Текст книги "Москва и москвичи"
Автор книги: Михаил Загоскин
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)
Гуськов. Ну, если не уважают, так боятся.
Рыльский. Не его, Федор Федорович, а сажи, которою он запачкан.
Гуськов. Ого, как вы поговариваете! Да позвольте спросить, Артемий Захарьич, на кого вы это намекаете и каких людей изволите называть литературными торгашами?
Рыльский. Да тех, которые торгуют и совестью, и своим пером.
Гуськов. Ну, то-то же, смотрите!.. Вы сами когда-то сочиняли и печатали. Помните, что я вам рассказывал о нашем предводителе?… Как узнают про ваши речи да примут на свой счет…
Рыльский. А кто может принять на свой счет то, что я говорю?… Я ни на кого не указываю, не называю никого по имени.
Гуськов. Ох, батюшка Артемий Захарьич! Не поможет вам это, – право, беду наживете! Или вы по знаете русской поговорки: «Зачем звать вора по имени, закричи: «Мошенник» – разом откликнется».
Слуга (растворяя обе половинки дверей). Кушанье готово.
Авдотья Ивановна. Милости прошу! (Все встают.)
Лычкин (просыпаясь от шума). Браво, мосье Наянов, браво! C'est charmant! (Все смеются и уходят.)
V
Ванька
На лихом извозчике недалеко уедешь,
а на ваньке хоть в Питер ступай.
Народная поговорка
Почему все дешевые извозчики, которые появляются в Москве зимой, а исчезают летом, называются ваньками? Неужели потому, что первый крестьянин, который задумал покинуть зимой свою деревню и приехать в Москву извозничать, назывался Иваном?… Или не потому ли, что крестьяне вообще любят это имя и что почти всегда из трех мужиков, взятых наудачу, один называется Иваном? Впрочем, как бы то ни было, а мы привыкли уже называть ванькою каждого крестьянина, который зимой приезжает из деревни извозничать в Москве. Не так еще давно водились у нас и летние ваньки, их экипажи были довольно уютные тележки и волочки, то есть небольшие роспуски, весьма похожие на роспуски ломовых извозчиков, только несравненно менее. Теперь они исчезли совершенно, и рессорные дрожки, начиная от смиренного калибера до роскошных пролеток, остались единственным экипажем всех летних московских извозчиков, из которых самый оборванный и запачканный не откликнется вам, если вы назовете его ванькою; точно так же, как и всякий градской сторож, хотя несколько уважающий самого себя, не станет отвечать, когда вы осмелитесь назвать его не часовым, а будочником. Всех московских извозчиков можно разделить на два разряда: на ванек, приезжающих из деревень зимою, и постоянных извозчиков, которые занимаются этим промыслом круглый год. Ваньки почти все походят друг на друга: у каждого лубочные пошевеньки, плохая упряжь и безобразная, но не знающая устали крестьянская лошаденка. О постоянных извозчиках нельзя этого сказать; они вовсе не одинакового достоинства. У одних дрожки отличаются от прежних волочков только тем, что к ним приделаны крылья и четыре куска железа, довольно похожие на низенькие рессоры; у других летний экипаж действительно походит на дрожки, не слишком красивые, это правда, но, по крайней мере, сидя на них, вы чувствуете, что едете не в телеге. Извозчики-аристократы, известные под названием лихих, составляют совершенно отдельную касту. Их гордость и презрение ко всем другим извозчикам не имеют никаких границ. По их мнению, тот, кто не может выехать на рысаке, иноходце или, по крайней мере, на красивой заводской лошади, – не извозчик, а ванька, хотя бы выезжал летом на рессорных дрожках, а зимой в городских санках, обитых бронзой и выкрашенных под орех. Впрочем, так и быть должно: ваньки, проживающие по зимам в Москве, не слишком уважают своих земляков, которые никогда не видали Белокаменной; с ваньками не любят знаться городские их товарищи, которых, в свою очередь, презирают лихие извозчики, а с лихим извозчиком и говорить не захочет какой-нибудь кучер-наездник, который славится на бегу, правит знаменитым рысаком и не боится соперничать с Бычком, Похвальным, Барсом и Могучим {Первые рысаки на московском бегу. (Сноска автора.)}. На свете всё круговая порука.
Однажды, – это было зимой, – я собрался ехать с визитом к одному приезжему, который остановился на постоялом дворе у самой Преображенской заставы. Дорого бы я дал, чтоб избавиться от этого путешествия! Да, путешествия: от Пресненских прудов до Преображенской заставы мерных восемь верст. Но делать было нечего: этот господин, которому я должен был визитом, приехал из провинции, а я уж изведал на опыте, как строго наблюдается в губернских городах этот обычай и как позорят и казнят тех, которые не платят счетом визит за визит. Вот я распрощался со всеми домашними, надел теплые сапоги, шапку, закутался в енотовую шубу и, перекрестясь, отправился в дорогу. Только что я стал выезжать на Кудринскую площадь, наскакал на меня тройкой в санях какой-то удалой барин в длинных усах и отчаянной эриванке, сбил с ног мою пристяжную, исковеркал сани и помчался как ни в чем не бывало вдоль по Садовой; к счастию, я и кучер мой остались целы. Надобно признаться, что я, по своему характеру, или темпераменту, или, лучше сказать, по моей русской натуре, человек довольно ленивый и чрезвычайно тяжелый на подъем, но если подымусь, так ничто на свете меня не удержит. Вот я приказал кучеру воротиться домой, а сам решился нанять извозчика и ехать к Преображенской заставе. Нельзя не подивиться сметливости и догадке наших извозчиков: я не сказал ни слова, не сделал ни одного движения, по которому можно было бы отгадать во мне седока, а уж на ближайшей бирже все пришло в движение, и не прошло нескольких секунд, как со всех сторон обсыпали меня извозчики и принялись кричать:
– Куда прикажете, батюшка?…
– Садитесь, барин, садитесь!..
– Пожалуйте, пожалуйте!..
– Тише, ребята, тише! – сказал я. – Дайте выговорить: к Преображенской заставе и назад.
– Садитесь без ряда, сударь! Прокачу! – закричал ловкий детина в синем кафтане и шелковом кушаке. – Графский рысак, батюшка!.. Утешу…
– Эх, барин, – прервал рыжебородый извозчик в щегольской шапке с бобровым околышем, – садитесь ко мне – лихой иноходец!.. Плетеные саночки. В пять минут доставлю!
– Что больно скоро! – подхватил рослый извозчик в обыкновенной кучерской шапке. – Вишь, лихач какой!.. В пять минут!.. Задохнешься!.. Пожалуйте, батюшка, лучше ко мне: городовые сани с полостью.
– Сюда, барин, сюда; вот санки!.. Садитесь!..
Тут снова поднялся такой шум, что я вышел из терпения.
– Да полноте, пострелы! – закричал я. – Дайте порядиться!.. К Преображенской заставе и назад сюда, к Пресненским прудам. Ну, что?…
– Извольте, сударь, – сказал извозчик в шелковом кушаке. – Что торговаться: красненькую!
– Везу за два целковых! – закричал извозчик с рыжей бородою.
– Синенькую!.. Три полтинничка!.. Целковый! – загремели вокруг меня голоса.
В эту минуту проезжал мимо в новеньких пошевеньках, запряженных небольшой, но плотной лошадью, ванька в сером зипуне и красной поношенной шапке. Я махнул ему рукой.
– Что вы, батюшка? – сказал извозчик в шелковом кушаке. – Да вам стыдно будет сесть на этого ваньку. Помилуйте – дерюга этакая!
– Доеду и на нем, братец.
– Так вы бы, сударь, к бирже-то и не подходили! – промолвил рыжебородый извозчик, надевая свою бобровую шапку. – Смотри, Андрюха, – продолжал он, обращаясь к извозчику в шелковом кушаке, – экий конь – добра лошадь!.. А сбруя-то, сбруя!
– Да, брат, упряжь мочальная, конь богатырский!..
– По Сеньке шапка, по седоку извозчик.
Все эти насмешки на меня не подействовали: я сторговался с ванькой за полтинник.
– Смотрите, барин, чтоб вам не пришлось покормить! – закричал рыжебородый. – Не довезет до Преображенского.
– Ах ты, щеголек этакий! – возразил ванька, прибирая вожжи. – Садись и ты, так я и тебя свезу. Видали мы вашу братью, лихачей: версту вскачь, а там и плачь!.. Ну, ты!
И мой ванька, вероятно желая доказать на самом деле, что его лошадка не без удали, пустился вскачь по Арбату.
– Держи, держи! – раздался за нами крик, прерываемый громким хохотом. – Батюшки, бьет!.. Держи, держи!
– Ох вы, скалозубы этакие, каторжные! – бормотал ванька, сдерживая свою лошадку. – Вам бы только пьяниц да буянов возить!.. Сами житьмя живут по трактирам да со всякой дрянью знаются… У самого шапка с бобровым околышем, а жене перекусить нечего!..
– Что это, брат, ты так их позоришь? – спросил я.
– Да как же, батюшка! Вот этот с рыжей-то бородою, – ведь я его знаю, он из нашего села, четыре года извозничает, а домой гроша не прислал: все на чаю пропивает. Ребятишки в людях живут; жена милостинку просит, а он в синих кафтанах ходит, катает на своем иноходце купеческих сынков да вместе с ними погуливает… Чай, и бога-то забыл!.. И то сказать: с кем поведешься, таким и будешь.
Я очень люблю разговаривать с русскими мужичками, а особенно с теми, которые приезжают из дальних деревень. Постоянно живущие в Москве крестьяне и даже крестьяне из самых близких подмосковных теряют почти всегда свой природный характер, эту смесь простодушия и лукавства, невежества и ума, суеверия и набожности: они превращаются в каких-то полумещан и, по большей части утрачивая все хорошие свои качества, остаются при одних дурных. Судя по некоторым словам моего ваньки, я тотчас догадался, что постоянное его жилище не близко от Москвы.
– Откуда ты родом, любезный? – спросил я.
– Владимирский, батюшка.
– Господский или экономический?
– Господский. Может статься, слыхали об Алексее Андреевиче Черноярском? Мы его. Село Завалихиио Шуйского уезда.
– Так это не близко от Москвы?
– Да верст около трехсот будет.
– Что, у тебя есть хозяйка?
– Как же, сударь! Без хозяйки и дом не стоит.
– Баба еще молодая?…
– В поре, батюшка. Баба такая знатная, повадливая, работящая; Феклой зовут.
– И детки есть?
– Были, батюшка, да бог взял. Одна дочка осталась.
– Ну, что, барин у вас каков?
– Грешно пожаловаться: человек добрый, ничем нас не обижает. Покойный его батюшка, старый наш барин, так тот был, – не тем помянут, – крутенек! Вот теперь коли два мужика повздорят да придут к барину на суд, так он выслушает и рассудит: ты, дескать, прав, а ты, дескать, виноват; а бывало, к старому барину и не ходи: из своих рук замает!
– Как: и правого и виноватого?
– Обоих, батюшка. Ты, дескать, не художествуй, а ты не жалобись.
– Так поэтому при нем мужички-то нечасто ссорились?
– Все так же, батюшка, и судиться так же ходили. Ведь наш брат мужик упрям! Я и сам к нему на суд ходил с моим шабром, Федькой рыжим; думаю, что за беда, что барин поколотит? Да пусть себе потешится! Лишь только бы Федьку-то буяна порядком отвалял.
– Э, брат, да какой же ты злой!
– Что ж делать, сударь, – и в курице есть сердце. Да этот же рыжий такой озорник, что и сказать нельзя! Вот уж подлинно, кабы на эту крапиву да не мороз, так из деревни вон беги. Теперь он вовсе от нас отшатнулся: извозничает здесь, в Москве.
– Здесь? Не он ли это в Кудрине лихой извозчик на иноходце?
– Он самый, батюшка!.. Ну, ты, сердечная!..
– А что, – сказал я, помолчав несколько времени, – ты каждую зиму сюда приезжаешь?
– Да, сударь! Вот уж четвертый год, как я в Москве извозничаю.
– Так поэтому тебе выгодно?
– А как же, батюшка! Да что бы я добыл зимою-то, лежа на печи? Ведь под лежачий камень и вода не течет. Конечно, год на год не приходит, а все-таки сотни полторы, а иногда и две свезешь домой; и оброк заплатишь, и подушное, и рекрутское, и всякие другие подати, а все копейка заляжет. Привезешь жене кумачу на сарафан, фату шелковую; девчонкам – кому колечко, кому сережки.
– Девчонкам? Да как же ты говорил, что у тебя одна только дочь?
– Одна, батюшка, да две… как бы этак сказать?… Сиротки не сиротки, а хуже сирот.
– Родные, что ль, тебе?
– Нет. Вот дочки шабра-то моего, Федьки рыжего.
– Как, этого лихого извозчика?
– Его, батюшка.
– Да ведь он тебя обижал? Ты ходил с ним судиться к барину?…
– Так что ж? Барин нас рассудил: поколотил обоих – вот и все! А детки его чем виноваты?… Сердечные! Родная мать покинула, пошла в какие-то странницы, отец с ними не живет, кровных никого нет… Вот мы с хозяйкой и подумали: у нас всего довольно, господь бог нас не покидает, так и нам не след их покинуть… Дело соседское… Да и то сказать: у нас всего-навсего одна дочка, так не съедят же нас две сироты.
– И вы их любите?
– Как родных дочерей, батюшка, видит бог, как родных! Коли Тане пряник, так и всем по прянику. Да еще, батюшка, они-то нам как-то жальчее. Свою иногда потеребишь за волосы, а на них и рука не подымается. Горемыки этакие!.. При живом отце и матери и круглые сироты!..
– Ну, брат… Как тебя зовут?
– Иваном, батюшка.
– Ну, брат Иван, добрый ты человек!
– И, сударь! Кинь хлеб-соль назад – будет впереди! Не узнаешь, может статься, и наша Танюша останется сиротою, так и ее господь помилует; мы призрели сирот, и ее добрые люди не покинут… Ну, ты, сивка! Иль кнута захотела?
В продолжение этого разговора мы выехали на Сретенку. Не доезжая до конца улицы, мой ванька повернул направо в переулок.
– Куда ты, братец? – спросил я.
– А вот, батюшка, мы тут выедем как раз на вал, а там уж прямо Дербенским переулком до самого Каланчевского поля.
– Да ведь все равно и по Сретенке.
– Нет, сударь, все-таки выкинем уголочек; да и дорога-то поглаже.
– Ну, как хочешь; ступай!
Я заметил, что мой Иван, проезжая этим переулком, беспрестанно и с особым вниманием посматривал вперед на небольшую площадку или, лучше сказать, перекресток, на котором у плохой и до половины развалившейся биржи стоял один извозчик в синей плисовой шапке и кормил сенцом своего пегого коня.
– Ну, так и есть! – прошептал мой Иван. – Батюшка барин, – продолжал он вполголоса, останавливая лошадь, – подержите на минутку!
И, не дожидаясь моего ответа, бросил мне вожжи, спрыгнул с саней, подбежал к извозчику, который стоял у биржи, и принялся, не говоря ни слова, пороть его своим кнутом. Извозчик, детина дюжий и рослый, вместо того, чтоб обороняться, засуетился, кое-как заворотил свою разнузданную лошадь, упал в санки и поскакал сломя голову прочь от биржи. Вся эта экспедиция продолжалась не более полуминуты. Мой Иван воротился, сел преспокойно на свое место и повез меня далее.
– Что это, братец? – спросил я. – За что ты его бил?
– Как за что, сударь? Ведь эта биржа-то наша. Мы деньги за нее платим, а этот колотырник, прах его знает, кто такой… вишь, для него припасли… мошенник этакий!.. Вздумал у чужой биржи лошадь кормить. Иногда случится, второпях и сенца оставишь, а эти чужехваты тут и есть! Ведь в Москве, батюшка, много этаких шишимор; не хочет за место платить, да по чужим биржам и таскается. А проворен, разбойник: не успел его десяти раз хлестнуть.
– Да как же это, братец, ты так на него кинулся? Ты мужик небольшой, а он, кажется, детина такой ражий; ну, если б он стал обороняться?…
– Обороняться?… Да как он смеет!.. Каков бы он ни был человек, а все-таки знает, что я не напрасно перепоясал его кнутом.
«Вот оно, естественное-то право, – подумал я, – этот закон совести».
– Уж коли захватили вора в горохе, – продолжал мой ванька, – так где ему обороняться: малый ребенок прибьет.
– Нет, любезный, – сказал я, – у нас не по-вашему: у нас иногда и поймаешь вора в горохе, да не смей ему сказать, что он вор.
– Вот еще!.. Что вы, батюшка?… Да неужели вору-то кланяться?
– Пожалуй себе, не кланяйся, да чести-то его не смей порочить.
– Да что, сударь, за честь у мошенника?…
– Эх, братец! Вы народ необразованный, вы этого не понимаете…
– Конечно, батюшка, где нам! Мы люди темные; по нашему глупому разуму, кто плут, так плут, кто честный человек, тот честный.
– Вот то-то и есть! Это по-вашему, а у нас не так; у нас две чести, братец: одна честь та же, что у вас…
– А другая-то, батюшка, какая?
– А вот какая. Если тебя поймают в плутовстве да назовут в глаза мошенником, так ты не покоряйся. «Я, дескать, сам знаю, что я мошенник, да не люблю, чтоб мне это говорили; так не угодно ли со мною за это разделаться».
– Разделаться?… Как разделаться?…
– Да как хочешь: или на саблях рубиться, или на пистолетах стреляться.
– Ах, господи! – вскричал мой ванька. – Да за что ж это?… Меня же обидели, да я же и живота лишайся!
– А не захочешь ответить, так не прогневайся: честным-то человеком останется он, а бесчестным будешь ты.
Эти последние слова до того поразили моего Ивана, который, вероятно, никогда не слыхивал о дуэлях, что он решительно онемел от удивления. Желая удостовериться, точно ли я говорю не шутя или смеюсь над ним, он опустил вожжи и обернулся ко мне лицом. Лошадка воспользовалась этой оплошностию, повернула в сторону, зацепила за надолбы, пошевеньки упали набок, а вместе с ними, разумеется, и мы.
– Ах, батюшки! – вскричал Иван, вскочив на ноги. – Виноват, сударь, зазевался!
– Ничего, братец, – сказал я, отряхая мою шубу, покрытую снегом. – Ты только вперед, разговаривая со мной, не оглядывайся.
– Ахти! – сказал Иван, подымая свои пошевеньки. – Да ведь лошадка-то распряглась!.. Батюшка барин, уж не прогневайтесь, повремените немного, – сейчас запрягу; а вы извольте в санки-то сесть. Эка проклятая, – ну, лишь только вожжи опусти, тотчас повернет направо или налево!
Я сел в сани, а Иван принялся вправлять дугу, которая выскочила из гужей. В эту самую минуту поравнялись со мной парные сани; в них сидел барин лет тридцати, мужчина видный и красивый собою. Он приказал кучеру остановиться и закричал:
– Здравствуйте, Богдан Ильич!
Признаюсь, я не очень обрадовался этой встрече. Федор Андреевич… ну, все равно – назовем его хоть Мишурским… Федор Андреевич Мишурский принадлежит к числу тех выглаженных, ошлифованных и натертых чужим умом или, лучше сказать, чужими фразами глупцов, которые, по милости этих готовых фраз, слывут людьми просвещенными, остроумными и живут иногда полвека на счет какого-нибудь острого французского словца, удачно переделанного на русские нравы. Мишурский получил, как обыкновенно выражаются, хорошее образование, то есть говорит иностранными языками, толкует о живописи и музыке, рассуждает о политике и литературе, беспрестанно говорит о Западе и врет такую чепуху, что все второклассные дураки смотрят на него, как на чудо; а родной его дядя, Иван Михайлович Сурский, человек очень умный, слушая его, приходит в отчаяние. «Какое несчастие! – сказал он мне однажды почти сквозь слезы. – И нужно было моего племянника учить языкам! Ну, был бы просто дурак на русском языке, а то дурак на французском, дурак на немецком, дурак на итальянском, легко вымолвить – дурак на четырех диалектах!» Этот Мишурский женился на одной московской красавице, которая, несмотря на то что ее голова была набита идеалами и французскими романами, могла бы сделаться препорядочной женой, если б муж ее был только что глуп; но он был и глуп, и развратен, и, что всего хуже, вовсе не стыдился, а щеголял своим дурным поведением.
– Здравствуйте, Богдан Ильич! – повторил Мишурский, выпрыгнув из своих саней. – Здоровы ли вы?
Не видя никакой возможности отделаться от этого барина, я принял очень ласковый вид и с этой официальной улыбкой, которая, как известно, ровно ничего не значит, отвечал:
– Слава богу! Покорнейше вас благодарю! А вы?
– Голова болит. Не выспался: вчера ужинал у Шевалье.
– А ваша Марья Александровна?
– Кажется, здорова. Я с ней со вчерашнего утра не видался.
– Ай, ай, ай, Федор Андреевич! Давно ли вы женаты?
– Право, не помню. Да что это вы так строго поговариваете?… А сами втихомолочку… на извозчике… Богдан Ильич… Куда это изволите ехать?
– К знакомому.
– Уж не к знакомой ли?… Только я, право, не понимаю, к чему эти предосторожности? Вы человек свободный. Ну, дело другое наш брат женатый. On a des procedes avec sa femme… Вот и я пробираюсь иногда на извозчике к какой-нибудь закулисной сильфиде. А, кстати! Вы были вчера в театре?
– Нет, не был.
– Какую я видел там фигурантку! В первый раз показалась на сцене. Прелесть!.. Что, улыбаетесь, Богдан Ильич?… Чай, думаете: «Какой он ветреник!» Вот то-то и дело, что нет!.. Je suis inconstant par principes. Жизнь коротка – надобно ею наслаждаться.
– Ну, ты! – крикнул мой ванька, прибирая вожжи.
– До свиданья! – сказал Мишурский, садясь в своп сани. – Bonne chance!
Проехав несколько минут молча, я завел опять речь с Иваном об его промысле.
– А что, – спросил я, – что этак ты можешь выездить в целый день?
– Неровен день, батюшка, – отвечал Иван, пошевеливая вожжами. – Иногда промерзнешь на бирже до полуден – нет седоков, да и только! Выедешь куда-нибудь на бойкое место – стоишь, стоишь!.. К другим садятся, к тебе нет. Ну, верите ль, батюшка, для почину за грош бы куда-нибудь поехал, так нет – словно заколдовано! Да это еще ничего: не привез денег домой, зато лошадка отдохнула, а как иногда наймет какой-нибудь щеголек – катает, катает по городу да где-нибудь в проходном доме велит дожидаться у калитки, а сам нырнет в задние ворота, и поминай как звали. Зато случится в другой раз такая задача, что денег брать не успеваешь – так седоки и валят! Да еще какие!.. Вот хоть вчера – ну, уж вышел денек!
– А что, много возил, что ль?…
– Седоков было немного, да выручка-то была знатная. Я выехал вчера с фатеры не так чтоб рано – вот этак в обедни, не доехал еще до биржи, слышу, кричит: «Извозчик!» Гляжу, идет ко мне молодой купчик, не великонек ростом, а такой бравый, в лисьей шубе, в шапке с собольим околышем. «Куда, хозяин?» – «Давай санки, а я уж скажу, куда ехать!» – «Ого, – подумал я, – без ряды! Ну, тут, может статься, перепадет!» Купец сел в санки и говорит: «Ступай к Покровской заставе». Приехали. «Пошел за заставу по большой дороге!» – «В Андроньевку, что ль, хозяин?» – «Нет, подальше: в Перовский трактир». – «Вот оно что! – подумал я. – Гульнуть, видно, захотелось!» Вы, батюшка, чай, знаете, что от Покровской заставы до Перовского трактира версты две с походцем будет? А делать-то нечего: вез четыре версты, так поневоле еще две повезешь, – авось не обидит! Вот как мы приехали к Перовскому трактиру, гляжу – стоят трое саней, одни тройкою – упряжь такая знатная, с медными бляхами да побрякушками. «Что, батюшка, назад поедете?»– спросил я. «Нет, братец! – сказал мой седок. – Меня приятель довезет. Вот тебе!» Да и швырк мне – двугривенный. А я меньше бы полтинника ни за что не поехал. Я туда-сюда!.. «Помилуйте, да как, да что?…» А мой купчик махнул рукой да и в двери. Я было за ним… Куда! Выскочили двое таких дюжих ребят да ну-ка меня по затылку!.. Что будешь делать? Не город: хоть ты себе до завтра кричи караул, никто не придет на выручку; и еще так тебе бока отломают, что вовсе зачахнешь. Вот я стал за уголок, чтоб дать лошадке вздохнуть, а неравно и попутчик набежит. Прошло этак немного времени – слышу, поднялся такой шум и гам в трактире!.. Драка. Кричат: «Бей его, бей в мою голову!» Гляжу, бежит мой купчик, растрепанный такой, вся шуба в лоскутах, одна пола оторвана, а за ним двое молодцов с кулаками. Не знаю, кто, товарищи, что ль, позадержали их немножко, а мой седок прямо ко мне в санки да и кричит: «Вези скорей в Москву!..»– «Нет, хозяин, – сказал я, – постой, без ряды не поеду». – «Ну, ну, хорошо! К Сухаревой башне». – «Давай синенькую». – «Как синенькую?» – «Да так, меньше не везу». Купчик было заломался, да как глядь назад – ох, худо; два молодца так к нему и рвутся. Сробел мой детина, кричит: «Даю!» Я ударил по лошади, отъехал этак саженей двадцать и остановился. «Что ты?» – «Да вот что, хозяин: давай-ка синенькую-то вперед. Ведь ты, пожалуй, опять отвалишь двугривенный». – «Эх, братец, со мною денег нет». – «Эва на! Вот дурака нашел! Приехал в трактир гулять, да денег нет! Да что калякать-то: или деньги давай, или с санок долой! Дойдешь и пешком до заставы». А на дворе-то, батюшка, поднялась погода, закрутило так, что и, господи! Шубенка-то у него вся в лоскутах, так стало морозцем прохватывать. Ну, нечего делать, помялся да вынул из бумажника синенькую. Зато уж во всю дорогу он меня позорил на чем свет стоит. А мне и горюшка мало, – пожалуй себе, лайся сколько хочешь, а синяя-то бумага у меня в мошне!.. Эй, ты!..
– Ну а после кого ты возил?… – спросил я.
– От Сухаревой башни, – отвечал Иван, – подрядили меня за пятиалтынный на Мясницкую купец с женою – такие оба толстые, насилу в санки-то уселись. Видно, они за что-нибудь повздорили: всю дорогу прогрызлись. Хозяин-то, кажись, мужик смирный и трезвый, а хозяйка под хмельком и такая злющая – избави, господи! Он скажет слово, другое, а она так и засыпет: «Я, – дескать, – дура этакая, вышла замуж за нищего; такие ли у меня женихи были! Кабы не я, так тебе бы век оставаться в подносчиках, голь этакая!.. Ты по мне и в люди-то пошел!.. Жить с тобой не хочу. Отдай мое добро, лапотник этакий!..» Ну, вот так его поедом и ест! «Слава тебе, господи, – подумал я, – что моя Фекла из бедного дома: вот она – богатая-то жена!»
– Эх, брат Иван! – прервал я. – По-мужичьи ты судишь!
– А по-вашему как же, батюшка?
– По-нашему первое дело, чтоб за невестой было большое приданое.
– Конечно, батюшка, кто и говорит: лишняя деньга не беда; да и с богатой-то женой ладить трудновато: чуть не по ней – и пошла хлестать тебя по глазам своим богатством. Ты хочешь быть хозяином в дому, а она норовит упрятать тебя в батраки.
– Да это, братец, у вас.
– А в вашем господском быту не бывает?
– Никогда.
– Вот что!.. Ну, конечно, ваше дело господское… А мне покойник батюшка, – дай бог ему царство небесное! – всегда говаривал: «Ванюха, не зарься на богатую невесту: у богатой жены и родня богатая, – как раз попадешь в кабалу; да и честнее, коли муж кормит жену, а не жена мужа…» Эй, ты!..
– Ну, что ж, Иван, – сказал я, – как ты отвез своих седоков на Мясницкую…
– Так поехал, батюшка, шажком вдоль по улице. Вдруг из одного большого каменного дома выбежал барин, махнул мне рукой и говорит: «На Никольскую и назад, – да только смотри, живо! Хорошо поедешь, полтинник дам!» Я припугнул сивку, где вскачь, где рысью – мигом приехали на Никольскую. Барин велел остановиться подле одной… как они: лавки не лавки? Ну, вот еще над ними подписи с орлами…
– А!.. У маклера.
– Не знаю, батюшка! Пождал я маленько – гляжу, бежит назад мой седок, а с ним какой-то приказный, под мышкой большая книга. Сели в санки. «Ступай проворней, – закричал барин, – еще полтинник прибавлю!» Я ударился вскачь и слышу, что они меж собой разговаривают. «Боюсь, – говорит барин, – не застанем; больно плох». – «Вот то-то и есть, – молвил приказный, – поздненько хватились!» – «Что ж делать? – сказал барин. – И слышать не хотел – насилу уломали». – «Ну, да все равно, – шепнул приказный, – лишь бы только подмахнул как-нибудь…» – «Вот и приехали!» – закричал барин, кинул мне целковый, да и шмыг в дом вместе с приказным, а я поехал на фатеру. Будет покамест: зашиб в полдня почти десять рубликов… Ну, ты, сивка!
– Так ты этим и покончил вчерашний день? – спросил я, помолчав несколько времени.
– Нет, сударь! День был хорош, а вечер и того лучше. Я задал моей лошадке корму, а сам пообедал да отдохнул вдоволь и выехал опять с фатеры гораздо после вечерен. Против Николы в Грачах подрядили меня за гривенник до театра две барыни с узелками, одна помоложе, в знатном лисьем салопе, а другая постарее и одета похуже. Дорогой они все толковали, что опоздают приехать, что какой-то Иван Николаевич обещал прислать санки, да обманул. Та, что постарее, журила все ту, что помоложе. «Вот то-то и есть, Машенька, – говорила она, – вы всегда так! Зачем вы отпустили карету?» Как мы стали подъезжать к театру, барыни приказали мне остановиться у задних дверей – там, где стоят театральные кареты. Гляжу, у самых дверей прижался к стенке барин – молодец такой, с усами. Как увидела его молодая-то в лисьем салопе, так на него и вскинулась, да не успела порядком поругать: выбежал какой-то господин, такой сердитый, да как закричит: «Что вы тут болтаете, ступайте проворней, – дилектур сердится!» Они было в двери, а я молоденькую-то за салоп: «А деньги-то что ж, барыня?» – «Молчи, дурак! – шепнул господин с усами. – На вот тебе! Пошел!» Он дал мне полтинник, я снял шапку, поклонился и поехал шажком от театра по Трубе. Вот я еду себе да мурлыкаю песенку: стал уж подъезжать к Самотеке, слышу – кличут меня из одного домика. Подъехал. Гляжу – в сенях стоит со свечою старуха, провожает какую-то барыню в малиновой бархатной шубе, а на голове у нее покрывало. Вот эта барыня села ко мне в санки и шепнула таким тоненьким голоском: «На Кузнецкий мост!» Дорогой она все охала, видно о чем-нибудь тосковала, сердечная! И однажды так громко сказала: «Ах, боже мой, боже мой, верно, он болен!» Как мы выехали на Кузнецкий мост, она указала мне дом и велела остановиться у ворот, подальше от фонаря, спрыгнула с санок, развязала узелок у своего платочка, пошарила, пошарила, да и сунула мне в руку бумажку. «Матушка, – сказал я, – у меня мелких нет; повремените немного, сейчас разменяю в лавочке». – «Не надо!» – шепнула барыня да бегом в вороты. Я к фонарю… глядь на бумажку – красненькая!.. Экий выдался денек! Я повернул назад и как заехал с другой стороны дома… что за диковинка такая!.. Против магазеи стоит четверкою карета, и лакей сажает в нее – ну, точь-в-точь такую же барыню, какую я привез с Трубы.
– Неужели? – вскричал я.
– А может статься, и не та, батюшка, – проговорил Иван, почесывая затылок, – темненько было.
– Что ж, после этого ты поехал домой?
– Нет, сударь! Подождал у театра разъезду, да как-то попутчиков не случилось, а вдаль ехать не хотел, так и отправился порожняком на фатеру. И как стал распрягать лошадь, глядь, в санках лежит мешочек. Видно, обронила барыня, что я возил с Трубы на Кузнецкий мост. Другому некому.
– Что ж, этот мешочек пустой?
– Почитай, пустой. Ключик маленький да какие-то записочки. Я было взял его сегодня с собой, чтоб свезти в часть, да раздумал.
– А что?
– Так, батюшка, чтоб не вышло чего-нибудь. Неравно еще в полиции доищутся, чей мешочек. Ну, что хорошего!.. Коли, в самом деле, у этой барыни своя карета, так зачем ей на извозчиках таскаться? Ан и выходит, дело-то неладное. Она такая добрая, пожаловала мне десять рублей, а я стану на нее выводить… Да бог с ней! Не наше дело, батюшка.
– Ты мог бы сказать, что нашел его на улице.
– И это думал, да страшно: пожалуй, скажут, что в мешочке деньги были. Вот он, – продолжал Иван, вынимая из-за пазухи щеголеватый ридикюль. – Бархатный, батюшка! Купите, за полтинник уступлю.
Мне давно хотелось подарить что-нибудь моей экономке; ридикюль показался мне совершенно новым. Я положил его в карман и отдал полтинник извозчику. Минут через десять мы доехали да Покровской заставы.