355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Аношкин » Кыштымские были » Текст книги (страница 4)
Кыштымские были
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:22

Текст книги "Кыштымские были"


Автор книги: Михаил Аношкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Дома

Мать встретила Григория Петровича упреками. Он отмалчивался. Не предупредил, а она переживала. Рассказать бы ей об Огневой, да не стоит.

А хороший все-таки день выдался на Увильдах. Второго такого, видимо, не будет. Андреев целый день отлеживался в амбаре, принимался читать, но мысли настойчиво возвращались к увильдинскому костру. Перебирал в памяти разговор с Огневой, задним числом старался скорректировать свои ответы.

К концу дня заглянул Николай Глазков. Родители у него жили через три дома, поэтому Николай частенько наведывался на родную улицу Кирова.

Глазков готовился к сенокосу. И разговор его крутился вокруг этого – недавно ездил в лес, трава нынче хорошая, а ягод маловато. Но он знает ягодные места. Если Гриша Петрович захочет, то можно слетать на мотоцикле за черникой.

– Слушай, – спросил Андреев. – А помнишь, у нас в детстве украли мешки с кислицей?

– Особо! Мы еще тогда разозлились и давай кидать с горы камни. Они подпрыгивали выше сосен! Дураки – внизу-то люди ходили.

– Не Куприянов у избушки нас встретил?

– Дядя Костя? Может быть, и он. Давно ведь было.

– Вот помню, что где-то с ним до войны схлестывались, а где – не знаю.

– Погодь, погодь. Помнишь, перед войной на гору Гораниху ходили? В феврале, по-моему.

– Ну?

– Дикого козла еще поймали?

– Во! – воскликнул Андреев.

Три Петровича зимой часто бегали на лыжах в лес. Поводы разные – ставили на зайцев петли, охотились на белок.

Зима в тот год выдалась чудная. В январе ударили сильные морозы. Сосны трещали от лютого холода, воробьи замерзали на лету. И тревожная то была зима – наши войска штурмовали линию Маннергейма. В феврале морозы отступили, началась оттепель – таял снег. А потом вдруг снова затрещали морозы. На сугробах возникла ледяная корка. Если идти по ней на лыжах, она держала человека. Но стоило снять лыжи, и нога сразу проваливалась. Особенно крепкие корки образовались на открытых местах. Снегу в том году навалило вдоволь. Потому гололедица опаснее всего была для зверья, особенно диких коз и сохатых. На корке они обдирали в кровь ноги.

В хмурый февральский день Петровичи на лыжах забрались в тайгу – на склоны горы Горанихи. Были у них ружья. Лыжню прокладывал Николай Бессонов, за ним поспевал Глазков, а замыкал Григорий.

У Бессонова глаз зоркий. С ходу заметил белку на сосне. Мог на торной заячьей тропе обнаружить свежие следы – а ведь снег утоптан так, что встань человек и то след не увидишь.

Николай Бессонов, в заячьей белой шапке, в телогрейке, с ружьем за спиной первым обнаружил следы дикого козла. Они были хорошо видны – крупные, глубокие. Бессонов сказал:

– Горяченькие.

На горе лес редел и белела поляна. Три друга прибавили шагу. Правда, охота на диких козлов запрещена, но кто мог подкараулить друзей? Никто. И их одолел охотничий азарт.

Козел застрял в снегу посреди поляны. Ледяная корка здесь была особенно толстой. Копыта свободно пробивали ее, и ноги погружались глубоко в снег. Корка имела рваные острые кромки, они-то и обдирали шерсть на ногах. Козел смог одолеть половину поляны, но поранил все четыре ноги. Когда друзья подкатились к нему, он дернулся, пытаясь выкарабкаться из ледяного плена, и покорно затих. По серой, с проседью шкуре волнами покатилась судорога. В круглых глазах зверя застыл ужас. Друзья минуту назад могли изрешетить козла дробью. И, наверное, изрешетили бы, если бы он удирал от них. А сейчас он смотрел на них жалобно, лежа брюхом на снегу. Бессонов снял ружье и отдал Глазкову.

– Держи. Козла вынесем в лес и отпустим, – сказал он.

Бессонов взял козла одной рукой за шею, другой за ляжки задних ног и поднял. Козел был молодой, с хорошую овечку. На ногах во многих местах кожа содрана, из ран сочилась кровь.

Друзья пересекли поляну. Дорогу прокладывал Глазков, за ним двигался Бессонов со своей необычной ношей.

От опушки леса отделился человек и заскользил на лыжах навстречу. Это и был Куприянов. Не старый еще тогда, но брови такие же густые. За спиной двуствольное ружье. Куприянов проявил ярый интерес к козлу и потребовал его себе. Бессонов возразил:

– Не отдам! Он же раненый.

– Я те не отдам, сопляк! – прикрикнул Куприянов. – Быстро сделаю из твоей головы рукомойник.

Петровичи тогда испугались лесного дядьки, хотя ружья и у них были, в случае чего могли постоять за себя. Но им даже в голову не приходило, что ружье можно нацелить на человека.

Бессонов бросил козла на снег. Животное сначала вскинулось, сделало отчаянный прыжок, но снова утонуло в сугробе. Немного не дотянуло до опушки – метров пять, не больше. А там ледяная корка не опасна.

– Варнаки! – загремел Куприянов. Он подошел к козлу и, быстро выхватив из-за голенища валенок финку, полоснул ею по горлу животного. Кровь вмиг окрасила снег.

– Бандит, что ты делаешь! – закричал Бессонов.

– Эт-та каким ты словом в меня плюнул, сопляк?! – окрысился Куприянов. – Да я тебе!

Он угрожающе повел рукой, словно бы собираясь снять с плеча двустволку. Друзья схватились за свои ружья. Куприянов сделал вид, что ему наплевать на все, и занялся козлом. Досадливо махнул рукой:

– Улепетывайте, улепетывайте.

Ушли друзья, удрученные случившимся. Еще переживали из-за того, что не сумели дать Куприянову отпор.

– Тогда ведь Куприянов попался, – сказал Николай Глазков. – Безобразничал. Выгонит на поляну козла и берет голыми руками. Его и засекли. Штрафом отделался.

А сейчас смотри каким стал – благообразным, словоохотливым. Колоритный папаша у Огневой, ничего не скажешь.

Записки Огневой

Андреев полагал, что Огнева забудет про свое обещание. Сделано оно было в такой обстановке, что не мудрено впасть в скоротечную откровенность, а там можно и не вспоминать. Но ошибся. Огнева оказалась хозяйкой своему слову. Когда Григорий Петрович вновь появился в редакции, редактор передал ему плотно упакованный пакет.

То были тетради Огневой. Дома, сгорая от нетерпения, открыл первую.

«…Тятя как-то говорил, что настоящая наша фамилия Балашовы. Это потому, что предки по отцовской линии приехали на Урал из города Балашова. Прадеда звали Куприяном. Сына Ивана по фамилии никто не звал. Говорили так: «Вот идет Ванька, Куприянов сын». Так мы и стали Куприяновыми.

У деда Ивана было редкое занятие – он кабанил. Или как у нас говорят – жег кабан. Между прочим, у Даля это занятие объясняется так: «На Урале: угольная куча, либо сваленные целиком деревья, с комом, листвой и корой, для пережига на уголь: способ варварский и запрещенный. Кабанщик, местное, уральско-заводское – угольщик». Хоть и пишет Даль, что этот способ запрещенный, однако «кабаны жгли» на Урале вплоть до Великой Отечественной войны. Тятя меня возил на кабан, маленькой девчонкой я тогда была. Смутно помню – горб земли, похожий на балаган, и величины такой же. Обложен дерном. Внутри огонь, из-под дерна сочится сизый дым. Кабанщики зорко следят за тем, как идет процесс. Если увидят, что огонь в каком-нибудь месте вылез наружу, его тут же закладывают дерном. Нельзя, чтоб вовнутрь кабана попадал кислород. Деревья там должны не гореть, а томиться. Поэтому места, где жгли обычно кабаны, еще называли томилками. Говорили: «Где отец-то?» – «На томилках». Древесный уголь употреблялся в медеплавильном и чугунолитейном деле, употребляется и сейчас, только я не знаю, как делают древесный уголь нынче.

Так вот, дед мой был кабанщиком, сыновей своих к этому делу приучил. Старший сын Кирилл, правда, бросил кабанить. Ушел работать на завод, где стал большевиком, дружил с Борисом Швейкиным. Потом его сослали в Сибирь на вечное поселение, как и Швейкина. Зато тятя кабанил с отцом до германской войны.

Тятя воевал на Румынском фронте, был пулеметчиком. В конце шестнадцатого года его ранило в ногу. Долго лежал в госпитале, потом отпустили домой на поправку. И только приехал, как случилась Февральская революция. Деда Ивана в живых уже не было, надорвался в лесу – лесину поднял, и в одночасье умер. Вернулся тятя, а дома полный разор. Кирилла нет, отец помер, матушка больна – еле жива. Изба вот-вот завалится от ветхости, сараюшка ушла на топливо. Взялся наводить порядок, весна уже ручьями журчала. Огород вскопал, у соседей картошки на семена выпросил. И тут вернулся Кирилл. Большевики комитет свой организовали. Богачи свое гнули. Началась, словом, заваруха. Кирилл в самой гуще событий, а тятя – в сторонке, хозяйством занялся. Тятя мне рассказывал:

«Кирилл-то меня все переманивал к себе, давай, мол, вступай в нашу дружину, они называли ее отрядом самообороны, ты солдат, военному делу обучен. Такие нам нужны позарез. Ну, а мне не по нутру было, нагляделся я этих смертей, крови и слез – думаю, будет с меня. Теперича революция, и я свободная птица».

Подошло время, свершилась Октябрьская революция. В Кыштыме установилась Советская власть. Врагов у новой власти было больше, чем надо. Создали в городе Красную гвардию. Опять дядя Кирилл звал отца к себе. Тятя поначалу отказывался, но потом согласился, послушался старшего брата и стал пулеметчиком.

Весной восемнадцатого года подняли голову кулаки в деревне Асаново. Кыштымских красногвардейцев на подавление бросили. Только разогнали кулаков в Асаново, начался мятеж кулаков в Метлино. Так и не было покоя красногвардейцам. Вернулись из Метлино, их бросили в Тюбук, из Тюбука – в Тюмень. В баньке попариться не успевали, такое горячее время наступило.

Тятя с дядей Кириллом вместе и мотались. Вернулись из Тюмени, но отдыха опять не получилось. Подняли мятеж белочехи, заняли Челябинск и двигались на Кыштым. Кыштымские красногвардейцы выступили навстречу белочехам и схлестнулись с ними в бою возле деревни Селезни, станция теперь называется Бижеляк. Чехи подогнали бронепоезд и стали бить из орудий по позициям красногвардейцев. В атаку пошли.

Тятя рассказывал:

«И поперли на нас белые чехи, тьма-тьмущая. Нас маленько, так, горстка. Да у них еще бронепоезд. У нас и орудия-то маломальского нет. Одна надёжа – пулемет «максим». Кириллка меня подбадривал, кричал:

– Не оробеешь, Костя?

– Не оробею, поди.

– Смотри, не подкачай.

Отчаянный был, Кириллка-то. В армии и дня не служил, а командовал исправно, офицера другого за пояс мог заткнуть. Я лежу за пулеметом и тоскливо мне. Мать честная, к самому Кыштыму иноземцы пришли, драться вот приходится с ними на родной земле.

Ну, и попер белый чех на нас. Я давай из «максима» смолить, только держись! Мы бьемся вовсю, носа, проклятому, поднять от земли не даем, а на другом фланге слабинка получилась. Обошел нас там белый чех, ну, и мы скоренько смотали манатки, обидно прямо. Отступили мы к Кыштыму. Отряд-то ушел к Мауку, а я, вишь ли, дома остался».

А дома тятя остался так. Попросился у Кирилла:

– Слышь, братуха, дозволь до матушки сбегать?

Не хотел было отпускать, но мать пожалел – беспокоится старушка о них.

– Валяй. Матушку-то и за меня обними.

Пришел тятя домой, а матушка больна, с кровати встать не может. Как ее такую оставишь? Прибегает в это время соседская девчонка, она видела, как тятя появился, и говорит:

– Дядя Костя, белые!

– Врешь?!

– Во, глядите.

По соседней улице вразброд брели чужие солдаты, заглядывали во дворы – кого-то искали. Убежал тятя в лес. Кыштым тогда еще небольшим был. На месте Уфалейской улицы лес шумел.

* * *

Прожил тятя в лесу год с лишним. Землянку выкопал. Ночами иногда приходил навестить матушку. Мяса приносил. В лесу-то ему жить не в диковинку – кабанил несколько лет. Пропитание охотой добывал, дичи водилось много, рыбу удил. Совсем вернуться домой нельзя было. В Красной гвардии состоял, за это не миловали. Но даже если бы на это не обратили внимания, то сразу бы мобилизовали в колчаковскую армию.

Одичал в лесу, бородой оброс. Но вот прогнали Колчака, пришли свои, дядя Кирилл вернулся, стали новую жизнь налаживать. Но тятя из лесу выходить не собирался. Хотел издалека приглядеться – как оно все пойдет? Не вернется ли Колчак?

Домой по-прежнему наведывался. Приходил и Кирилл. Матушка взяла да проговорилась: мол, Костя здесь, в лесу за Сугомаком скрывается, домой заходит, но не часто. И все по ночам. Дядя Кирилл нахмурился, неловко ему, что брат оказался дезертиром. Вот и решил выследить.

Тятя рассказывал:

«Я тогда прямо в медведя превратился, человеческим языком разучился говорить. Тоска заела, но объявиться опять же боюсь – заберут и отправят воевать, а я наглотался этой войны, тошнило. И Кириллка меня все же подкараулил. Пришел я как-то темной ночью, осень уже стояла, скоблюсь в ставню – знак такой у меня был. Открывает матушка дверь, свет вздувает. Гляжу, а Кириллка сидит за столом. – в кожане, в кожаной фуражке, в сапогах, ремнями крест-накрест перепоясан. Весь в коже, аж скрипит, когда шевелится. А я лесной бродяга, лапти сам себе сплел, шинелька старая на мне висит, еще с германской привез, борода во – поверишь, – лопата. Глядит на меня Кириллка, не моргает совсем и говорит:

– Здорово, братуха, давно не виделись.

– Здорово, – говорю.

– Чего ты такой обтрепанный да волосатый, как медведь?

– Ничего, – говорю. – Негде хорошую-то одежку взять. Ты вот в кожу оделся.

– Так ведь я не прячусь. Я хожу по земле открыто, не стыжусь.

– Это кому что нравится.

– Брось дурака валять. Чего сказки сказываешь, будто тебе нравится эта собачья жизнь. От кого ты прячешься?

– А тебе что?

– Ты от Советской власти прячешься, от самого себя прячешься. Смотри, спросится с тебя за это!

– За что же? – спрашиваю.

– За то, что в трудное время не с нами, за то, что не помогаешь Советской власти. За то, что ты дезертир.

– Не ты ли с меня спросишь?

– И я. И мои товарищи. Ты презренный трус. Ты сбежал из отряда тогда, после боя с чехами.

– Я не сбежал, я у матери был. Спроси ее – она была больна.

– Все равно сбежал. Не имел права оставаться дома. Я отпустил тебя ненадолго.

– Кириллушка, так я и вправду занедужила тогда, бог свидетель.

– Нет никакого ему оправдания! Он не имел права бросать отряд, он должен был вернуться несмотря ни на что! Почему не приходишь сейчас?

Что я ему мог ответить? Он был железный человек, он был партейным.

– Так вот, – Кириллка так и хрястнул кулаком по столешнице, – так вот, последний мой тебе сказ – выходи из лесу. Не позорь меня, не позорь мать, ее седины.

– Костенька, а может, и вправду, а?

– Не придешь – облаву пущу. Ну тогда берегись!

Ежели бы Кириллка не сказал таких слов, я б, может, поскреб затылок, согласился бы. Мне ведь и самому осточертела лесная жизнь. А тут он как нож в сердце – облаву устрою! Будто я зверь какой. Кто бы другой сказал, куда бы еще ни шло. А то Кириллка родному брату – облаву. У меня в глазах от обиды помутнело. Помню, кулаки сжал, аж до хруста в пальцах.

– Попробуй, говорю, сунься! – И хлопнул дверью.

Мне теперь юлить ни к чему, перед тобой я, как перед попом, доченька. Жизнь-то моя уже вся за плечами, теперича из нее ведь ничего не выкинешь и не изменишь».

Это хорошо, что тятя со мной откровенен до конца, иначе я б уважать его перестала. Это хорошо, что он хоть сейчас правильно смотрит на свои заблуждения. Но странно, я его все-таки не жалею. Мне по душе дядя Кирилл, хотя о нем совсем мало слышала. Но даже то, что о нем вспоминал тятя, – хватило мне на то, чтобы создать себе его замечательный образ. Тятя рассказывал, что когда Кирилл бросил кабанить и подался на завод, отец его, мой дед, сильно обиделся за то, что тот не захотел вместе работать. Трое-то все-таки артель составляли, втроем сподручнее было кабан жечь. Но дядя Кирилл выбрал свою дорогу, никто его не мог остановить. Он гордо ушел на вечное поселение в Сибирь, но, видимо, верил – вернется домой победителем. Несгибаемый и бескомпромиссный был человек, не то, что мой тятя. Я даже вообразила, как они тогда разговаривали. Дядя Кирилл сидит за столом, весь в коже, как сказал тятя, хмурит густые брови, не может понять младшего брата, тем более простить его. А тятя в лаптях неловко топчется возле двери, боится вперед пройти, сесть рядом с братом за стол и по-хорошему поговорить. Он просто не имел права на такой хороший разговор. Бабушка моя, худенькая, избитая горем и болезнями, прижалась спиной к печке, спрятала зябко руки под фартук, слушает, как Кирилл отчитывает непутевого брата, и боится слово вставить. Разве о такой встрече братьев она мечтала?

Пришлось менять тяте свое убежище. Перебрался в другое место. Вот уж никто никогда не сложит легенду о таком глупом, лесном сидении, вот уж о ком не останется ничего ни в памяти народной, ни в устном творчестве. А вот про дядю Кирилла еще вспомнят, может, легенду сочинят, памятник поставят. Да, я, кажется, немного расфилософствовалась.

Дядя Кирилл слов на ветер бросать не любил. Послал искать тятю красноармейцев. Вот как рассказывает об этом сам тятя:

«Кириллка-то укараулил меня, и то сказать – леса знал как свои пять пальцев. Мне бы надо убечь туда, к Уфалею, а то к Нязепетровску, да только шибко не хотелось далеко от дома уходить. Сижу я, стало быть, утречком рано на озерке Теренкуль, рыбу ужу, на завтрак ушицу задумал сварить. А кругом благодать такая – и тихо, и тепло, и озеро, будто стеклышко. Только на душе муторно. И вдруг слышу, будто сучок треснул. Оглянулся – никого. Через минуту опять. Вижу – выходят два красноармейца с винтовками наперевес, и ко мне. Думали, что у меня оружие есть, а у меня старая берданка, да и та в балагане осталась».

…Привели красноармейцы тятю в Совет, дядя Кирилл с ним и разговаривать не стал. А молва о том, что брат брата арестовал, по всему Кыштыму разнеслась и до моей бабушки добралась: хоть и нездоровилось ей, собралась и пошла к Кириллу. Какой у них там разговор состоялся – никто не знает. Но мама моя говорит так:

«Свекровь-то долго умоляла Кирилла, на коленях, говорит, просила – не трогать Костю. А Кирилл будто бы так отвечал: «Я и не собираюсь пальцем его трогать, грех на душу приму. Он не против меня пошел, он от Советской власти скрывается, помогать не хочет. А кто не с нами – тот наш враг, и Советская власть его судить будет». Только Костю не судили. Большевики-то в Совете промеж собой потолковали и порешили Костю выпустить».

…А выпускать тятю пришел сам дядя Кирилл. Тятя рассказывает:

«Сижу я в каталажке, дни считаю, и горько это у меня на душе. Всякое в голову лезло, а больше того обиды. Потом слышу – замок открывают и заходит Кириллка. Встал это на пороге и говорит: «Выходи». У меня сердце захолонуло, ну, думаю, конец пришел. Твердый Кириллка был, выведет в огород, в коноплю, да пулю в затылок – дезертир. С места боюсь сдвинуться, говорю ему: «Ну, что я тебе сделал? Ты же брат мой родной, что на меня злобишься?» А он: «Не злоблюсь я на тебя, Костя, жалко мне тебя. В мире такая борьба идет, мировая революция скоро запылает, работный люд за светлое царство социализма крови не жалеет, жизнь кладет, а ты прячешься. Ты слепым кротом в землю зарылся, хочешь, чтоб мы для тебя светлую жизнь завоевали. Опомнись, Костя, протри глаза, становись в строй, бери винтовку и покажи, что Куприяновы знают свое место в бою!» А я ему свое: «Отпусти ты меня, Кириллка, Христом-богом молю». Кириллка рассерчал сильно, да как закричит: «Убирайся к чертовой матери и больше не попадайся мне на глаза!» И убег я опять скорее в лес. А там примкнул к каслинским рыбакам. Домой носа не казал».

…С рыбаками тятя пробился целый год. Наступил двадцать первый, голодный.

Мать моя в девичестве носила коренную кыштымскую фамилию, нигде, кроме Кыштыма, я такой фамилии более не встречала – Ичева. Жила на Нижнем заводе, недалеко от кордона, у самого леса, со старушкой матерью. Трое ее братьев погибли – старший на германском фронте, два других – в гражданскую войну, сражаясь с белогвардейцами. Старушка мать была совсем уже плохая – доконала гибель последнего сына. Она тронулась умом. Ночами зажигала лампаду перед иконами в переднем углу, вставала на колени и рассказывала богу, какие у нее ладные сыновья, один к другому – богатыри. Скоро вернутся домой, тогда ей, старушке, можно помирать. Дуся слушала это безумное бормотание и плакала от страха и неизвестности.

Весна выдалась теплая. Раньше обычного расцвела сирень. Быстро кругом зазеленело. Дуся брала тачку и уходила в лес за хворостом. С зимы не осталось ни полена дров, не на чем было вскипятить чай. Собирала хворост, привязывала веревкой к тачке и везла домой. Хватало хвороста на неделю, самое большое.

И вот однажды, собирая хворост, почувствовала на себе чей-то взгляд. Выпрямилась, оглянулась и увидела бородатого человека. Испуганно вскрикнула.

Тятя рассказывал:

«С каслинскими-то рыбаками я ничего, подходяще жил. Натосковался в одиночку, вот и старался в артеле-то. Кириллка из головы не выходил. Артелькой той дед заправлял, Зиновием звали. Проворный был дед и справедливый. Деньжат немного заробил, дай, думаю, матушку наведаю, давненько не ходил. Мы тогда на Иртяше промышляли, с кыштымской стороны. Иду, значит, по лесу и гляжу, девка хворост собирает. Испугалась меня шибко, руки к груди прижала, будто бы дыхание у нее сперло. Глянул я на нее позорче-то, поверишь, сердце мое сразу зашлось – красавица, каких свет не видел. Тут уж я ничего с собой не мог поделать. И кричала она, и брыкалась, каюсь, грешен был, но взял я ее в охапку и унес в осинник на мягкую траву».

Разбойник, и все! Не мне его сейчас осуждать. Не будь этой встречи, не было бы на свете ни меня, ни Василия, ни Алешки.

Мама рассказывала:

«Испугалась я, ни словом сказать, ни пером описать. Медведь не медведь, страшилище лесное. Посчитала – пройдет мимо, не тронет. А он не уходит, медленно так это ко мне придвигается, крадется ровно бы. Мне бы скорее бежать, а ноги-то одеревенели, пошевелить ими не могу. Я как заору, а кто услышит? Сгребает меня в охапку, сильный был, как былиночку, и несет в осинник. Я уж и кричать не могу, сомлела вся. Потом помог мне хворосту набрать и домой довез. Хожу по избе сама не своя, ровно бы не со мной такое деется, не наяву, а во сне дурном. До чего же мне худо было, доченька, хотела руки на себя наложить, жизнь не мила стала. Мама моя в себя уже не приходит, целыми днями что-то бормочет либо песенки поет. Ни одной души на всем белом свете. И бродяга изнасильничал меня, стыд и срам, и тоска-кручинушка на сердце. Ни один парень замуж не возьмет!»

Вот какие страшные истории могут быть в жизни. Я, конечно, понимаю – из всего того, что я собрала и узнала о тяте, можно сделать о нем плохой вывод. Это правильно – и дезертир, и от борьбы прятался, и с мамой по-разбойничьи обошелся.

Напал бы такой на меня, я б ему показала свои коготки! Но уж коль случилось то, что случилось с мамой, я б не стала на себе волосы драть. Если бы тот варнак еще раз ко мне сунулся, я б ему обломала бока бастрыком или ошпарила кипятком. Но тятя появился второй раз, и она не прогнала его.

Тятя рассказывал:

«Возвратился в рыбацкую артель. Неводим, стало быть, а нутро мое жжет. Сам не пойму, что такое. Жжет и жжет и все та девка мерещится, мокрые, как лывы после дождя, глаза ее. Вспомню про похабство, которое я сотворил с нею, дрожь по мне проходит, сам себе варнаком кажусь. Это еще бы ладно! Главное-то другое – жжет нутро и сердце просится к ней. Ну, вечером я и махнул в Кыштым. Постучался в окно. Выглянула, увидела меня и опять отпрянула. Я не ухожу – думаю, пусть лучше ухватом прогонит, а сам ни за что не уйду. Она помешкала, помешкала, да и отперла мне. Тут уж у меня нутро жечь перестало, только вот с сердцем неладно стало – к самому горлу подступает, прямо задыхаюсь я. К утру прибег в артель, а вечером побег к Дусе. И пошло-поехало. Днем чертомелил в артельке, а ночью спал у Дуси. Подвело меня всего, кожа да кости остались…»

А тут пожар на Верхнем заводе. Вспыхнуло вдруг и сильно. Началось со склада серной кислоты. Погода выдалась жаркая и сухая. Небо стало белесым. Таким оно становится в нестерпимую жару, хотя на дворе только началась вторая половина мая. Все живое попряталось в тень. Ребятишки купались на пруду.

Быстрое жаркое пламя взметнулось на складе. Образовался ток воздуха, создались мощные вихри. Ими из пекла выбрасывались горящие плетеные корзинки, в которых хранились бутылки с кислотой. Занялись ближние дома. Один, другой – и пошел огонь гулять по тесовым крышам. Вот уже целая улица пылает. И все это вмиг, неожиданно. Люди обезумели, не успевают вытаскивать из огня самое необходимое. Метались с кудахтаньем куры, поднимались вверх на своих немощных крыльях, их подхватывало током воздуха и кидало в огонь. Телят и овец, которых не успевали выгнать из сараюшек, придавливало горящими бревнами и досками, и они сгорали заживо. Старухи тащили иконы, крестились и вовсю ругали большевиков-антихристов, из-за которых, по их мнению, происходят все беды.

Но лишь одни большевики не растерялись в этот тяжелый час. Отличился дядя Кирилл. Он собрал мужиков, разбил их на команды и послал на улицы, которым грозил огонь.

Море огня бушевало над Верхним Кыштымом. В середине этого моря возвышалась церковь.

Тятя рассказывал:

«Мы одну тоню сделали, собрались на вторую. Тут прискакал Ванька Дайбов на лошади да как закричит:

– Мужики, Кыштым горит, пластает, спасу нет.

Нам ничего не видно – озеро да лес кругом. Побросали мы все и айда в Кыштым. С непривычки заморился бегчи-то. Думаю, кто куда, а я к Дусе. Матушку там Кирилл не оставит, а Дуся одна. Ее-то мать совсем плоха стала. Прибегаю. Дуся шмутки свои в узелок связала, села на сундук и горюет – не знает, что делать. Мать-то помешанная, сидит на лавочке и песенку поет, таким это тоненьким голоском. Поверишь, на что уж я навидался всякого за жизнь свою, но и у меня мурашки по спине побегли. Сама прикинь. Пожар хотя и далеко от Дусиного дома, а дым-то над Кыштымом повис, солнышко закрыл. Скотина в соседских дворах мычит, собаки воют, жуть одна. Дуся плачет. Мать ее песенки распевает. Голосишко-то дребезжит, как треснутый колокольчик. Хотел я бежать на Верхний, но Дусю побоялся оставить. Она говорит, с ума сойду, если уйдешь…»

Сильно пострадал Кыштым от пожара. В Екатеринбург с поездом «Октябрьская революция» приехал Михаил Иванович Калинин и решил побывать в Каслях и Кыштыме. Из Каслей в Кыштым ехали восточным берегом озера Иртяш. Рыбацкая артель деда Зиновия как раз перекочевала на тот берег.

Видят рыбаки: диковинка – автомобиль. Тятя-то был на германской и видел машины, а дед Зиновий даже и не слышал, что есть телеги, которые бегают сами, без лошадей. Увидев автомобиль, он вроде бы испугался, стал истово креститься. Но тятя объяснил ему, что к чему. Дед только затылок чешет и говорит:

– Вот так едрена-феня!

Калинин заметил рыбаков, и любопытно ему стало посмотреть, какую рыбу поймают и сколько. Сказал шоферу, чтоб остановился, а сам спрыгнул на землю и подошел к артели. С дедом Зиновием поздоровался за руку. Дед руку свою поначалу о рубаху обтер, а потом уж подал. Она у него загрубелая, пальцы до конца не распрямляются. Дед стесняется своих рук. Он понимал, что здоровается с начальством, к тому же с большим, раз оно на такой чудной телеге ездит. Но ему и в голову не пришло, что это сам всероссийский староста, о котором он был сильно наслышан. Михаил Иванович одет был просто – в белую рубашку, подпоясанную ремешком, в очках. Бородка торчала клинышком.

– Похоже, вы, папаша, стыдитесь своих рабочих рук, – улыбнулся Михаил Иванович.

– Как тебе сказать, мил-человек? – отозвался дед Зиновий. – Неоткуда им быть хорошими-то. Летом в жаре, зимой в стуже. И лодки опять же смолить приходится.

– Руки у вас хорошие, настоящие рабочие руки. Я тоже крестьянской работы немало переделал, у станка на заводе стоял. Знаю цену рабочим рукам.

– Не серчай, мил-человек, скажи мне темному: откедова ты будешь и кто ты есть?

– Зачем же серчать? Приехал я из Москвы.

Дед Зиновий усомнился:

– Из самой белокаменной? На этой телеге? Чудно что-то.

– До Маука на поезде, а оттуда на автомобиле. Зовут меня Михаилом Ивановичем Калининым.

Дед еще больше удивился:

– А не врешь?

– Могу показать документы, – улыбнулся Михаил Иванович.

Дед поглядел на него пристально. По его-то понятиям Михаил Иванович заместо царя был, да уж больно простецкий, начальственного в нем ничего нет, если не считать самоходную телегу.

– Ты уж извиняй, – наконец пришел в себя дед Зиновий, – ежели я что не так…

– Все хорошо и правильно, папаша, – успокоил его Михаил Иванович. – Не мешаем вам?

– Это пошто же? Торопитесь куда?

– В Кыштым.

– Может, ушкой побалуетесь? Нашенской, уральской. Это мы мигом можем.

– Не откажемся.

Дед к своим молодцам повернулся:

– Давай, ребя, сделаем тоню, постараемся для самого Михаила Ивановича.

Тятя рассказывал:

«Слушал я ихний разговор. Человек как человек, Калинин-то. Очки вот только. А сними их, надень нашу одежонку – и от рыбака не отличишь. А поди-ко ты – на такую высоту вознесся. Тут и про Кириллку своего подумал. Хоть он мне и брат родной, да только из одного теста вылеплен с Калининым, а не со мной, партейный большевик. Дед, когда ухой-то пообещал накормить, засуетился, подгоняет нас да покрикивает. Смирный такой дед был, а тут на тебе – чуть ли не матершиной нас кроет. Забросили мы, значит, невод, а он не маленький – стосаженный, почитай. Тянем потянем. Калинин за нами смотрит. Ему, вишь, любопытно, может, в жизни-то впервой такое видит. Невод у нас поначалу шел туговато, а потом ослаб, прямо как-то непривычно. Глянул я на Зиновия, он тоже забеспокоился. С неводом что-то случилось, сообразить не можем. Получился, однако, полный конфуз. Мотня зацепилась за корягу, будто ее ножом наскрозь распороло. И рыба ушла, прямо и смех и грех. Как увидел это наш Зиновий, так и опустил руки, к месту прирос. Стыдоба на всю Россию! Калинин, видя такое дело, похлопал Зиновия по плечу и говорит:

– Не горюй, папаша. Беда не велика, в жизни бывает и похуже. За нас не переживай, мы люди не привередливые.

Пожал старику руку и укатил. Дед Зиновий обвел нас тоскливым взглядом, вздохнул и пошел прочь. Весь день где-то и пропадал. Мотню мы починили. На другой день я и говорю Зиновию:

– Пошто убиваешься? Экая невидаль! Он, Калинин-то, про нас, поди, и забыл.

А дед глянул на меня волком, бороденка седая аж затряслась:

– Дурак ты, и больше ничего. Для рабочего человека нет срамнее конфуза, ежели он работу не так сробит. Он-то, может, и забыл и простил, да только себе судья я сам. Я не простил себе, олух ты царя небесного. Как же моя рыбья голова не смикитила – ведь здесь испокон веков коряги. Надо ж было чуток правее взять. И ты еще тут каркаешь – пошто я убиваюсь!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю