Текст книги "Ивушка неплакучая"
Автор книги: Михаил Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Ни Феня, согнувшаяся над корытом, ни ее мать, стоявшая сейчас перед иконою, ни Леонтий Сидорович, по рекомендации райкома избранный на недавнем общем собрании председателем колхоза и пропадавший теперь где-то с утра до ночи, ни Павлик, забравшийся на печку и обтачивающий там черенок пастушьего своего кнута, ни тем более Катенька, спавшая на Фениной кровати, – никто из Угрюмовых не ведал, что вот уже полчаса возле их избы идет горячий спор промеж дяди Коли и почтальона Максима Паклёникова, которого бывший матрос перехватил у порога угрюмовской избы.
– Что так поздно, Максим? – спросил дядя Коля, преграждая почтальону путь к сеням.
– Письмо Феньке несу.
– От кого? От Филиппа Иваныча?
– Вроде как не от него.
– А ну, покажи.
– Это еще зачем?
– Покажи, говорю! Можа, ответ ей пришел.
Максим неохотно передал письмо.
Дядя Коля, потянув посильнее цигарку, посветил ею конверт. Прочел обратный адрес.
– Ты вот что, Максим… ты сейчас не носи. Тут надо все обдумать.
– Обязан вручить, – строго, с подчеркнутой официальностью вымолвил почтальон.
– С каких это пор ты стал таким аккуратным? На чарку надеешься? Смотри, как бы слезой бабьей не наполнилась та чарка. Пойдем лучше к Саньке Шпичу, посоветуемся. Не нравится мне это письмо.
Дядя Коля упрятал конверт в свой карман и отправился с почтальоном в сельсовет.
Санька Шпич сидел один во всем большом поповском доме, занятом ныне и под правление колхоза, и под сельсовет, и под детские ясли, и под фельдшерскую. Сидел под семилинейной лампой, отбросившей жестяным своим абажуром большую круговую тень на давно небеленный потолок. С сельсоветскими делами Санька управился еще к полудню и мог бы со спокойной совестью оставить свою контору и пойти либо домой, либо в нардом на гулянку, но сделать это естественное дело было невозможно. Невозможно по двум причинам. Во-первых, надо, чтобы народ знал, как занят Санька Шпич важными делами, дня ему не хватает на то, чтобы управиться с ними, приходится вот прихватывать и от ночи; во-вторых, в нашем учрежденческом быту постепенно начал укореняться порядок, каковой впоследствии перемешает прежние понятия о дне и о ночи, когда эти времена суток как бы поменяются местами – спать работники партийных и советских учреждений будут днем, а работать ночью. В области не по-гасится свет до той поздней минуты, пока он не будет выключен в одном кремлевском кабинете, откуда тихой, мягкой походкой выйдет человек в защитного цвета, солдатского покроя мундире; в районе будут одиноко желтеть окна в кабинетах первого секретаря райкома и председателя райисполкома до того желанного часа, когда знакомый помощник первого в области не сообщит, что тот выехал домой. Так дело дойдет и до сельсовета, до Саньки Шпича, значит. До этой же поры он должен сидеть за своим столом, под огромной семилинейной лампой и коситься на висевший у дверного косяка телефон, похожий на саратовскую гармонь с колокольцами.
Санька только что спровадил Пишку и Тишку, по пути из нардома заглянувших к нему на огонек, и погрузился в созерцание бумаг, оставленных для него секретарем, когда в комнату ввалились озабоченные чем-то дядя Коля и почтальон Максим.
– Что там у вас? – тщательно следя за своим голосом, чтоб сохранилась в нем так трудно удерживаемая начальническая густота, строго осведомился Санька.
Дядя Коля улыбнулся и, к вящему неудовольствию председателя, вспомнил некрасовское:
– «Уж больпо ты грозен, как я погляжу», – затем сжалился над Санькою, похвалил: – Ничего, Санек, с нашим братом так и нужно – построже. Не турни ты, скажем, сейчас Епифана с Тимофеем – на голову б сели. Это такой народец, я тебе скажу! Ну, а нас ты прости. По делу к тебе, за советом.
Санька долго рассматривал на свет большой казенный конверт, так и сяк повертел в руках, вытащил из кармана увеличительное стекло и, приложив к глазу, еще раз пробежал по строчкам обратного адреса. Хмыкнул, почесал в затылке и потом заявил категорически:
– Вскрывать нельзя. Нарушать тайну переписки никому не позволено.
– Дурачок ты, Санька! Какая же тут тайна? Письмо-то из наркомата, казенное. А вдруг там…
Договорить дядя Коля не решился. Но Санька понял его.
– Сейчас позвоню в район. Справлюсь.
Он подошел к телефону, широко расставил ноги и начал крутить ручку. Внутри желтой коробки что-то утроб-но заурчало, засипело, а Санька, подув в трубку, начал затем орать в нее, будто на ухо глухонемому: «Алло, алло!» Но, видимо, к этому времени все кабинеты в районе уже опустели.
– Никого нет, – потерянно обронил Санька и глянул на дядю Колю, у него ища подмоги.
– Ладно, Санек. Беру всю ответственность на себя. Революционному матросу не привыкать. Дай конверт!
– Ты чего надумал?
– Давай, давай. Не бойся. Свидетель есть – вот он, Максим, как-никак тоже должностное лицо.
– А может, не надо? До утра, а? – нерешительно бормотал Санька.
Но конверт был уже в руках дяди Коли.
Максим взмолился:
– Меня от етова дела уволь, Ермилыч!
– Уволю, уволю. Поди прочь! – Дядя Коля так сверкнул на бедного почтальона темными своими очами, что тот шарахнулся к двери.
– Можа, все-таки до утра?..
Дядя Коля теперь уж никого не слушал. Решительно вскрыл конверт, извлек совсем малую бумагу и читал ее долго-долго. Потом поднял тяжелые, покрасневшие глаза, воткнул их в оробевшего Максима:
– Ну вот… так я и знал… а ты…
Феня достирывала белье. Хоть и говорят люди, что сердце человеческое – вещун, что оно раньше чует приближающуюся радость ли, беду ли, но нет, ничего худого не ждало Фенино сердце: стучало ровно, как всегда. Завтра оно застучит часто и испуганно, а рот Неплакучей Ивушки будет хватать воздух, и в глазах у нее все помутится. Сейчас же время от времени она тихо, про себя улыбаясь, прислушиваясь к настойчивым, нетерпеливым толчкам родившейся в ней новой жизни, шептала: «Так, так ее, ишь мамка, какая неосторожная, сделала больно маленькой. Побей, побей меня, доченька. Так, так ее!»
8
Первая похоронная, полученная в доме Угрюмовых, была первой и для всего Завидова. Люди еще не знали, что черная эта гостья явилась для того, чтобы сказать им: «Приготовьтесь, я первая, но не последняя, за мною придут другие, и будет их так много, что и слез ваших не хватит: выпьют все до самого донышка». Однако уже сейчас завидовцы тревожно примолкли, насторожились, смотрели друг на друга вопрошающе-испуганными глазами. Война, считавшаяся далекой, вдруг как бы придвинулась вплотную и стала осязаемо-зримой.
Филиппа Ивановича успели узнать все. Совсем недавно, длинноногий и простодушный, вышагивал он по селу, заходил то в одну, то в другую избу, подолгу расспрашивал всякого о житье-бытье, рассказывал и о себе, о недавней своей службе в танковой части, об испанских событиях говорил так, как будто он был их непосредственным участником. И вот теперь Филиппа Ивановича уже нет и никогда не будет, и на его месте в сельсовете сидит Санька Шпич.
В дом Угрюмовых шли и шли завидовцы. И все хотели собственными глазами посмотреть на ту бумагу, потрогать ее, страшную, своими руками; Феня не спрятала ее в сундук, а оставила на столе как бы на всеобщее обозрение. Сама который уж день не выходила из горницы, не впускала к себе никого, кроме Маши Соловьевой.
Вдова!
Услышав это слово на второй же день после получения известия о гибели мужа, Феня не вдруг, не сразу поняла, что оно обращено к ней. На селе остались вдовы еще от первой мировой и гражданской войн, но то были пожилые женщины, обитающие в ветхих избах и вечно что-то просящие у односельчан! то дровишек, то соломы им надо привезти, то подлатать прохудившуюся крышу, то просили помочь вспахать огородишко под картошку. Стать вровень с этими несчастными Феня не могла даже в мыслях и потому сильно осерчала, когда услышала от матери: «Вот ты теперя и вдова, Фенюшка!» Осерчав, посмотрела на мать долго и пронзительно. Жарко дыша прямо в лицо Аграфены Ивановны, попросила:
– Мама, никогда больше не называй меня так. Никогда!
И в облике ее, вдруг как бы застывшем, опять проглянуло знакомое, угрюмовское.
…Одна только Феня и стояла молча на сельсоветской площади в июньское воскресенье сорок первого года среди всхлипывающих украдкой и откровенно рыдающих односельчанок. Обнимая» за плечи вышедшую замуж всего лишь несколько дней назад Машу Соловьеву и теперь провожавшую своего Федора на войну, Феня1 глухо и грубовато говорила ей:
– Ну что ты ревешь, Мария? Жив ведь еще твой Федька. Глянь, какие кренделя выписывает кривыми своими ногами! Будто рад, сердечный, что вырвался от тебя! – И, видя, что подруга огневилась, перевела на иной лад: – Ну, довольно, поревела, и будя.
Стоя на крыльце поповского дома, как на трибуне, и выбирая тот короткий момент, когда бабьи голоса чуточку затихали, Санька Шпич выкрикивал очередями, по нескольку фамилий, мобилизованных. Когда в одной из очередей послышались имена Пишки и Тишки, то первый с необыкновенным проворством растолкал толпу и оказался рядом с председателем:
– Постой-ка, постой, Шпич, ты не перепутал? У меня ведь грыжа. Вот и справка…
– Справка твоя недействительна, дядя Епифан! Я знаю, где ты ее раздобыл. Лучше бы ты убрал и никому не показывал свою бумагу.
Пишка хотел возразить, по не успел: чья-то сильная рука ухватила его за штанину и сдернула с крыльца. Ма-тюкаясь, Пишка скрылся в толпе. Дядя Коля – а это он стащил Пишку – теперь сам поднялся на крыльцо, взял из рук председателя список и долго отыскивал в нем себя. Не найдя, в сердцах сплюнул:
– Какая же война без старого матроса?! А ну, Санек, записывай меня добровольцем. А Пишка пускай остается с бабами да ребятишками дома. Все одно из него воин как…
Уха Пишкиного каким-то образом достигли эти обидные слова, хотя и были они произнесены вполголоса. Он сызнова оказался на крыльце и, рисуясь, на виду у всех порвал в мелкие клочья злополучную справку и пустил обрывки по ветру. Вид его был так смешон, что даже вновь испеченные солдатки на какое-то время перестали причитать и выть. Откуда-то из толпы прорезался маломощный голосишко Тишки:
– Санька! Шпич! В одно отделение меня с Пишкой, слышь?
– В военкомате скажут, кто и куда, – подал свой голос до этого молчавший представитель райвоенкомата, Саньке он посоветовал: – А ты бы поскорее. Митинговать тут ни к чему. Война. – Стоявшему все еще на крыльце дяде Коле сказал совершенно серьезно: – До тебя, гражданин, пожалуй, очередь не дойдет. Ты свое отвоевал. Побудь теперь дома. Для тебя и тут дела найдутся.
Дядя Коля горько усмехнулся:
– Я ведь знал, что вы скажете это самое. Боюсь, парень, что и на мою долю этой войны хватит. – И, насупленный, суровый, сошел с крыльца.
Поздно вечером, когда бабьи завывания поутихли, в правлении колхоза заседал актив под председательством Леонтия Сидоровича Угрюмова.
– Взяли у нас пока что сто мужиков, – сообщил он. – И вижу: на том дело не остановится.
– Какое там! – поднялся дядя Коля. – Слышали по радио: сто семьдесят дивизий двинул против нас Гитлер. Так что всех под метелку заберет эта война.
– Об чем я и говорю, – Леонтий Сидорович обвел сидящих медленным взглядом. – Я ведь не зря позвал вас, стариков, да вот женщин. Пожалуй, вы одни только и останетесь тут. И мне недолго царствовать. И председатель сельсовета не нынче-завтра туда же… куда и все. А делишки приспели: начинается сенокос, не за горами уборочная. Трактористов и комбайнеров почесть всех нон-че отправили.
– Девок да молодых солдаток придется сажать за руль и штурвал, – сказал пожилой колхозник.
– К тому и речь веду, мужики. Звонил в райком, час назад. Федор Федорович советует не тянуть с этим делом: завтра же отобрать первую партию – ив район, на курсы. Мальчишек пятнадцатилетних – тоже. И это еще не все. Предупреждает Федор Федорович: на днях нагрянет комиссия, отберет для фронта лучших лошадей, туда же пойдут и новые трактора. С тяглом будет совсем худо. Вот я и думаю, Николай Ермилович, не начать ли нам обучение полуторагодовалых бычков. У нас их десятка два наберется. Полегчать их всех – а через полгода вот вам и волы, и им будешь рад. Как вы думаете?
– Да так же, как и ты, Левонтий, – сказал дядя Коля, явно польщенный тем, что, говоря о новых заботах, нежданно-негаданно свалившихся на артель, Леонтий Сидорович чаще всего обращался за советом именно к нему, старому матросу, которого однажды готовы были вовсе списать со счетов.
– А тебе, Артем Платонович, – продолжал председатель, повернувшись в сторону Апреля, – придется огороды сдать на время, ну, хотя бы своей Прасковье и заняться теми бычками. Ты ведь знаком малость и с ветеринарным делом.
– Не по мне это, – вздохнул Апрель.
– Мало ли – не по мне! Торчать с сетями на речке – оно приятнее, конечно, услада душе. Только вот война не спрашивает нас, где нам хорошо, а где плохо. Где нужно – там теперь, Артем, наше с тобой место. Завтра же начинай легчать бычков. Оно, конечно, лучше бы зимой, да что поделаешь: надо!
Где-то за полночь обговорили все дела и поднялись, чтоб разойтись по домам, когда объявился Тишка. Хватая по-рыбьи воздух маленьким своим ртом, он едва вымолвил:
– Левонтий… что же это, а? Забраковали вчистую, так иху мать! Сто болестей отыскали во мне. И сердце не там, где ему полагается, с печенкой чтой-то. И грькку не у Пишки, а у меня нащупали. И ступня плоская. И еще чего-то там…
– Ну и хорошо, в колхозе будешь на вес золота.
– Како там, засмеют.
– Военный-то билет при тебе?
– Отобрали. Признали негодным по всем статьям и сняли с учета.
– Это покамест, Тимофей. Придет время – сызнова на учет возьмут, – авторитетно успокоил дядя Коля.
А Артем Платонович с радостью прибавил свое:
– Не тужи, Тишка. Завтра бычков будем легчать. Ты ить первый мясник в Завидове. Теперь за коновала сойдешь.
– Чего еще надумали? – Тишка, гневно помаргивая черными своими глазками, уставился на председателя.
– Артем правду говорит, – и тихо прибавил свое, привычное: – Надо так, Тиша.
Пастух Тихан Зотыч спросил:
– Можа, мне пойти отделить бычков-то?
– Успеешь, – сказал Апрель.
– Правильно, Тихан, – поддержал пастуха Леонтий Сидорович, – поутру приступите.
Тихан, поддерживая свою изуродованную левую руку, заторопился к двери. Ни он, ни забракованный по всем статьям Тишка, ни Апрель, ни дядя Коля, может быть, и не думали тогда, в первые дни большой войны, что им-то и суждено будет вместе с бабами и ребятней взвалить на свои плечи всю безмерную тяжесть тыловых забот и нести ее все бесконечно долгих четыре года.
Утром шесть полуторагодовалых бычков томились в особом закутке за фермой. Они явно не понимали, почему отделили их от стада, которое уже подымалось в гору, в поля, пестро рассыпавшись по росистой зелени. Положив мягкие, бархатно-лоснящиеся шеи на изгородь, животные трубно и согласно мычали, провожая, удаляющееся стадо тоскливо-недоумевающими глазами. На шее каждого висели бирки, новенькие, изготовленные Тихаиом, похоже, ночью. Ночью же, вероятно, и состоялись крестины, ибо каждый бычок получил теперь собственное имя. Видно, Тихан за полтора года успел хорошо изучить характер, повадку, норов своих подопечных, потому что даденные им имена оказались как нельзя подходящи. Крутолобый красавец с блестящими, серебристого оттенка кудрями меж коротких, отлого поставленных рогов был назван Веселым. Он и теперь, когда его собратья жалобно взмыкивали, неми-гаючи глядя на удаляющееся стадо, прохаживался по закутку, пробуя рогом то верею у ворот, то перекладину изгороди, то кучу навоза, то бок какого-нибудь особенно пригорюнившегося товарища по несчастью, – словом, Веселый не унывал. Сейчас он сделал попытку вызвать на малый поединок тихого темно-рыжего бычка, оттеснил его от изгороди, набычился, попятился назад и затем вновь пошел на сближение, издав утробный, звери-ный рев. Рыжий – он так и был назван Тиханом – не принял боя, отошел прочь, укрылся в дальнем углу закутка. Как бы подумав о чем-то, Веселый решительно направился к такому же бурому, но бесхвостому бычку, которому пастух – за серую ли, невзрачную одежду, за то ли, что кто-то из завидовцев, захватив на собственном огороде, оттяпал ему хвост по самую репицу, и бычок был теперь вроде инвалида, – словом, неизвестно почему, но Тихан присвоил ему имя Солдат, позже женщины присовокупили к нему слово «Бесхвостый», – та$ вот, Веселый двигался теперь к Солдату Бесхвостому, И тот, приметив это краем круглого, окровеневшего в ярости глаза, не стал ждать – двинулся навстречу забияке. Глухо стукнувшись широкими лбами, выгнув спины, они с переменным успехом теснили друг друга, Из красных ноздрей разымчиво вымахивал горячий ды «мок; бывали минуты, когда силы как бы уравнивались, тогда бойцы припадали на колени, хитрили, делая вид, что отдыхают, а сами бдительно следили, чтоб противник не упредил, не вскочил на ноги мгновением раньше и не поверг неприятеля неожиданным ударом в бок. В конце концов это удалось Солдату Бесхвостому. В непостижимо малую секунду он отцепился от рогов Веселого, отскочил и с разбегу наподдал ему под брюхо, да так сильно, что тот перевернулся через спину и обреченно ждал своей участи. Но неписаный закон о том, что лежачего не бьют, был, похоже, законом не только среди людей. Во всяком случае, Солдат, убедившись, что его супротивник повержен, обнюхал Веселого, лизнул даже его кудрявую голову и с миром удалился прочь, встал на прежнее свое место, меж Гришкой и Ванькой, с которыми у него была давняя дружба: Гришка и Ванька пока что были самыми слабыми среди своих ровесников в стаде, и Солдату Бесхвостому нравилась покровительственная роль над ними. Сейчас они встретили его приветственным, вроде бы поздравительным мыча нием и принялись охорашивать шершавыми языками попорченную немного во время сражения прическу, слизнув заодно с конца рога клок шерсти от Веселого.
Совершенно особняком стоял в закуте бычок, коего можно было бы окрестить Недотрогой, – он ни с кем не связывался, и его никто и никогда не задирал в стаде. Всякого недотрогу, однако, обычно недолюбливают, этот же был всеобщим любимцем. По ослепительно белой шерсти с искусством, на которое способна лишь природа, были разбросаны черные и красные, без четких очертаний, пятна – они-то и придавали обличью этого бычка нарядный, праздничный вид. И при одном взгляде на доброго этого молодца с твоих губ непрошено, само собой готово было сорваться солнечное, радостное слово: «Цветок». Он был чистюля, этот Цветок. Ни зимой, ни летом ни по бокам его, ни на хвосте никогда не увидишь неряшливых навозных нашлепок, словно бы Цветок и сам знал, что он Цветок и ему не полагается быть испачканным.
Цветок стоял пригорюнившись. Вспомнилась ли ему сочная июньская травка, которая бывает очень уж вкусна поутру, или такая же пестрая полуторагодовалая подружка, зеС которой он, Цветок, пробовал ухаживать, но пока что получил решительный отказ – раньше времени начал свои домогательства юный ухажер; а может, недобрые предчувствия поселились в его душу, кто же знает? На вошедших в загон мужиков Цветок не обратил ни малейшего внимания, хотя его одногодки сразу же заволновались, забегали по кругу, прижимаясь боками к изгороди. Их встревожило то обстоятельство, что среди мужиков не оказалось Тихана, к которому быки давно привыкли и которого в общем-то любили, хотя Веселому и Солдату, скажем, любить пастуха вроде бы не за что: они знакомились с Тихановым кнутом чаще, чем им хотелось бы. Появление Павлика Угрюмова несколько успокоило животных. Бег их начал замедляться, затем они и вовсе остановились, часто нося боками.
Двумя часами позже бычки тихо лежали на золотистой соломе, покрапленной еще не запекшейся кровью, и в сумеречных, прижмуренных и слезящихся глазах их ничего не было, кроме дремучей тоски и безответного, горького вопроса: зачем это сделали с ними?! И поднявшееся высоко июньское солнце, и громкое мычание подруг, пригнанных на водопой, и возок со свежей и сочной травою, только что привезенной в загон, и ласковое бормотание Тихана, пришедшего проведать несчастных своих питомцев, и бодрый, звонкий голос пастушонка, и терпкий запах разогретого и курящегося навоза – ничто не радовало бычков. Жизнь, вчера еще полная ликующего смысла, казалось, в одну минуту безжалостно отвернулась от них.
Тем временем в доме Угрюмовых собрались Фенины подруги. Скликать их Феню попросил отец, решивший, что дочери легче будет уговорить девчат и молодых женщин-солдаток завтра же отправиться в район на месячные курсы трактористок и штурвальных (трех комбайнеров удалось сохранить от мобилизации, на них Леонтий Сидорович выхлопотал бронь). Расчет был простой: к самому разгару уборочной подготовить новый отряд трактористов и штурвальных, который хоть в какой-то степени мог заменить ушедших на войну ребят. До прихода подруг Феня старательно готовила слова, с которыми обратится к ним, чтоб все они хорошенько поняли ее и поддержали. Но не успела Феня еще и рта раскрыть, как Маша Соловьева заговорила:
– Бабы, девчата, в районе, сказывают, курсы для нас открылись. Давайте проситься. Без мужика-то теперь тошно будет в избе одной. Едемте, девки! Чего там!
– Правильно, Маня. – Феня вся так и просияла. – Я ведь для того вас и позвала. Отец велел поговорить. На трактора некого сажать. Вон и сенокоска на лугах встала.
С давних времен у завидовских девчат было в обычае летом проводить воскресенье на лугах. По весне их заливает, и потому в дождливое, в засушливое ли лето травы вырастают буйные, по грудь взрослому человеку. В июньскую пору луга особенно хороши: цветут белый, красный и сиреневый клевера, белая душистая кашка, метелка, конский щавель, донник, а посреди лугов, в оставшемся от половодья озерце, – желтые кувшинки и белые лилии – ничего лучшего для венка и не придумаешь. В прошлое воскресенье с самого утра девчата собирались пойти на луга похороводиться, наплести побольше венков, похвалиться нарядами, поиграть в прятки, просто поваляться, раскинув широко руки и глядючи в синее бездонное небо, послушать, как в груди сладко, в счастливом предчувствии каком-то стучит сердце, как замирает оно, словно бы и вправду тает, напеться песен и, опьянев от всего, под вечер вернуться домой.
– Девоньки, давайте выйдем в луга. Что мы, в самом-то деле!
И они шумно выскочили на улицу и почти бегом направились к лугам с напускным весельем, не идущим к военному времени и потому не радующим никого из наблюдавших за ними из окон.
Фене, однако, пришлось вернуться. На краю села, возле самых лугов, на дороге, ведущей от Дальнего переезда, она увидела Гришу и Серегу, быстро приближающихся к Завидову. В руке Гриша нес чемодан, а Серега – через плечо за спиною – узелок. У Фени так все и замерло внутри. И Гриша, видя, как она прижимает руки к груди, как бледнеет, закричал:
– Феня, что ты? Ай не рада?!
– Вы что так… рано?
Гриша посмотрел на Серегу. Потом – снова на сестру.
– Ты, Феня, маме только не говори, мы – добровольцами. На день отпросились домой. А завтра… – И, засмеявшись, брат запел фальшиво, неестественно: – «…завтра ра-а-но, чуть светочек заплачет вся моя родня-а-а».
– Перестань! – прикрикнула на него Феня, и такая боль и мука плеснулись в ее глазах, что Гриша испугался и смолк. Молча так и дошли до избы.
Что было в остаток этого дня и ночью в угрюмов-ском доме, никто из завидовцев не знал. Зато утром многие видели, как уже на улице, ухватившись за пиджак сына, Аграфена Ивановна, растрепанная, исступленно кричала:
– Не пущу-у! Не отдам!
Леонтий Сидорович увел ее в дом. Три дня и три ночи слышали люди ее завывание – то в самой избе, то на задах, в огороде, то во дворе. А потом Аграфена Ивановна смолкла, перед закатом выходила на околицу села и долго глядела на дорогу, по которой ушел на войну ее сын. Бабы, наблюдая за пей, тихо и встревожен-по переговаривались:
– Господи, никак, Аграфена ума лишилась?
– Лишишься. Тогда зять пропал, а теперь вот и Гришу, сына, проводила.
– Можа, возвернется.
– Дай-то ей господь.
– Да что вы, бабы, о ней сохнете? У нее муж дома, дочь вон какая. Не пропадет. А каково мне? Одной с тремя сопливыми?!
– Не одна ты теперь такая, Дарья,