Текст книги "В мир А Платонова - через его язык (Предположения, факты, истолкования, догадки)"
Автор книги: Михаил Михеев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
При этом автор дает нам возможность взглянуть на ситуацию еще и иначе, иронически. Ведь, с одной стороны, необычный в данном случае глагол изыскивать вносит в процесс тривиального доставания гвоздей смысл какой-то особой ценности его – ср.:
в) ,
но, с другой стороны, – смысл откровенной надуманности, никчемности этого процесса, ср.:
г) [55]>, или как во фразе: "Ну, это явный изыск".
Вообще с подобными раздвоениями авторского отношения к изображаемому, когда уважение, заинтересованность и даже восторженный пафос, направляемые автором на действия героев, соседствуют с иронией, сатирой и – чуть ли не издевательством над ними же, мы сталкиваемся при чтении Платонова постоянно!
Еще один пример:
Один крестьянин, человек длинного тонкого роста, но с маленьким голым лицом и девичьим голосом, привел своего рысака... (Ч)
Но, собственно говоря, "длинным и тонким" обычно можно себе представить названным:
а) ,
А голой естественно было бы назвать только ту часть тела, которая обыкновенно бывает чем-то прикрыта – одеждой или волосами (последнее – уже переносное значение для "прикрывать"), т.е., например, что-то вроде
б) .
Под голым лицом, по-видимому, имеется в виду
в) лицо .
В результате у Платонова получается, что рост описываемого человека сравним с ростом какой-то пресмыкающейся твари, а лицо – с тем, что следует стыдливо прикрывать, как неприличное.
= Фрагменты игры с советской "новоречью"
Нельзя не подивиться и постоянным колебаниям языка Платонова в пределах по крайней мере двух стилистических отклонений от нормативного для литературного произведения языка – с одной стороны, в направлении к явно возвышенному, "высокому" слогу, а с другой – к сниженному языку, т.е. к бюрократическим, канцелярским оборотам и штампам, а также к простонародным (и даже обсценным) выражениям.
В статье Ю.И.Левина отмечено, как особый прием, постоянное вторжение "низкого в высокое" в поэзии В.Ходасевича:
...низкое сравнение действует как кодовый переключатель, превращающий то, что могло бы восприниматься как риторика и/или стилизация, т.е. нечто сугубо литературное, далекое от реальной жизни и потому несерьезное, – в серьезное, человеческое и насущное.[56] Если пользоваться... ломоносовской теорией трех штилей, то речь здесь идет о склонности Ходасевича говорить о возвышенных предметах низким, или, скорее средне-низким стилем и, частично, об обратном явлении[57].
Как будто ту же самую функцию выполняют постоянные смешения "низкого" и "высокого" стилей и у Платонова. Но у него чаще бывает так, что о "низменных" предметах говорится "высоким" языком, а при этом сам выбор "высокого" стиля варьирует – от церковнославянского языка до лексикона коммунистической идеологии. "Переключения" же как такового – с низкого на высокое и, наоборот, с высокого на низкое вообще не происходит: и то и другое даны вместе, присутствуют одновременно, нарочно сталкиваются в едином высказывании.
Мы уже видели, что Платонов избегает стандартных, так сказать, стилистически апробированных в литературе способов выражения мысли. Его текст сочетает в себе, по выражению Горького, "особое иронико-сатирическое" отношение к действительности. (Это можно, пожалуй, сравнить с постоянной атмосферой "двустилистичности", царившей, по свидетельству Е.А.Земской, в доме родителей М.Булгакова[58].)
Ниже будут рассмотрены примеры, в которых происходит такое двойственное соединение, казалось бы, несоединимого.
Как заочно живущий, Вощев делал свое гулянье мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали. (К).
Во-первых, описанное таким образом гуляние предстает чем-то явно "деланным": ср. здесь более обычные выражения
а) быть на прогулке \ прогуливаться> или – (более и менее) стилистически маркированные
аа) делать и даже .
Но вот ощущает ли сам герой, Вощев, неестественность своих действий или же только рассказчик – от себя лично – зачем-то специально фиксирует перед нами такую неестественность? Платонов нигде не дает ни прямого ответа, ни даже намека на то, что этот вопрос вообще может существовать. Его рассказчик делает вид, что говорит с нами своим самым "естественным" языком.
Во-вторых, удивляет необычностью сочетание уединялся в тесноте печали оно опирается, по-видимому, на такое, принятое в обычной речи выражение, как одиночество в толпе – тоже соединяющее несоединимое. Посмотрим на словарные значения:
уединяться – 'удаляться, обособляться от окружающих, избегать общения с ними'// уединяться куда-либо [БАС].
Естественнее употребить на месте платоновского выражения следующее:
б1) уединился .
Ситуация 'уединение' должна включать в себя следующий компонент
х) 'когда вокруг имеется никем не занятое, свободное от других пространство, предоставленное только самому субъекту'.
Но идея 'тесноты' отрицает наличие незаполненного пространства, ведь теснота – 'недостаток свободного места, отсутствие простора' [БАС].
С другой стороны, теснота печали понятна через обычное метафорическое выражение
б2) печаль (горе, забота) стеснила (грудь, душу...),
Этому помогает такой оттенок значения, как: тесный – 'трудный, тяжелый (о положении, обстоятельствах)' [БАС]. Таким образом, все выражение можно осмыслить как:
б) своей печалью.
Это значение по форме явно противоречит выделенному ранее компоненту смысла ситуации 'уединение' (х). – В результате если делал свое гуляние звучит как-то смехотворно или даже издевательски, то уединялся в тесноте своей печали получает оттенок возвышенного стиля, чему способствует необычность соединения метафоры теснота печали с оксюмороном уединился в тесноте.
Исследователь платоновского "Котлована" Т.Сейфрид считает стиль Платонова – причудливой амальгамой, широким спектром жанров письменной и устной русской речи в диапазоне, включающем и ненормативные рабоче-крестьянские диалекты, и книжный и несколько архаический стиль, и высокопарную марксистско-ленинскую риторику, и библеизмы.[59] Он справедливо фиксирует у Платонова такой характерный прием, как пародирование чужой языковой стихии – официальной речи[60]. Это рассматривается им на примере широко известного марксистского постулата Бытие определяет сознание). Вот сама отсылающая к ней фраза Платонова:
Козлов постепенно холодел, а камень нагревался (К).
Сейфрид пишет по этому поводу: Платонов моделирует мир, в котором стерты грани между абстрактным и конкретным, между частным и общим.[61]
Действительно, Платонов все время конкретизует, как бы демонстрируя нам на пальцах, "овнешвляя" и разжевывая для своего пролетарского, малообразованного читателя ту мудреную идеологическую конструкцию, которую писателям, в качестве "инженеров человеческих душ", поручено "доносить до массы". При этом Платонов, может быть, еще и пародирует саму логику сталинского мифологического мышления, которое строится на постоянном смешении буквального и фигурального значений – когда метафора должна воспринимается как реальное правило жизни. Так же, например, обыгрывается им буквальный смысл навязшей в зубах метафоры (накал или огонь классовой борьбы):
Мы больше не чувствуем жара от костра классовой борьбы (К).[62]
Этим, можно считать, Сейфрид и отвечает на обвинение, выдвинутое Бродским, по поводу того, что платоновский язык чрезмерно копирует, вживляет в себя, и в результате сам заражается – "мертвящим языком тоталитаризма". Платонов действительно уж слишком заставляет нас погрузиться в языковую стихию современной ему советской реальности (если не сказать, что просто захлебывается, утопает в ней) – со всем неизбежным обессмысливанием языка внутри этой последней. Тем не менее в подобном обмороке сознания или даже раковой опухоли – языка (это выражения Бродского), на мой взгляд, Платонов все же находит то живое место, или ту точку отталкивания – от самой действительности, в которой еще как-то возможно существовать. Ровно так же, впрочем, он отторгает и иные воздействия на себя, а именно – удивительно родственную и созвучную "советской" – стихию канцелярского языка (продолжая в этом традиции Салтыкова-Щедрина, Лескова и частично совпадая с Ильфом и Петровым), но еще, как ни странно, отторгает и третью – стихию исходно возвышенных библейских выражений и церковнославянизмов (об этом ниже).
В подтверждение мыслей, высказанных в статье Сейфрида, можно привести и следующий пример, в котором также обыгрывается буквальное и переносное значения всем известной цитаты:
Вермо опечалился. Дерущиеся диалектические сущности его сознания лежали от утомления на дне его ума (ЮМ).
Во-первых, тут Платонов оживляет избитую метафору (понимая ее уже как метонимию). За основу берется расхожее положение:
а) "Диалектика есть борьба противоположностей".
Во-вторых, используется такое представление наивного языкового сознания (наивной мифологии), как:
б) .
Ср. выражения, использующие эти образные представления: мысль унеслась, глубокий ум, глубокая мысль, углубиться, уйти мыслями куда-то (во что-то), мысль утонула (в чьей-то речи), глубоко копнуть (в смысле 'проникнуть в самую суть явления'). В последнем случае вместо образа водоема возникает другой образ, так сказать, уже не "гидравлический", а "археологический" сравнивающий мышление с рытьем земли и выкапыванием из нее чего-то ценного, например, клада.
Платонов упрощает абстрактное и непонятное, делая его более понятным для своего читателя-простеца: выражение диалектические сущности (с их свойством 'взаимной непрекращающейся борьбы') – сводится им к более зримому образу: борьба представлена как драка, а противоположности – как подравшиеся между собой деревенские парни.
Таким образом, одна метафора, как слишком сложная, непонятная в официальной обработке, переиначена в другую, более простую и как бы снижающую первоначальный "полет" (по-видимому, еще гегелевской) мысли. Кроме того здесь же использована еще одна типовая жизненная ситуация – когда
аа) .
Это уже метонимия, т.е. перенос по смежности, или намеренное раз-ыгрывание дальше – исходно метафорической ситуации. Но и это еще не конец, потому что, как носителям языка известно,
бб) .
Здесь можно вспомнить выражения дойти/ проникнуть до (cамого) дна, т.е. 'исследовать явление во всей его сложности', или быть (для кого-то) совершенно прозрачным.
Приходит на ум еще и следующее соображение:
в) ?-.
И еще:
г) ?-.
Так, значит, герой Платонова опечален оттого, что
д) ??-.
Еще один пример подобного же снижения, профанации выражений "высокого" официального языка:
Спустившись с автомобиля, Козлов с видом ума прошел на поприще строительства и стал на краю его, чтобы иметь общий взгляд на весь темп труда (К).
Какие выражения здесь обыгрываются? Нормально звучали бы:
а) / с видом ума; ?– на этом поприще;
б) стал на краю чтобы взглядом / иметь / общее темпами ;
бб) чтобы ?– общий взгляд на .
Платонов, по-моему, издевается над своим героем Козловым (бывшим пролетарием, рывшим когда-то вместе с другими котлован), который очевидно теперь и сам принужден пользоваться данными сочетаниями-монстрами, состоя на своей "ответственной" работе – администратора строительства. Для него – как для всех выдвиженцев того времени нормально употреблять выражения вроде "проходить на поприще", "иметь (или хранить) вид ума", "приобрести общий взгляд", "(поддерживать) темп труда" и т.д. и т.п. То, что делает с его языком Платонов, вкладывая туда же выражение еще и своего – т.е. уже иного уровня – смысла, можно было бы, вероятно, назвать ерничанием – или даже стебом, если бы Платонов жил в наше время. Платоновский текст как правило и следует воспринимать сразу в нескольких плоскостях: с одной стороны, в плоскости "манипулирования языковым сознанием" обывателя – ведь именно так говорят его примитивные, "животно-примитивные" герои вроде Козлова и Сафронова, но с другой стороны, еще и в плоскости "дистанцирования от моделей, навязываемых массовой коммуникацией"[63]. Однако само "переключение" – с одной из этих плоскостей на другую у Платонова почти всегда скрыто, его как бы и нет: оба уровня присутствуют, но где какой из них, и на каком из них мы в данный момент находимся в повествовании, определить практически никогда невозможно. Авторская "точка зрения" не только "плавающая", как бывает часто в художественных произведениях ХХ века (с элиминированием в тексте однозначных указаний на то, кто это говорит или от чьего имени ведется в данный момент повествование), но и "размытая", когда явления описываются в один и тот же момент – под разными углами зрения.
Пожалуй, можно попытаться сравнить это с современными текстами Михаила Безродного, в которых в едином высказывании могут быть объединены а) какой-нибудь классический текст культуры (в его пафосном звучании), б) бесконечно снижающие и опошляющие его стереотипы массовой культуры с их собственной "рецепцией" – через сознание антикультурно настроенной личности (или же через бессознательное автора, выпускающее на поверхность вытесненные фрагменты, маскируя их под черновики знаменитого предшественника) и в) уже отдельно проглядывает и собственно-авторская позиция, иронически остраняющая и то, и другое восприятия, и извлекающая из этого некий поэтический дифференциал, как, например, в "Стихах, сочиненные ночью во время бессоницы и не вошедших в основное собрание":
В парке бабье лепетанье,
Шепот, робкое дыханье...
Но увы! – повержен в тлен
Чуждый чарам чахлый член.[64]
Итак, в осваивающем и подминающем под себя все пространство русского языка советском "новоязе" Платонов берет на вооружение два основных приема: во-первых, заимствует абстрактные понятия идеологии, интерпретируя их, как мы видели, с помощью простого человека из народа, а во-вторых, производит и обратную операцию, когда самые простые и вполне понятные (для "простеца"), обиходные слова и выражения – для дополнительного "веса" и придания им значительности, что-ли? – с избытком нагружает множеством идеологических ассоциаций, делая их такими чудовищно неправдоподобными, что всякий смысл из них полностью утрачивается. Это заставляет еще раз задуматься о них, посмотреть на них с "повернутой в абсурд" точки зрения. В первом случае Платонов пародирует использованный классиками "мар-лен-стал-изма" прием т.е. вскрывает "глубинную суть" во всяком подвергаемом "безжалостному анализу" явлении и склонен видеть во всем только конкретные "политико-экономические законы развития", "общественно-производственные отношения" и одну только материальную заинтересованность конкретных лиц. Во втором случае им пародируется сама логика построения речи у нового поколения – пришедших на смену террористам-революционерам – советских рвачей-бюрократов, когда нахватанные из официального дискурса выражения сплавляются вместе без всякого разбора, чтобы только произвести эффект и тем самым "подчинить себе" человека массы.
Включения библейских речений
Платоновская мысль вообще почти всегда живет только в преувеличении и движется вперед с помощью одних парадоксов. Что такое, например, чевенгурский
интернационал злаков и цветов (Ч),
как не отклик на евангельский образ полевых цветов? – переосмысление его, так сказать, в новой терминологии. Вспомним слова Иисуса, обращенные к ученикам (Мф.6,25-33):
...Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что вы заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут, но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, то кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.
В текстах Платонова вообще много скрытых и явных перекличек и откликов на Вечную книгу, причем, перекличек не всегда уважительных по отношению к последней – иногда остро полемических, иногда прямо пародийно обращенных.
Так, в повести "Котлован" есть образ трудящихся ласточек – у которых под пухом и перьями на самом деле скрывался:
пот нужды – они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг (К).
Здесь приведенные выше слова Иисуса, обращенные к ученикам, представлены в перевернутом виде: у Платонова птицы оказываются такими же труженицами, как и люди-пролетарии, ибо они вполне сознательно вынуждены нести ответственность за пропитание своих семейств.
Душа традиционно (еще до христианской образности) отждествлялась с птицей. В евангельской символике птицы небесные, так же как цветы полевые это образы беззаботности и полной независимости мира духовного от мира материального. У Платонова же словно и на птиц распространено "марксово" (или, точнее, Божественное) проклятие: в поте лица добывать хлеб свой. Мир, таким образом, как бы полностью материализован, овеществлен, лишен одухотворенности, все в нем оказывается заключенным в некое скупое чувство целесообразности. Человеческая душа (в угоду материализму) лишается свободы, взятый из Евангелия образ "птиц небесных" приведен в соответствие требованиям идеологии, и тем как бы пародийно обыгран, снижен, почти уничтожен. Но что говорит нам по этому поводу сам Платонов, опять остается непонятным: его собственный голос неслышен.
С теми же евангельскими образами у Платонова есть и другие переклички. Так, почти в соответствии с напутствиями Христа, землекопы, роющие котлован (для общепролетарского дома), трудятся, не заботясь о собственном пропитании, о жилье и одежде:
они ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания (К).
Но может быть, евангельские аллюзии в текстах Платонова почти так же диаметрально противостоят идеям его творчества, как аллюзии к текстам официальной идеологии? – Вообще как будто все "чужие" точки зрения для Платонова существуют только на равных, без всякого предпочтения?
Для ответа на этот вопрос попытаемся сравнить платоновскую манеру обращения с библейской темой – с вольным обращением с ней у авторов, активно работавших приблизительно в то же самое время, что Платонов (т.е. в конце 20 – начале 30 гг.), а именно, – у Ильфа и Петрова.[65] На первый взгляд, их ирония в чем-то очень сходна с платоновской. Возьмем эпизод "охмурения ксендзами" Адама Козлевича из "Золотого теленка" (гл.XVIII). Там также, подобно тому как это происходит у Платонова, церковнославянская терминология (правда, в римско-католическом варианте) используется как бы "не по ее прямому назначению".
Так, костел, патеры, исповедь, нравственные беседы, уловление души, пост, требы, храм божий, царствие небесное, паперть, молитвенник, херувимы и серафимы, блудный сын, попасть на небо, сутана, чудеса, накормить пятью хлебами, папа римский... – все эти термины обыгрываются у Ильфа и Петрова с очевидной "тенденцией" и перевесом в пользу новой господствующей идеологии: вспомним тут хотя бы расхожие упоминания их героями веры исключительно как "опиума для народа" или, например, то, по какому признаку Бендер может сравнить себя со "служителями культа": "Я сам склонен к обману и шантажу". При этом авторами применяются разные способы стилистического снижения – от многократного повторения намеков на материальную заинтересованность "ксендзов" в автомобиле Козлевича до намеренной "каши" в использовании религиозных терминов (с искажением их смысла в пользу профанного употребления), а также от упоминания явных атрибутов-жупелов до простого сталкивания описания в область "телесного низа":
"инквизиция, крестовые походы; церковные кружки и ксендзовые сапожища; каменные идолы, прятавшиеся от дождя в нишах [собора] – вся эта солдатская готика; барельефные святые, рассаженные по квадратикам; [машина Козлевича за время пребывания его у ксендзов] пропахла свечками; [у самих ксендзов] глаза затоплены елеем; [комментарий Бендера по поводу утверждения ксендзов, что если Козлевич не будет поститься, то не попадет на небо:] Небо теперь в запустении...
Таким образом, осуждение религии у Ильфа и Петрова вполне вписывается в идеологическую матрицу: основные ценности, движущие церковниками, d сущности совпадают с теми, которыми руководствуется Бендер и его команда, зато последний достигает этих целей с гораздо большим блеском и эффектом, в результате чего читательское сочувствие остается целиком на стороне жулика.
(Надо отметить, что время написания и "Золотого теленка", и "Котлована" совпало с наиболее активным вмешательством государства в дела церкви.)
Совершенно не то происходит у Платонова. У него нет никакой отчетливо выраженной "тенденции".
Почему, например, крестьяне, вступающие в колхоз (в "Котловане") сознают, что
отдают свою живность в колхозное заключение ?
А старый пахарь Иван Семенович Крестинин целует в своем саду молодые деревца и
с корнем сокрушает их прочь из почвы, – объясняя это своей жене следующим образом: "Деревья эти – моя плоть, и пускай она теперь мучается", "ей скучно обобществляться в плен".
Ср. с объяснением этого у Михаила Геллера: "Крестьянин соглашается скорее на обобществление плоти своей жены, чем своих деревьев, которые он чувствует свой плотью"[66].
И те же крестьяне умерщвляют свой скот, чтобы
обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собою в скорбь.
В последнем выражении можно увидеть параллель к евангельским строчкам ввергнуть в геенну огненную, т.е. в ад, или 'обречь на вечные муки'.
Получается, что крестьяне, по Платонову, осознают коллективизацию как что-то страшное, как очевидную для себя погибель – и согласны отдать на эту погибель лишь свое тело, в надежде, что душу свою, отождествляемую с самым дорогим (а именно с кровно нажитым – с коровой, с посаженными яблоньками, со всем, выращенным и построенным собственными руками, тем, во что была вложена их душа) – они тем самым спасут. То есть человек спасает свою душу тем, что – умерщвляет ее для этого мира, сознавая, что путь этого мира однозначно ведет в ад. Крестьянин же искренне верит, что отпускает – на волю – вместе со скотиной и свою бессмертную душу, отказываясь тащить ее в колхоз. Таким образом, душа в человеке сохраняется, но – неким манихейским умственным кульбитом.
Как известно, в повести "Котлован" рабочие роют котлован затем, чтобы:
спастись навеки в пропасти котлована.
Свой труд они почитают чуть ли не священным – этим и можно объяснить употребление такого "библейского" оборота, как – спастись навеки. То есть люди видят смысл жизни и могут надеяться на спасение именно оттого, что собираются вырыть котлован каких-то колоссальных размеров (потом его еще собираются увеличивать вчетверо или даже вшестеро). Но почему же именно спастись в пропасти?
Как мы узнаем впоследствии, стоительство кончается тем, что рытье бросают. Под конец повести котлован занесен снегом и поблизости от него рабочий Чиклин хоронит "человека будущего", представителя семенящего детства – девочку Настю. Таким образом, у выражения "спастись навеки" возникает обратный смысл: значит, люди не спасутся в этой придуманной для себя работе, а именно погибнут, пропадут, похоронят себя, зароют талант в землю.
Если исходить из этого, так сказать, при'точного понимания, то само заглавие Платоновской повести делается не просто двойственным, а явно предостерегающим, даже зловещим.[67]
Итак, различие отношений к использованию библейского текста в творчестве Платонова и Ильфа и Петрова, кажется, проясняется.
Вместо заключения
То, что может быть домыслено на основании платоновских попыток справиться – с доставшимся ему в наследство языком русской литературы – как, по-видимому, со "слишком роскошным" для читателя в его пролетарской стране, – может быть сведено, на мой взгляд, к следующему.[68]
Повествователь платоновского произведения придает своей речи (или хотел бы "заручиться" в ней перед читателем) той монументальностью, авторитетностью и неоспоримостью, которыми наделен для него теперешний (т.е. тогдашний) высокий, официальный, идеологизированный текст – текст газетных передовиц или выступлений коммунистических вождей на митингах и по "радиорупору". Это язык, на котором говорят все партийные функционеры, руководители правительства, а вслед за ними и все канцелярии и чиновники, да к тому же еще и – сделавшиеся подневольными литература и наука. Конечно же, это безумно громоздкий и до предела выхолощенный, неуклюже наукообразный и одновременно безграмотный, но зато официально принятый, всем "потребный" язык (и всеми, так или иначе, на всех уровнях "потребляемый" – от президиума Цека до самого темного человека в глубинке).
Конечно, это и есть тот страшный язык – с почти отсутствующим значением (или нечеловеческий, построенный на звериных презумпциях, если пытаться их анализировать), о котором говорил Бродский. Но ведь он и надобен всем общающимся, главным образом, для того чтобы прятать свои истинные мысли, а не для того, чтобы их открыто излагать перед слушателем или читателем, как это пытается делать – вопреки всякой логике – искренний и наивный повествователь Платонова. Платонов пытается выстроить на нем, на этом откровенно сомнительном основании, свою художественную систему. Он кладет данный чужой язык в основу своего своеобразного "сказа", но, конечно, для того чтобы использовать, обыграть в дальнейшем, на следующем шаге: он обыгрывает таким образом не только очаровательные неправильности речи своих героев, не только – вполне современные ему, "санкционированные свыше" неправильности и уродства в обращении с языком нового времени, но и традиционно высокие библейские архаизмы, правда, используя каждую из этих языковых стихий несколько по-своему. Бродский, говоря об отличии языка Платонова от
большинства современников – Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, т.е. игравшим с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма эскапизма), утверждает, что:
он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и стилистическими кружевами.[69]
?-т.е. сам уже от своего языка "сошел с рельсов">.
Риск такого способа непрямой речи состоит в том, чтобы не "заиграться": во-первых, может "обидеться" власть – если она справедливо усмотрит, что именно ее язык подвергается пародированию и высмеивается (как мы знаем, надписью Сталина на экземпляре журнального издания платоновской хроники "Впрок" было: Сволочь); а во-вторых, и умный читатель может не принять такого, как ему покажется, "низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему – через язык – примитивной, варварской идеологией. Первую реакцию, собственно, можно иллюстрировать еще и ответом Горького Платонову (в 1927-м году) на просьбы помочь в опубликовании "Чевенгура":
"Ваше произведение совершенно неприемлемо для нашей литературы"...
(создаваемый в ту пору патриарх социалистического реализма только что вернулся из своего добровольного итальянского изгнания в Сорренто). Вторая точка зрения уже представлена приведенным отзывом И.Бродского о "Котловане".
Вся трудность чтения Платонова в том, что он прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было. В чем-то, по сути, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к лучшему будущему – даже представителей самой советской власти. Зачем-то он берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые – по общему мнению всех хоть сколько-нибудь, хоть как-то активно относящихся и неравнодушных к судьбе своего языка людей – именно засоряют и уродуют современный русский язык. Для чего же, казалось бы, выставлять напоказ, воспроизводить и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, тихо залечить – временем, тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще?
В этой принципиальной двойственности своего взгляда – когда и сатира комического, и возвышенный пафос слиты вместе, Платонов подобен Зощенко: оба они и пародийны, и лиричны в одно и то же время (и оба при этом могут, мне кажется, быть противопоставлены Ильфу и Петрову, у которых явно доминирует комическое и – только в дозволенных рамках -"причесанная, темперированная", так сказать, сатира, а всякий пафос в свою очередь обязательно высмеивается). (По-видимому, это и дало основания Бахтину оценить всю "одесскую линию" в русской литературе как в основании своем пошлую.[70] Но если у Зощенко эти гоголевские "невидимые миру слезы" автора почти не видны (за исключением последних произведений, "Голубой книги" и "Перед восходом солнца"), тщательно скрыты под маской, то у Платонова оба начала – лирическое (пафос) и сатирическое (пошлость и некрасивое) – уравнены в правах и почти неразделимо сплавлены друг с другом. С одной стороны, Платонов гораздо менее отчетливый (целеустремленный и "хладнокровный") сатирик, чем Ильф и Петров – скорее он лишь непроизвольно, ненамеренно комичен, и при этом совершенно отчетливо ироничен и самоироничен (в чем можно видеть развитие традиций пушкинской прозы). С другой стороны, платоновская восторженность и срывы в проповедь, также явно видные сквозь образы героев и через речь его повествователя, заставляют признать его прямым наследником саморазоблачающейся (доходящей до экзальтации и истерики), почти всегда обращенной и внутрь, на себя, сатирической лирики Гоголя.
* РАЗДЕЛ III. О значимости отдельных понятий в мире Платонова *
ДЕФОРМАЦИИ ПРОСТРАНСТВА В ПРЕДЕЛАХ РУССКОЙ ДУШИ,
отраженные в текстах Андрея Платонова[71]
После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:
– Двинь, Ванил Данилыч!
– Тяп-тяп-тяпни, дорогой, чтоб гниды подохли!
– Дай слезу в душу, Ванюша!
– Грянь, друг!
И Иоанн с радостью гремел. Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человеческий голос и в нем тоска... Я узнал, что Россия есть поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках.