытеснение их из личного пространства (задавленность, скученность, давку, жару, угар и т.п.), то, наоборот, – бесформенность, неизмеримость, бесконечность окружающего и вмещаемого ими в себя (в воображении) пространства, собственную растворенность и потерянность в этих пространствах. (Может быть, это просто некий инвариант преобладающих у Платонова эмоций в человеке?) Иначе говоря, они одновременно демонстрируют на себе и исключительную "русскость" своего характера, и, как будто, отталкиваются, отторгают ее же.

С одной стороны, для платоновских сюжетов характерен мотив вечного замыкания на одном и том же, болезненная повторяемость одних и тех же действий и мыслей, какой-то просто порочный круг, из которого, кажется, никак невозможно выбраться, и в который засасывает, как в воронку. (Это проницательно отмечали еще и такие "корифеи" соцреалистической критики, публично громившие в свое время Платонова, как Гурвич и Ермилов.) В этом можно видеть, если угодно, воспроизведение сознания как "подпольного человека" Достоевского, так и измученных жизнью "упаднических, буржуазных" героев Гамсуна, Кафки и т.д.

Но с другой стороны, так же, как этот мотив сворачивания психики человека в куколку, полного замыкания в себе, – характерен для Платонова и, как мы выяснили, противоположный мотив – выход через все границы, прорывание всевозможных установленных для сознания преград, нарушение всех правил и законов. Эта ставшая традиционным общим местом в русской культуре стихия (игроков Гоголя или Достоевского, героев Лескова, объект проницательного анализа Розанова и многих других), конечно, столь же глубоко сидит и в героях Платонова.

Оба означенных способа "душевного ощущения" (или, в целом, оба способа жизни) оказываются в чем-то тождественны: ведь в любом случае оба они приносят душе мучения и заставляют ее страдать (терзают, будоражат, растравляют ее). И, может быть, прав Игорь Смирнов, обнаруживая в самом устройстве русской душе повышенную "мазохистичность" (Смирнов 1987) ? Но ведь и противоположный для нее мотив – с вектором целеустремленности, именно упорное, захватывающее и увлекающее душу продвижение человека в нужном направлении, т.е. некая стрела действия (так это названо в платоновском романе "Счастливая Москва") – тоже необходимо присутствует в сознании героев, пусть хоть как недостижимый идеал.[82] Как же во всем этом разобраться?

Находясь в первом из излюбленных для себя, затрудненных состояний (в состоянии тесноты), герой ощущает себя скованным (зажатым) со всех сторон (иначе говоря: узником), а все свои действия – строго детерминированными, совершенно предсказуемыми извне, никак не зависящими от него самого. Он постоянно старается преодолеть это мучительное для себя положение, но, как правило, не находя выхода, стремится – либо уж полностью изолировать себя в пространстве, порвать все связи с окружающим, или так сказать, лечь на дно (можно вспомнить желание матери Насти в "Котловане" – заживо быть погребенной, остаться забытой, ненайденной, ее переживания по поводу того, что она – буржуйка, т.е. дочь бывшего владельца завода, а также и желание множества героев Платонова куда-то непременно ускользнуть, "пройти по жизни незамеченными"), либо же, с другой стороны, напротив, – растратить себя до самого конца, расхитить, использовав свое тело и свой ум ("пресуществив" их) – на какое-то общеполезное дело, в реальности часто просто хоть на что-нибудь, чтобы только выкинуть из памяти или развеять память (о себе самих) или хотя бы – забыться, т.е. забыть – свой ум.

Конечно, уход в себя и замыкание бесконечных пространств мира в одной единственной точке можно понимать и как своего рода сбережение, консервацию (до "лучших времен") своего тела, способностей, своей души) – из-за отчаяния перед их невостребованностью (или возможной "порчей") в этом излишне материальном, пропитанном духом ложных ценностей мире: можно извинять это, как мне кажется, глубоко сидящим в русской культуре манихейством (в варианте нестяжательства). Но одновременно, как настаивает Платонов, в этом следует видеть – бесполезную растрату сил, бессмысленное, да и просто преступное русское недействие, необязательность, "расхлябанность" и расслабленность, уход от ответственности, "закапывание таланта" или просто лень.

Находясь в другом состоянии, так сказать, уже раскрепощенном ( т.е. вольном, шальном, чудн(м, удалом – проявляющем себя в озорстве, увлеченности, восторге, но и в разгуле), герои Платонова теряют способность рассчитывать свои силы и вообще теряют контроль над собой, а также способность трезво оценивать что бы то ни было, но при этом они по-настоящему живут, т.е. живут горячими чувствами, а не одним холодным сознанием! (Сознание, по-платоновски, только пере-жевывает то, что может быть пере-жито по настоящему только в чувствах.)

"А, гори все огнем" – приблизительно так можно выразить установку данного состояния души. Множество платоновских словечек подтверждают наличие (и крайнюю существенность) именно этого мотива в сознании его героев (можно выделить хотя бы такие: без разбору, беспорядочно, вразброд, вразнобой, даром, дур(м, еле-еле, зря, кое-как, навалом, наобум, напропалую, наудачу, нечаянно, произвольно, с маху вмах махом, само-собой самосевом самоходом, спрохвала).[83]

Разные формы ограничения, оформления и "размежевания" собственного пространства души от постороннего, внешнего, чужого характеризуют лишь самых эгоистичных и, так сказать, жизнеспособных героев Платонова. Таковы, к примеру, Прокофий Дванов, горбун Кондаев в "Чевенгуре", инвалид Жачев в "Котловане", Умрищев и Федератовна в "Ювенильном море". С этим же связан мотив накопительства – доходящий, как правило, до болезненности и прямой пародийной обращенности, но при этом могущий быть понят и ровно в прямом смысле – именно как бережливость и "хозяйственность"[84]. Такие герои у Платонова либо пытаются сохранить добро только для себя (тащат чужое, как Прошка со своей Клобздюшей). Но этот тип – лишь простейший случай характера и, так сказать, по сути, мало интересный для писателя: ведь такова сама жизнь, а ее можно видеть и без "преломляющего стекла" художественного произведения.

Либо же это герои иного типа – действующие исходя из какой-то вселенской целесообразности и пытающиеся сохранить, удержать, зафиксировать на своих местах все сущее, чтобы каждая вещь (каждая травинка или волосок, брошенный лапоть или давно высохший трупик паучка) – нашли бы себе должное место в мироздании, уцелели бы полностью в этом мире. Это – тоже вариант накопительства, консервации, но – скорее положительной и, во всяком случае, совершенно альтруистической, бескорыстной, хотя и (в отличие от предыдущего) уже насквозь утопической. Тут, конечно, развитие идей "Общего дела" Н.Ф.Федорова, то есть материального воскрешения отцов. Такое, по Платонову, было бы возможно в том случае, если совсем ни во что не соваться, – как делает Умрищев (или как бобыль из предисловия к Чевенгуру), ни в чем не участвовать и не быть замешанным, как Комягин в "Счастливой Москве" – у Платонова множество разработок того же самого образа. Герои этого второго типа, как правило, слабые и описание их доведено до пародии.

Но есть еще и третий тип платоновских героев – это действительно самоотверженные подвижники, живущие в яростном мире, часто даже просто "бешенные", или сумасшедшие", "расточители самих себя". Они преобразуют мир, это люди будущего, труженики, добровольные мученики, способные взвалить на себя бремя уничтожения всего прежнего (как в корне "неправильного") устройства вселенной и пересоздать ее в соответствии со своими идеалами, т.е. это люди, всегда "знающие, как надо". В ранний период своего творчества Платонов твердо ориентировался именно на них, однако позднее (хотя уже вскоре после революции), с пересмотром своих позиций и отходом от прежних идеалов, характерным для него стало пристальное внимание именно к героям первого и второго типа. И отсюда, как следствие, постоянное двоение или даже "троение" его сочувствующей авторской точки зрения – между лиризмом описания этих героев и их же пародированием.

В героях второго типа, сомневающихся, слабых, ненавидящих себя и поэтому, как правило, жаждущих смерти, движущим мотивом выступает, как сказано, мотив изоляции и замыкания в закрытом (или заполненном только собой, и поэтому безвыходном и скучном) пространстве. Именно так они пытаются отстоять и сохранить самостоятельность, уйти от растворения себя и смешивания с чуждой стихией "всеобщего" существования. Но, с другой стороны, ведь это именно они не приемлют никакого насилия – ни над собой, ни над чем-либо вообще в мире. Они чаще всего и представлены кропотливыми собирателями памяти – памяти о ветшающем и разрушающемся на их глазах платоновском мире, собирателями тех свидетельств, по которым – то ли в день Страшного суда, то ли после того, как наука разгадает тайну вечной жизни можно будет воздать всему сущему по заслугам – и палому листу, и брошенному на дороге лаптю, и одиноко живущему в доме Якова Титыча таракану.

В ранних же своих героях (третьего типа), неистово жаждущих борьбы и постоянно добивающихся цели, утверждающих себя в жизни, главенствует как раз обратный, центростремительный мотив – размыкание замкнутых пространств, с обрыванием всех ненужных связей, устремленностью наружу, к выходу из себя, в космос. Эти герои приемлют всякое насилие – и над природой, и над всем миром, и над собой. Они тоскуют и страждут, скучают и мучаются именно от узости и темноты, от замкнутости своего мира и втиснутости в тесную оболочку собственного тела. Они болеют и живут интересами только всего человечества, им скучно оставаться наедине с собой (со своим органиченным разумом и пятью чувствами): они сознают себя узниками тела, их угнетает всякое замкнутое пространство (как вообще любое повторение, которое они болезненно переживают как дурную бесконечность). Эти герои не просто исчезнут в позднем творчестве мастера, но они претерпят изменение авторского отношения к себе, прочно усвоив трагизм и безысходность героев "второго" типа. Они будут по-прежнему жаждать вечного Эроса – соединения с другими, со всем человечеством (как Москва Честнова, физик Семен Сарториус или хирург Самбикин из "Счастливой Москвы"), но к их врожденному энтузиазму добавится трагизм:

Сарториус с грустью посмотрел на него : как мы все похожи, один и тот же гной течет в нашем теле (СМ).

СКУПОСТЬ УМА – ЖАДНОСТЬ ЧУВСТВА :

поэтика деформации привычных понятий у Андрея Платонова[85]

Такие слова, как скупость и жадность, с одной стороны, и ум и чувство, с другой, имеют в произведениях Платонова повышенный удельный вес: частота их встречаемости больше средней (по языку в целом) соответственно в 2,4 и 3,2 раза для первой пары и в 2,6 и 3,6 для второй.

В подсчет были включены все употребления слов скупо скупой скупиться скупость и жадно жадный жадность, а также – ум умный умен умно умник умница и чувство чувствовать – по четырем наиболее объемным произведениям Платонова, т.е. романам и повестям "Чевенгур" (1927-1930), "Котлован" (1931), "Ювенильное море" (1932) и "Счастливая Москва" (1933-1936), которые в сумме насчитывают более 200 тысяч словоупотреблений. Частота каждого из этих слов сравнивалась с его средним употреблением по рубрике "Художественная проза" в "Частотном словаре русского языка" – Засорина 1979).

Исследовать таким образом "ключевые" для писателя слова и темы – само по себе достаточно увлекательное, но, так сказать, все же слишком "одномерное" занятие. Иным параметром, на котором возможно проверить свою интуицию (и "поверить" соответствующие, стоящие за ней литературоведческие спекуляции холодом статистических подсчетов), является степень их переосмысления или "сдвига" опять-таки относительно языкового (общепринятого) употребления. В то время как для самобытного писателя Велимира Хлебникова мир творится уже на уровне слова – в россыпях неологизмов и самобытных слов, для подавляющего большинства писателей поэтической единицей ("экспрессемой" – Григорьев 1972) надо считать более сложное и замысловатое единство, принимающее в разных случаях разную форму. На примере Платонова мы имеем удобный случай для того, чтобы фиксировать его излюбленный способ поэтического остранения – неологизм-словосочетание. Например:... Именно с их помощью Платонов взламывает язык и разлагает его на нужные ему в работе "составляющие". (Если снова привлечь числовые подсчеты, то более 20 % всех употреблений слов скупость и жадность оказываются переосмысленными. Для слов ум и чувство такой подсчет не производился, но сами их сдвиги будут прослежены ниже.)

* * *

Вообще-то Чувства – в принятой Платоновым картине мира (т.е. в картине, как бы всерьез претендующей на то, чтобы быть "официально признанной" в большевистской стране) – это всего лишь некий жалкий пережиток "буржуазного прошлого", от которого давно пора было бы отказаться человеку (но пока все "никак не получается"). Чувства постыдны, лучше бы их совсем не было, поскольку они только мешают человеку: с ними пока неясно, что делать – при долженствующем вот-вот наступить коммунистическом будущем. Ведь это то, что роднит человека с его первобытными предками. Как считается со времен европейского рационализма, главное в человеке – Разум (и только он заставляет "звучать гордо" само его имя).

Человек у Платонова будто обделен обычным набором отчетливо различимых чувств (основные из которых – горе, грусть, печаль, сожаление, уныние, обида, гнев, ярость, ревность, зависть, удивление, надежда, радость, счастье, веселье, воодушевление). Набор самих единиц, способных выражать эти чувства, как бы пересмотрен, "отцензурирован" автором – из него оставлены чувства только самые необходимые, без которых человеку уж никак не обойтись. В этом Платонов действует так же авторитарно, как законодатели литературной фантастики и антиутопий – свифтовского "Гулливера", уэллсовского "Острова доктора Моро", замятинского "Мы", булгаковского "Собачьего сердца" или оруэлловского "Animal farm". Но все же от самих слов – обозначений старого арсенала чувств оказывается не так-то просто избавиться. Поэтому они, слова, в основном, оставлены те же, что и в обычном языке, но обозначается ими значительно сокращенный, насильственно урезанный инвентарь чувств. То, что герой Платонова в какой-то момент испытывает, обозначается не метафорически, как вообще чувства принято описывать в языке (печаль – печет, иссушает душу, от горя – душа горит, тоска – ее сжимает, гложет, давит, счастье – распирает человека, от увлечения – душа уносится вдаль, воспаряет (ввысь) или же человек – пребывает где-то вне себя, на седьмом небе и т.п.). У Платонова зачастую чувство может быть названо просто любым, будто взятым наугад, "первым подвернувшимся под руку" словом из общего гнезда, все единицы внутри которого выступают как условные синонимы. (Следовало бы, вообще говоря, в точности выяснить очертания этих диковинных "чувственных" гнезд. Ведь одновременно они могли бы служить терминами специфического платоновского тезауруса – если мы захотим в дальнейшем описать эти гнезда как некую систему ключевых для автора смыслов.)

Скупость и жадность

Некими исходными, родовыми и универсальными понятиями платоновского языка Чувств, на мой взгляд, выступают скупость и жадность. Для Платонова они описывают как бы в чистом виде саму внутреннюю суть человека – область его воли, желаний, страхов и страстей. При этом они могут совершенно лишаться того оттенка порицания, которым сопровождаются в нашем обычном языке. Автор поистине не скупится наделять отсылками к этим "базовым" Чувствам любые, в том числе и самые возвышенные помыслы своих героев. Кажется, что ни для кого из них ни 'быть жадным', ни 'проявлять скупость' вовсе и не зазорно: это просто открытые, более "откровенные", чем обычно, обозначения любых проявлений человеческого "сердца", так что платоновскому повествователю никогда не стыдно бывает в них признаваться. Этим как бы иллюстрируется намеренно (и даже с избытком) "материалистический" подход к предмету – в противоположность старому, как "буржуазному" и "дворянскому", лицемерно пытавшемуся скрыть "истинные" побуждения человека.

Так, после починки чевенгурцами сообща крыши над домом болящего человека, Якова Титыча

все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на Якова Титыча ничего не просочится и ему можно спокойно болеть: чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение, поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.

Сегодня они одушевили Якова Титыча, и всем полегчало, все мирно заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости (Ч).

Хранимое в душах героев (т.е. всех прочих – а именно они призваны вместо расстрелянных буржуев и изгнанных полубуржуев в пустой Чевенгур) скупое отношение к человеку, т.е. в первом приближении, может быть, просто "бережное отношение" – способно давать спокойствие, утешение и радость в платоновском мире, потому что тем самым как бы продлевается целостность и гарантируется сохранность дорогого объекта на свете: с одной стороны, буквальная и переносная "крыша над головой" Якова Титыча оберегает его от простуды, но одновременно, с другой стороны, он делается для всех "слишком дорогим" (хотя бы из-за того, что на его ремонт жилища были потрачены общие усилия), сознание чего наполняет их всех приятной усталостью. А скупое сочувствие очевидно следует понимать еще шире – как сочувствие вообще всему, что проделано в целях сохранения здоровья нашего ближнего или даже – в целях консервации любой полезной энергии в мире (будем помнить: практически все платоновские герои максималисты.)

Замечу, что дефиниция скупости, по Платонову, здесь изменена относительно общеязыковой: огрубляя, можно сказать, что в языке скупость это 'нежелание отдавать то, что имеешь' (а жадность может быть противопоставлена первой – как 'желание иметь больше, чем имеешь или же больше, чем имеет кто-то другой)', этим она соприкасается с понятием зависть, но об этом ниже. У Платонова же скупость – это скорее только 'желание сохранить, никак не повредив цельности (и целостности) объекта обладания'. Так что объект наделяется почти такой же ценностью, какая в обычном мире может быть только у самого субъекта, и даже порой превышает последнюю!

Система из "сдерживаний и противовесов" этики современного человека на мой взгляд, прямо противоположная платоновской – может быть успешно описана как мир тщеславия – например, у Ларошфуко (Мартемьянов, Дорофеев 1983). В отличие от официально признаваемой, допускаемой нормами приличия, или просто законодательно закрепленной, эта система анти-этики – под формой остроумной максимы-нравоучения способна вскрыть такие (бессознательные) принципы человеческого поведения, о которых принято обыкновенно умалчивать.

Таким образом определяемая у Платонова скупость становится парадоксальной и как бы подрывает, отрицает сама себя. Ее можно было бы называть не "скупостью", а наоборот, "великодушием", "щедростью" или даже "бессеребренничеством". Из холодного свойства человеческого эгоизма скупость оказывается вдруг теплой заботой и сострадательностью к другим. Идеология коммунистической утопии побеждает реальную физиологию и психологию.

Почти то же самое сочетание (с реабилитацией понятия 'скупость') мы встречаем и в повести "Котлован": там главный герой Вощев думает об упавшем с дерева листе со скупостью сочувствия (К). (На заднем плане этой сцены имеется в виду, конечно же, грандиозный проект Н.Ф.Федорова по "воскрешению отцов", представленный здесь только в форме некой эмблемы.) Вот этот отрывок целиком:

Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер и где-то кричали петухи на деревне – все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. "Ты не имел смысла жизни, – со скупостью сочувствия полагал Вощев, – лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю