Текст книги "Кыштымские были"
Автор книги: Михаил Аношкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Про Ганьку
Бабке Ульяне за семьдесят перевалило. Деду Серафиму тоже. Они, однако, одногодки. На Нижнем живут, на той же улочке, на которой мы когда-то жили. Бабка замужем никогда не была, бобылкой кукует. У Серафима же было пятеро сыновей. Трое с войны не вернулись, а двое живы, но от отца отделились. Старший – партийный, начальником где-то на Дальнем Востоке, а средний здесь робит, на машиностроительном. Усков его фамилия. С Серафимом внук живет, сын погибшего героя. Женился, дочурка у них, Серафиму правнучка. Серафим частенько торчит на лавочке у дома Ульяны. Она с ним, само собой. Сидят и молчат. А то о каких-либо пустяках толкуют – у кого из соседей корова отелилась, кто шубу новую справил, а кто подрался промежду собой. Вроде бы им и говорить больше не о чем. А говорить есть о чем. В жизни-то у них ой-ой-ой какое случалось. Книгу пиши, и то мало.
Хочешь послушать? Давно это было. Серафим и Ульяна еще молоденькими ходили.
Началось все с нашего Ганьки, он середний промежду Тимофеем и мной. До германской наш батя на станции вагоны осматривал. Молоточек у него такой был да крючочек. И еще масленка. Идет вдоль состава, молоточком постукивает, крючочком буксы открывает и из масленки смазкой их заливает. Видал, поди? Ганька с малолетства на станцию бегал, часто у отца пропадал. Подрос – батя его на маневровый паровоз определил, кочегаром. Голова добрая досталась. Потом сделался помощником машиниста, а уж в германскую самостоятельно паровоз водил.
Однажды, это, почитай, перед самой революцией, Ганька с работы домой торопился. Осень на дворе. Подстыло кругом, а снега пока не ждали. Осенью огороды-то пустые, а у нас привычка – через них дорогу домой срезать, напрямик, значит. Ну и Ганька частенько так делал. Его-то тропка и пролегла через Ульянин огород.
Жила Ульяна с матушкой, а матушка у нее такая, каких поискать: любую лесную траву могла отличить и пользу из нее извлечь. Летом они с Улькой в лесу пропадали – травы полезные искали, ягоды всякие впрок запасали, грибы сушили и солили. За то матушку прозвали лесной царевной. Старые-то люди и поныне бабку Ульянову кличут царевниной дочкой. Куда, мол, торопишься? К царевниной дочке, травки попросить, у меня сама что-то животом мучается.
Да, идет, стало быть, брательник через огород, глядь-поглядь, а в бане оконце светится. Иногда в бане-то допоздна моются. Днем-то всяких дел полон рот. Екнуло у Ганьки сердчишко, подкрался он к бане и заглянул в окошко. А там Улька мылась. В молодости она красивая была, а телом ядреная. Над тазиком склонилась и волосы мыла. Брательник глаз от нее оторвать не может. Первый раз голышом видел женщину-то да еще такую раскрасавицу, как Улька. Ворваться бы в баню, да только зажмурился – чуть не ослеп от ее красоты, от ее молодого белого тела. Схватился и бежать от греха подальше. Но сердце-то зажглось. Весь белый свет сошелся на Улькином окошке. Встретился с нею – глаз не отводит. А она посмеивается. Правда, свои глаза тоже от него не прячет, по душе ей парень, но вот поиграть с ним хочется, подразнить.
Жил в те времена на нашей улице еще один парень, это кроме Серафима и Ганьки. У Серафима отец на лошадях промышлял. Свои имел – пять лошадок, если память не изменяет. Нет, никакой не кулак, просто каждый зарабатывал кусок хлеба как умел. А Усковы зарабатывали конями. Зимой из-за Сугомакской горы древесный уголь в плетеных коробах вывозили. Летом нажгут его в кабанах, а зимой вывозят из леса. Медь без древесного угля не плавили, чугун тоже. Серафим с отцом, знамо дело. Их и дразнили по-улошному-то угольщиками. Где Мишка Усков живет? Никто не знает. Ну, а Мишка-угольщик? Сразу бы так спрашивал! Прозвища-то тогда фамилию заменяли. Фамилия лежит себе в паспорте, а прозвище по улице гуляет.
А третьим был Афонька Панов, на Верхнем, в главной заводской конторе писарем служил. Отец там же. Писал – залюбуешься. Так это красиво буковки выводил, одна к одной. Сказывают, бумаги самые главные переписывал, которые в Питер, в акционерную компанию посылали. Потому прозвище ему – Писарь.
Афонька и Серафим на Ульяну тоже заглядывались. А ей Ганька по душе. Так вот, чтобы подразнить его, она с Афонькой заигрывала. Веселые у нас вечерки бывали. Летом возле Улькиного дома собирались, а зимой Мишка-угольщик пускал – изба у них просторная, да и отец с матерью у Серафима подобрее и покладистее были. Им даже нравилась кутерьма такая. А уж кутерьма! Ты, знамо дело, уже не застал такие вечерки. И балалаечник там, и гармонист, и частушки сыпят, как горох, и пляс – половицы гнутся. Игры всякие – в фантики, и в тайную почту, и в прятки. Хохота – стены дрожали, крыша на стропилах подпрыгивала.
Возле Ульки Афонька увивался, она вроде к нему тоже ластилась. Даже перестаралась. Дразнила, дразнила, а Ганька только кулаки сжимал. Не мог он свободно с Улькой держаться, как Писарь. Вот как-то Афонька прижал девку да чмокнул в розовую-то щеку. У брательника и разум помутился. Здоровущий же парень вымахал, Афонька же что – писарчук, гусиное перо, за столом день-деньской сутулился. Какая в нем сила? Сграбастал Ганька его как мышонка и выбросил на улицу, прямо в снег. Тот и пикнуть не успел. Нет, не бил, не тиранил, просто выбросил без шубы и шапки на мороз. Сначала-то все оторопели, ну а потом хохотали до упаду. Особо когда Афонька в избу возвратился, как пес побитый. А Ганька свой полушубок в охапку и был таков. Обиделся. Ульяна тоже притихла. Поняла – шутить так опасно. Брательник на вечерки больше не ходил, девка тоже дома отсиживалась. Да и вечерки заглохли. Времена трудные приспели. Поначалу царя сбросили, потом снова революция – капиталистов прогнали. Советская власть установилась. На нашей же улочке все по старинке катилось. Буря в стороне шумела. Ганька на маневровом робил. Серафим с отцом на конях хлеб добывал. Афонька перьями скрипел.
Тут, понимаешь, белочехи, казара уральская, словом, контра поперла. Притих Кыштым. Многие мужики с Борисом Швейкиным ушли, с нашим главным революционером-большевиком, ты же знаешь про него. В Екатеринбург подались. Молодежь с нашей улицы вся дома осталась. Мол, погремит-пошумит гроза за Сугомаком, нас, глядишь, и не тронет. Да шибко прошиблись. Потому что гроза-то гремела особая и никого в стороне не оставила, всех затянула в свой вихрь.
А дело повернулось так. Прибыл из Челябы поезд с белыми чехами и казарой. Что-то им позарез потребовался машинист. В Кыштыме их было мало, да и те с красными в отступ ушли. Один Ганька и остался. Чужакам откуда было знать, что брательник может паровозом управлять? Да ведь среди своих обнаружились подлые души. На Ганьку пальцем и указали. Прислали к нам солдата, взяли Ганьку и привели на станцию. Брательник-то считал, что его посадят опять на маневровый, туда-сюда на станции вагоны развозить. Да не тут-то было. Белочешский офицер приказывает – эшелон, видишь ли, на Уфалей вести. Через толмача, понятное дело. Ганька и говорит:
– Я ж дальше станции ни разу и не ездил. Пути не знаю.
– Не ездил, так поедешь.
– Не, – возражает Ганька, – не поеду. В Уфалей наши ушли. Супротив наших не повезу. Не, ищите другого.
Прямо форменный младенец. Согласился бы для виду, а там тихоньку-полегоньку и сбежал бы. Сказал, к примеру, сундучок забыл, и все. Пошел бы домой и прямым ходом в лес. Так нет – напропалую: не поеду, и все! А толмач шипит:
– У тебя, что, в запасе еще одна башка есть? Тебе же ее напрочь отсекут, мерзавец ты этакий!
– За что же, господин офицер?
– Вези солдат в Уфалей.
– Не могу. Против своих не пойду. Там наши кыштымские, весь мастеровой народ.
– Краснопузые там бандиты, вот там кто!
– А чего ты на меня кричишь? На, стреляй, а против своих не поеду. Катись-ка ты откуда прикатился!
Контра посовещалась, местный холуй с ними вместе. Тот холуй возьми да поусердствуй: мол, дружки у этого машиниста имеются и шибко они дружные. Приведите их сюда, выдайте винтовки и прикажите стрелять в Сырейщикова. Мигом все наладится, и машинист побежит к паровозу, как наскипидаренный. Контре такая подленькая мыслишка понравилась. Ганька и глазом не успел моргнуть, как приводят на станцию Серафима и Афоньку. Те от страха трясутся, понять ничего не могут. Сунули им винтовки, патроны тоже. Кыштымские-то ребята к оружию сызмальства приучены, так что винтовка им не в диковинку. Серафим и спрашивает:
– А зачем мне эта дубина?
– Сам ты дубина стоеросовая! – заорал казачий офицер.
А белочешский что-то лопотал, лопотал на своем языке. А когда толмач перевел, то скверное дело выходило. Значит, Серафиму и Афоньке приказывалось убить Ганьку.
– Как это убить? – взъерепенился Серафим. – Он же мне ничего такого не сделал. Он же приятель мой. Мы же с ним на одной улице живем с самых пеленок. Вы что, спятили?
Положил, значит, винтовку на табуретку и к двери – домой собрался. Урядник ка-ак окрестит его по спине плеткой, по-ихнему нагайкой. Серафим так и взвыл благим матом. А потом рванулся к уряднику, плетку-то перехватил и давай гада мутузить. Еле оттащили. Да так избили, что своей кровью умылся и ум у него померк.
Афонька – тот спорить не стал. Патроны вогнал в патронник и готов. Пошли. Впереди Ганька, руки-то у него за спиной скручены. За ним Афонька, винтовку наперевес держит. Еще два казака. Чубы из-под козырьков вывалились, мордастые такие, карабины за плечами, в руках плетки-нагайки.
За станцией тогда сразу лес начинался. Привели брательника на поляну, спиной к березе поставили. Как у них там было, право слово, не ведаю. Но, сдается мне, брательник спросил писаря:
– Афонь, неужто на тебе креста нет?
– Почему нет? Есть.
– И убивать меня будешь?
– А чего? Ты же мне дорожку перебежал. Я же тебя видеть из-за Ульки не могу.
– И убьешь?
– И убью. А коли не убью, то меня самого кончат. Видал, что они с Серафимом сделали?
– Но ведь Серафим гадом не стал.
– А ему теперь все равно, сегодня же прикончат. А за тебя умирать не собираюсь. Я еще с Улькой пожить хочу.
– Гнида ты! Навозная куча!
Казачки торопят Афоньку, а у того руки ходуном ходят. Мушка прыгает, словно кузнечик. Бабахнул раз – мимо. Бабахнул два – опять не попал. Казачок огрел его по спине нагайкой, и дрожь сразу прошла. С третьего выстрела и попал, сказывают, в самое сердце. Убил, паскуда, парня, моего брательника Ганьку.
В те поры Улька с матерью по лесу шастала, ничегошеньки и не знала. До дому еще не дошли, но слышат у наших ворот крик да причитанья. Матушка моя с горя волосы на себе дерет, и сестренки мои ей подвывают. Улька схватилась за грудь, хотя еще не ведала, какая же беда стряслась, а сердце-то вещун сжалось: что-то с любимым. И бегом к нам. А как узнала, так без памяти и рухнула на землю. Мать еле-еле какими-то травами ее отпоила. А то могла бы умереть, либо ума лишиться. И то сказать – целый месяц сама не своя была, вроде дурочки. Потом ничего, отдубела. Бледнющей стала, одни глаза угольками светятся.
Все проходит, все заживает. Выздоровел и Серафим. А на спине на всю жизнь рубцы остались. Ты как-нибудь попроси его, он покажет. Он теперь любит показывать, на старости-то лет бахвалиться научился.
Афонька после всей этой истории горькую запил. Видно, совесть самый строгий тебе судья. Людское презренье что, его пережить можно. От совести же никуда не спрячешься, она всегда с тобой и даже во сне гложет. Весна тогда наступила, солнышко пригревать хорошо стало. Взял Афонька чекушку, спорожнил ее для храбрости и навострил лыжи к лесной царевне. Вечером было дело. Ульяна с матерью рукоделием занимались. Мать кудель пряла, Ульяна чулки вязала. Тут Афонька и заявился.
– Чего тебя леший носит? – это лесная царевна спросила. Улька голову низко-низко наклонила, не хочет смотреть на постылого.
– А я вовсе и не к тебе. Ты знай свою кудель тереби. Уля, выйди на минутку.
– Уходи ты отседова, уходи, – это опять лесная царевна, – душегуб ты проклятый. Как тебя только земля носит, как тебя только господь бог терпит!
– Цыц, старая колдунья! Поговори у меня еще! – а сам сует ей под нос дуло револьвера. Ишь как обнаглел, гад. Но лесная царевна не испугалась да как топнет ногой:
– Убирайся отсюдова да живо! А то возьму кочергу да промежду лопаток обиходю!
– Не надо, маманя, – это Улька встряла. Она же видит – этот Афонька зверь зверем глядит, на всякую пакость способен. – Ты, Афоня, выйди, я скоренько переоденусь и к тебе.
Афонька вышел. Улька в закуток заглянула, что-то там взяла, накинула на плечи шаль и вышла следом. Афонька сидел на лавочке, семечки лузгал. Прищурился на Ульку, хотел облапить, да она не далась. Он снова. Тогда она возьми да плесни ему в глаза серную кислоту. Серной-то кислоты в те времена в Кыштыме навалом, свой завод был. Теперь его нет, сгорел.
Афонька взвыл от боли, да еще как взвыл-то! Не шуточное дело – кислота. Она вмиг глаза выела, остался Афонька слепой. Что тут было! Весь околоток к царевниному дому сбежался, крику – на базаре такого не услышишь. Афонькина мать в Ульку мертвой хваткой вцепилась, душить начала. Серафим подоспел, отшвырнул писарчиху-то, а Ульку увел к себе домой.
А когда красные вернулись, Афонька руку на себя наложил – повесился.
Серафим долго сватал Ульяну, только она ни в какую. И другие парни сватов засылали – всем от ворот поворот. Осталась верна Ганьке, ведь вот как на свете бывает. Теперь у них с дедом Серафимом дружба – водой не разольешь. Жену-то Серафим похоронил после Отечественной. Две похоронки враз получила, слегла и больше не поднялась.
Я к Ульяне-то иногда в гости захаживаю. Вроде бы она родня мне.
Про Степку
Самый младший среди нас Степка. Когда Тимофея упекли на каторгу, ему было всего два года с хвостиком. Тимофей вернулся после революции хилым, я тебе рассказывал, так матушка его травами отпоила, на ноги поставила. Отца у нас тогда уже не было. Сестры замуж повыходили, Ганьку убили. Вчетвером жили – матушка, Тимофей, я и Степка. Лошаденку завели, Тимошка на ней промышлял, я на электролитный приспособился. Степка в школу бегал.
В один осенний день мы Степку-то потеряли. Ждем-пождем из школы, а его нету. Вечер на дворе, его нету. Забеспокоились, к соседям постучались, у кого детишки вместе с нашим учились. Не был, говорят, сегодня Степка в школе. Как это не был? А где ж он тогда? Ночью глаз не сомкнули, все гадали – что могло с ним приключиться?! Тихий он у нас, книжки любит читать, хлебом не корми, а книжку дай. В хулиганстве никогда замечен не был.
Утром чуть свет матушка к милиционеру побежала, к участковому нашему, обсказала все. Милиционер-то свой был, из рабочих. Неужто худые люди объявились? Матушка с горя в постель слегла.
Приходит к нам знакомый железнодорожник, с батей нашим когда-то робил. Дома Тимошка был да я. Железнодорожник и говорит:
– Что я хочу сказать-то, Иваныч: видел я твоего брательника. На станции околачивался. Ранец еще у него за спиной, деревянный.
– Ну как же! Сам ему и смастерил.
– По моему разумению, удрал он куда-то, ей-богу. Возле пассажирского крутился. Поезд ушел, и Степки не стало. Я еще подивился, а тут слышу – сгинул Степка.
Месяц миновал, год прошел. О Степке ни слуху, ни духу. И милиция руками развела – ничего поделать не можем. Живой или не живой наш Степка, тоже не знаем.
Горько, но свыклись с мыслью – нет у нас больше Степки. Мне пора жениться приспела, мы с женой, с нынешней-то моей старухой, на Верхнем заводе сруб купили, домик из него скатали, в нем и живем до сей поры. Тимофей остался с матушкой, у него свои пацаны росли, так что хлопот ему хватало. Про Степку вспоминали реже и реже. Даже матушка и та горевала о нем уже без слез.
Пролетело, значит, десять лет, а то и больше. Как-то в августе, это хорошо помню, потому что мы только-только на покосе отстрадовались, с Нижнего племяш прибегает, Тимошкин старшой и говорит:
– Дядь Вань, айда к нам, тятька велел.
– Чего стряслось-то?
– Велел, дядь Вань.
Вечно у них какие-то тайны. Тимошка после каторги вообще смурной стал, слово порой клещами не вытащишь. Сынишка, видать, тоже в батю удался.
Зовет, значит, идти надо. Зря звать не будет. Прихожу в отцовский дом, а там дым коромыслом – чего-то жарят-парят. Тимофей в праздничной рубахе, под хмельком уже. Это в честь чего они? Вроде и праздников вблизи не предвиделось. Обнимает меня Тимошка за плечи, ведет в горницу и говорит:
– Гляди, кто к нам приехал!
Сидит в красном углу молодой парень, при галстуке. Улыбается во весь рот. Еле узнал в нем Степку. И узнал-то потому, что волосы у него непокорные, на макушке всегда дыбком стоят. Он их и примачивал, и примаживал, а они все равно петушком топорщатся.
Обнялись мы, понятное дело, прослезились на радостях. Я и спрашиваю:
– Степ, у тебя совесть есть?
– Думаю, что да.
– Какого же тогда дьявола столько лет даже весточку не прислал? Мы ж тебя за упокой поминали.
– Ну, это длинная история.
– Уж куда как длинная и некрасивая. Знаешь, матушка-то сколь слез из-за тебя выплакала? Собрать вместе – у тебя капиталов не хватит, чтоб сполна оплатить их. Где пропадал-то?
Степка и рассказал. Осенью двадцать третьего, как известно, Ленин заболел. Степка, вишь ли, сам наблюдал, как матушка Тимофея на ноги травами поставила. Вот он и решил эти травы в Москву отвезти. Собрался в школу, а сам потихонечку на чердак, где травы сушились. Учебники в корзину, в ранец траву и айда на вокзал. Добрался до Самары, там его приметили и сгребли с поезда-то. «Кто такой? Куда едешь? Зачем?» Степка молчок. Заглянули в ранец – сушеная трава. «Это еще зачем?» Степка молчок. «Где твой дом? Родители? Откедова ты?» Степка опять же ни слова. Приняли за беспризорника и определили в детский дом. Хотел бежать, да сразу-то не сумел, а потом привык. Даже понравилось, так там и остался. Учился, среднюю школу одолел, в институт, понимаешь, подался. На конструктора выучился. На работу попросился в Челябинск, поближе к дому. Его на тракторный определили.
– Женился небось?
– Нет, Ваня, не успел еще. Это от меня не уйдет.
Матушка с воскресшего сына глаз не спускала. Шутка сказать – похоронила уже, а он через столько-то лет живехоньким объявился да еще ученым. В нашей семье Тимошка читать мог да расписываться каракулями, ну я малость поднаторел. Матушка совсем неграмотная была. А тут инженер! Матушка-то, по-моему, так и не поняла, что это за чудо такое – конструктор.
Стал Степка трудиться на тракторном. Редко домой приезжал, я и не помню, сколь раз наведывался, но мало. На похороны Тимофея приезжал, это когда старшего брательника лесиной пришибло. Мы со Степкой и поговорить не успели – что-то он торопился шибко. А тут война. Я с завода, почитай, выбраться не мог, прямо там и спал, это так называли – на казарменном положении. Отпустят иногда на часок-другой, бегу со старухой повидаться. Семке гостинцев несу. Он тогда в школу бегал, а жили-то впроголодь.
В сорок третьем зовут меня к самому директору, и тот совсем негаданно расщедрился.
– Бери, – говорит, – Иваныч, два дня отдыху.
– За какие же грехи? – спрашиваю.
– А за такие, – отвечает директор. – Глянь в окно – видишь «эмка» – легковушка стоит?
– Вижу, не слепой.
– За тобой пришла.
У меня и настроение упало. За мной? Что это такое? За что такая честь? Может, упрятать хотят? Время военное, суровое. Но за что? Что я такого сделал?
– Не, – говорю, – товарищ директор, тут какая-то ошибка. Эта легковушка не за мной, у меня и знакомых-то нет, которые бы пот так разъезжали.
– Иди, иди, – как малое дите уговаривает меня директор. – Раз сказал два дня отдыху, значит, так надо.
Пошел я, а на душе смутно-смутно. Даже в коленках дрожь – главное, не пойму, за что ж мне такая милость. Все остались на местах, а ведь не хуже меня. А мне такая честь, а другим нет. Что-то тут неспроста. Подхожу, значит, к «эмке», а за баранкой сержант сидит, ждет. Увидел меня, выскочил из машины и спрашивает:
– Товарищ Сырейщиков?
– Он самый.
– Садитесь, приказано доставить.
И доставил меня, понимаешь, к матушке, в отчий дом. Тут и без езды обойтись было легко – от завода пешком пять минут ходу. Матушка от радости сияет. Невестка, Тимошки покойного жена, тоже веселая. Старший сын ее, мой племяш, на войне был, младший в ремесленном училище. Гляжу – Степка! Сильно поседел, а на макушке петушок все равно хорохорится. Я его старше, а у меня седых-то не было. У него же изморозь по голове. Расцеловались. А на столе чего только нет, по военным-то временам невиданное богатство – и коньяк тебе, и рыба всякая, и консервы. И лимон, понимаешь. Я даже забыл, как он и пахнет-то! «Эге, смекаю, не иначе, Степка шишка большая. Да еще автомобиль имеет».
– Ты кто такой теперь? – спрашиваю.
– А что? – глаза-то смеются, а сам ладонью петушка на макушке приглаживает.
– Да ничего. Шику, – говорю, – шибко много.
– Чего особенного? – глаза настырные, начальственные. – У нас ведь сегодня с тобой праздник.
– Какой такой праздник?
– Здорово живешь! Да ведь сегодня матушке семьдесят!
Я себя по лбу ладонью и стукнул. Надо ж! Степка вспомнил, а я нет. Степка вон какое диво навез, а я даже не поздравил матушку.
– Извини, – говорю, – маманя, досадная промашка. Поздравляю!
Сели за стол, выпили за матушкино долголетие. Пожевали всякой Степкиной закуски. Я и спрашиваю брательника:
– Шишка ты, видать, заметная. Какая же?
– Знаешь, Иван, длинный рассказ и не за рюмкой. Давай потом, а?
– Потом так потом, – обиделся я. – Только чего ж от меня крыться? Я ж не чужак какой. Ты что, генерал, наверно?
– Около того.
– На тракторном?
– На Кировском.
– Ну тебя к шуту. Чего ты со мной в бирюльки играешь? Танки, что ли, делаешь?
– Танки.
– Кем будешь-то?
– Конструктором.
– Ладно, давай выпьем за твои танки, а за мою медь. И еще, чтоб наш племяш жив-здоров вернулся, с победой, само собой. И чтоб война скорее кончилась, будь она проклята.
Когда уезжал Степка, форму-то военную надел, я и ахнул – ослеп от орденов-то.
После войны, лет этак шесть-семь спустя, в отпуск приезжал. Матушки уж не было – померла. Младший Тимошкин сын дом отцовский продал и в Сибирь укатил. Старший в Белоруссии корни пустил. Воевал там в партизанах, ну и приглядел себе местную красавицу.
Степка ко мне и завалился. С чемоданчиком, в сереньком невидном костюмчике. Плащ через руку. Совсем седой стал, а петушок на макушке хотя и поседел, но не угомонился. В июле было дело. Приехал и насмешливо щурится:
– Ночевать пустишь, Иван?
– А че, – тоже щурюсь, – задаток дашь, оставайся.
– Какой задаток? Хошь танк подарю?
– Куда мне его? В сарайке корова стоит. Огород пахать на нем не будешь.
– Все одно – хлеба, воды не просит. Бери, бери, – вытаскивает из чемоданчика игрушечный, но как настоящий танк, с пушкой прямо, я отдает мне.
– Спасибо, – говорю, – утешил.
Потом Степка и спрашивает:
– Сеновал у тебя подходящий?
– Вполне.
– Посели меня там.
– Да ты что, в уме?
– Посели, Иван, Христом-богом прошу. Меня на Черное море звали, в голубые края, я же на сеновале захотел поспать. Знаешь, как захотел? Ни на что смотреть не хочу! Тебе не понять. Жить хочу на сеновале, отдыхать на озере. Ты всегда можешь, а я нет. Слышь, Иван, возьми меня в подручные!
– Не возьму.
– Это почему ж?
– Руки у тебя нежные, это раз. А у нас медь – дело тяжелое. И голова дадена не для подручного, это два.
– Но на сеновал-то пустишь?
Смех смехом, а Степка постарел, вот в родные места его и потянуло. Намекнул – с женой хотя бы познакомил. Ездит и всегда один. Нахмурился, ладонью щеку трет.
– Эх, Иван, святая ты простота, – отвечает. – Живешь на кыштымском свежем воздухе, понятия у тебя патриархальные, а жизнь она куда мудренее и сложнее.
Живет у меня Степка неделю, вторую, бродит по Кыштыму, рыбачит на Сугомаке, ходил с моей старухой по ягоды за Егозу-гору. Но все одно – что бы ни делал, куда бы ни шел, а мысли у него далеконько от Кыштыма. Под самый конец отпуска говорит:
– Махнем, Иван, на рыбалку с ночевкой. Когда еще такой случай представится?
Взял я у Андрюшки Мыларщикова лодку и поплыли. Из нашего пруда в другой, что у народного дома, там к Ближней даче и на Плесо. А из Плесо по канаве в Темное. Километров, наверно, десять с гаком будет, на-вихлялись мы тогда на веслах-то. На Темном были к вечеру, быстренько окунишек на уху надергали. И костер до самого неба запалили. Степке все это любо, улыбается:
– Люблю наши озера, Иван. И страшно тебе завидую.
– Чего мне завидовать?
– А как же? Захотел, взял лодку – и куда хочешь. Можешь у костра загорать, можешь домой возвращаться.
– Кто же тебе не велит? Бросай все и айда в Кыштым.
– Экий ты прыткий! Кто я? Отрезанный ломоть. Душа вот на озере нежится, а мысли мои, Иван, в другом месте. Обрек я себя на другую жизнь – и возврата нету. Какая она, эта другая жизнь? Сложная, главным образом. Нужная и мне, а, возможно, в большей мере стране моей. И вот что хочу тебе сказать – наверно, мы последний раз сидим так у костра-то.
– Пошто же?
– Уезжаю. В Москву меня зовут. Насовсем.
Вот так и укатил мой младший брательник на житье-бытье в Москву. Письма слал, но шибко редко. В год, считай, два-три раза и то по большим праздникам. И в письмах всего несколько строк: поздравляю, жив-здоров, того и тебе желаю.
Года четыре назад получаю от него две открытки – залюбуешься. Одну мне, другую моей старухе. Приглашает в Москву, потому как ему шестьдесят годков вот-вот стукнет, на юбилей, значит. Старуха, конечно, руками замахала – никуда не поедет! Она у меня домоседка, дальше Каслей и Тютняр нигде не была. Еще Степка сто целковых по почте прислал – на дорогу. Я на подъем быстрый, раз-раз и собрался в путь-дорогу. Старуха отговаривала, а я ни в какую. Семка провожать пришел, сын мой старшой. Оглядел с ног до головы и говорит:
– Куда же ты, батя, собрался?
– Давай, чего у тебя?
– Вид у тебя больно затрапезный. Куры в Москве засмеют.
Я ведь во что вырядился? В вышитую косоворотку, штаны галифе и хромовые сапоги. В пиджак, само собой. По-моему, нормально.
– Темный ты у меня, батя. Кто же теперь так одевается? Галстук нужен, штиблеты, а не сапоги. И все в этом роде.
– Иди-ка ты к лешему. Сам знаю, как надо, а как не надо. К брательнику еду я, а не одежка моя. Пусть принимает, какой есть.
Не учел я, дурная голова, что на Степкиных именинах буду не я один. Даже, понимаешь, не предполагал, какая там соберется публика. Генералы, да еще ученые. Лампасы во – красные и голубые и еще какие-то. А в пиджаках которые, так у них Золотые Звездочки либо медали, ну как они, да, да, верно говоришь, – лауреатские. И у Степки-то, понимаешь, Звезда золотом поблескивает и медаль тоже есть. И ведь ни словом, ни полсловом, варнак, не обмолвился об этом, в письме не написал.
Заявился я на Степкин праздник. На меня вроде как на дикаря уставились – не по ошибке ли я тут очутился? Степка улыбается, обнял меня за плечи и повел к гостям.
– Прошу, – говорит, – любить и жаловать – это мой единоутробный брательник Иван. Иван Иванович, выходит. Живет на Урале, в родном моем Кыштыме.
И повалили валом ко мне генералы да ученые, руку жали, слова хорошие говорили, поздравляли с прибытием и с юбиляром, само собой. Мне старуха в дорогу-то брусники моченой крыночку положила, грибков ядрененьких, а Гриня Ерошкин окунишек копченых подкинул, сам коптил. Это он умеет, прокоптит окунька – пальчики оближешь. Вот я все это и выложил на стол. Так они, понимаешь, к Степкиной закуске и не притронулись, а налегли дружно на мою. Охали да ахали – удивлялись. Один в пиджаке со Звездой, усики у него еще седенькие, сам такой симпатичный и улыбчивый, так сказал:
– Покорил ты меня, Иван Иванович, своей брусникой и окунями. Полмира проехал, но такого не пробовал. Правду говорят: не ищи добра на чужой стороне, оглядись – его много и в родном доме.
И пображничал же я с именитыми Степкиными друзьями, будто во сне приснилось. Чудные они люди. Умные – уж и не говорю, но в простой жизни несмышленые. Я им про Кыштым побаски сказываю, они, понимаешь, слушают, а сами улыбаются, головами покачивают – вроде бы верят и вроде бы нет. А ведь этих побасок знаю не счесть сколько. Только успевай слушать.
Славно погостил я у Степки. С его женой наконец-то познакомился. Да ничего баба-то на поверку оказалась, а мы со старухой бог знает что о ней подумали – знакомиться-то она так и не приехала. Мы же подумали – побрезговала. Да нет, ничего подобного. Тут и Степкина вина есть. Две племянницы у меня. Одна замужем и где-то в Прибалтике живет, так что я ее и не видел. А младшая в институте, такая бойкая, кареглазая, вся в отца. Мы с нею прямо дружками стали.
Степка по Москве меня повозил. Вот, скажу тебе, где настоящая красотища. Я от удивления и рот не успевал закрывать. Будто я в другой мир заглянул, будто сказку наяву увидел. Но по правде тебе сказать, по Кыштыму соскучился – спасу нет! В гостях хорошо, а в Кыштыме лучше.
Домой меня Степка отправлял, тоже, как и мой Семка, с ног до головы осмотрел да и говорит:
– Слышь, Иван, а вид-то у тебя затрапезный.
Словно они с Семкой сговорились. Отдал со своего плеча новенький синий костюм, рубашку нейлоновую, с галстуком впридачу. Да еще штиблеты. Вырядился я в эту обновку, глянул на себя в зеркало и удивился: «Гляди-ко ты! Совсем я ведь соколом выгляжу. Как же я раньше об этом не подумал?»
Проводил меня из Москвы честь честью, до Казанского вокзала на «Волге» Степка привез, машина-то у него своя, личная. Прибыл домой, нарочно в вагоне еще вырядился в Степкин костюм. Старуха как глянула на меня, по-моему, сразу и не признала. Крутила вокруг себя так и эдак, а потом сказала:
– Испугалась я, Вань, ей-богу. Будто тебя подменили. Будто ты это и не ты.
Степка и по сей день в Москве обитает, письма три раза в год шлет, в Кыштым собирается, да никак не соберется. А может, и соберется как-нибудь. Не ахти сколь дел-то теперь у него, на пенсии все же. А от Москвы до Челябы два часа лету на самолете да еще три часа езды. Видал как? А ты приезжай в Кыштым-то, на Сугомак сходим, уху на костре сварим. Но можно махнуть и на Темное. Как пожелаешь. Глядишь, и Степка надумает – вот было бы дело!