Текст книги "Ивушка неплакучая"
Автор книги: Михаил Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Феня, давая ему возможность привести себя в порядок, молчала и, только когда он повернулся к ней и пробормотал виновато: «Разболталась старая телега!» – спросила:
– И куда его теперь?
– Как куда? На фронт. – На еще более удивленный взгляд ее ответил: – Неужели их кормить в лагерях еще, таких дармоедов?! Пускай повоюет. В штрафной роте… Ну да хватит об этом. Как насчет вязанья, Феня? На дворе осень, сентябрь. Немцы на окраинах Сталинграда. Как вы?
– Мы уже говорили с девчатами. Вчера Настя Воль-нова комсомолок собирала прямо на поле. С зябью управимся и начнем.
– И шерсть отыскалась?
– Отыскалась, Федор Федорович, – улыбнулась Феня.
– Я так и знал, – теперь улыбнулся и он, и тусклые, больные глаза его впервые за время их разговора осветились мальчишески озорной, лукавой улыбкой. И, как бы спохватившись и смутившись от своей неожиданной ребячливости, сказал сурово и строго: – Спасибо вам, девчата! Знаете ли вы сами-то, что вы такое? Придет время, Федосья Леонтьевна, и вам воздастся полною мерой. Будь на то моя воля, я бы уже и сейчас памятник вам поставил!
– Так уж и памятник. За что?
– Ладно, когда-нибудь отвечу и на этот ваш вопрос. А теперь прошу простить меня: расчувствовался, старый болтун, и заговорил высокими такими словами. Их бы поберечь надо, для поэтов сохранить. Стихи-то любите? – вдруг спросил он.
Феня покраснела.
– Неужели не любите?
– Я – больше песни.
– Спела бы, что ли, для меня. Умру, так и не услышу пенья твоего. Слыхал, ты большая певунья.
– Спою когда-нибудь. Вы же обещались к нам на посиделки, вот там и спою. А помирать не надо, Федор Федорович, – проговорила она чуть слышно, и было в ее голосе столько дочерней нежности и одновременно неподдельной, искренней тревоги, что он даже растерялся, глаза его потеплели, увлажнились. Встал, заторопился уходить.
– Ну, мне пора, Феня. Засиделся я у вас.
– Побыли бы еще немного, – сказала она, и по всему чувствовалось, что молодой женщине этой было сейчас хорошо и покойно, может быть впервые после долгих дней и ночей. – Мама щей нальет. Она у нас мастерица варить щи. Останьтесь!
– С удовольствием похлебал бы щец, Феня. Да в райком надо. На двенадцать бюро назначено, а мне еще в двух селах надо побывать. В Салтыкове и Новой Ивановке.
– Это же по пути.
– Знаю, что по пути, и все-таки надо торопиться. Где брательник-то? Ведь у нас в машине его боевые доспехи припрятаны. Надо их ему вернуть.
Павлика в избе не оказалось, он выскользнул на улицу после того, как разговор о Пишке перекинулся на иные дела, которые были для него неинтересны. Из чувства солидарности Павлик отправился к Тверсковым, подавив в себе крайнее нежелание встречаться с Мишкиной матерью.
К счастью для Павлика, Пелагеи дома не оказалось, – судя по всему, ушла к соседям, потому как груз Йели кой радости был не по силам ей одной, и она поспешила разделить его с соседками. Однако следы ее деяний были так свежи, что при желании Павлик мог легко восстановить во всех подробностях то, что происходило в Мишкиной избе и с самим Мишкой за каких-нибудь полчаса до прихода Павлика. По всему полу были раскиданы обшмыганные явно о Мишкину спину бодылья от полынного веника, главного орудия всех деревенских матерей по части вразумления непутевых деток; на столе в деревянном блюде остывала похлебка, оставленная Пелагеей с определенным расчетом на то, что ее сын в конце концов укротит свою гордыню (на мать грех обижаться!) и вспомнит о похлебке, к тому же голод не родная мать и даже не тетка, у него, голода, прав и власти поболе на людей-то. Сам Мишка лежал на широкой деревянной кровати, что слева от двери, против печки, и тихонько, жалобно постанывал. Не от побоев, конечно, – от веника, каковой был к тому ®е в руках матери, увечий, как известно, не бывает, – а от цыпок на ногах, обильно смазанных Пелагеей кислым молоком. Приди Павлик несколькими минутами раньше, он застал бы своего дружка не поскуливающим тихонько, а дико воющим от нестерпимого зуда, который вызывался в первые минуты действием этой извечной на селе лечебной процедуры. Теперь Мишка постанывал от постепенно утихающих подергиваний в порепанной коже ног, частью же – от унижения, которому был все-таки подвергнут.
Павлик взобрался на кровать, свесил босые – тоже в цыпках – ноги, спросил участливо:
– Что, Миш, сильно она тебя?
– Не-э! – решительно возразил Мишка, остановив свои стоны. – Я не дался! Она веником меня, но ни разу не угодила, я увертывался! А тебя били?
– Нет. Мамка картошки вот дала. Хочешь?
– Угу. Пойдем к столу. Похлебки поедим. Ладно? А картошку мы растолчем – и с квасом. Знаешь, как вкусно!
Мишка был очень рад приходу товарища – кончилось его одиночество. Минутой позже они уже сидели за столом и, пришлепывая губами и пошмыгивая носами, с превеликим аппетитом уплетали сперва похлебку, успевшую давно остыть, а уж только потом квас с растолченной в нем вареной в мундире картошкой, хотя полагалось бы все делать наоборот.
Переживания вчерашнего дня, может быть самого долгого в их жизни, остались далеко позади, а потом и вовсе забылись, и ребятам было хорошо оттого, что они опять дома, что где-то рядом их матери, младшие сестренки и братишки и что завтра поутру оба приятеля вместе побегут на общий двор, заложат в ярмо Солдата Бесхвостого и отправятся в степь, зпакомую им до последнего полып-ка и родную до слез.
Ну, а обида? Что ж, она покамест жива. Но сердце мальчишеское – ненадежное хранилище для обид. Это уж известное дело.
17
В саманной, всегда чисто побеленной изнутри и снаружи избе Степаниды Луговой, в переднем и правом от входа углу, перед строгим ликом Иисуса Христа, воздевшего указательный перст и предупреждающего кого-то о чем-то этим перстом, вот уже десять лет теплились, ни на минуту не угасая, две лампадки, висевшие на тонких закопченных цепочках. Лишь один раз в неделю касались до них руки человеческие, это когда надо было добавить масла и снять с фитилей черный хрупкий нагар. Всякий раз перед тем, как отойти ко сну, Степанида становилась на колени, к знакомым и привычным для всех молитвам присовокупляя свою собственную, сложившуюся у нее сама собою, беспощадную и неумолимо жестокую:
– Господи праведный! Покарай мя, грешную, отдай преступную душу мою геенне огненной, и пускай горит – не сгорит она там веки-вечные, варится – не сварится в котлах ее. Обреки, господи, мя на муки мученические, нету мне оправдания отныне и во веки веков!..
От горячей и жуткой молитвы этой, от дрожащего голоса все тело Степаниды охватывалось лихорадкой, глаза увлажнялись, слабое пламя светильников начинало колебаться, мерцать, и то было уже не пламя, а залитые слезами глаза ее ребятишек.
Нет, молва людская неточно передает совершившееся под крышей этой избы почти десять лет назад. Не наложила несчастная мать рук на детей своих, не морила их, как про то шептались на селе…
Собравшись в ближайшие деревни в надежде отыскать что-либо из съестного и боясь, что четырехлетние близнецы ее с той же целью пойдут по селу и с ними может случиться непоправимое, Степанида наглухо закрыла ставни, заперла на замок дверь, покинув дом затемно, когда дети спали. Откуда ей было знать, что в трех верстах от Завидова, на степной дороге, упадет она в голодном обмороке и затем, подобранная и отправленная в районную больницу, пролежит там в беспамятстве целую неделю, а когда придет в себя, вспомнит про ребят, про то, что оставила их взаперти, никого из соседей не предупредив об этом, и рванется к двери с душераздирающим воплем: «Скорее, скорее, люди добрые, они помрут там!!!» – будет уже поздно… Изломает руки, в кровь искусает губы, повыдирает половипу волос из не чувствующей боли головы и не заметит, не удивится даже, что они у нее уже не черные, как прежде, а белые – длинные, мягкие и волнистые волосы ее, их так любил гладить, бывало, ее муж, которого незадолго до этого переехало трактором неподалеку от того места, где и она упала в обмороке. Теперь она едва ли смогла бы объяснить, почему, отчего не открыла селянам тогда страшной беды своей, зачем не вспомнила, что на миру любое несчастье переносится легче, недаром же и пословица про то сложена, отчего не побежала к соседке, подруге своей с самых малых лет, не рассказала ей, не отворилась сердцем, зачем навлекла на себя ужасную молву? Глухой ночью завернула Ванюшку и Миньку в дерюгу, унесла в конец огорода, механически, почти не соображая, что делает, выкопала неглубокую яму, положила в нее сверток и быстро закопала. Так у плетня, под молодой ветлою, взявшейся от сырого кола в плетне, над рекой, в которой еще совсем недавно купалась сама и купала своих ребятишек Степанида Луговая, вырос чуть приметный могильный холмик. Той же ночью и зажглись перед образами две лампадки, и той же, быть может, ночью вскипели на сердце молодой женщины слова страшной ее молитвы.
Давно свыкшаяся и примирившаяся с тем, что в избу ее никто, окромя нее самой, не придет, вернувшись с полей, где допахивали зябь, поздним вечером и наскоро умывшись, Степанида и на этот раз вышла на середину комнаты, стала коленями на земляной, недавно побеленный пол, но не успела воздеть в горячей мольбе рук и вымолвить первое слово, потому что в минуту эту в дверь постучали. Постучали осторожно и тихо, очевидно локотком согнутого в суставе указательного пальца, но в голове Степаниды стук этот отозвался громом, потому как был он первым за десять последних лет. Степанида вскрикнула, метнулась к двери, чтобы успеть накинуть на пробой крючок раньше, чем дверь успеют открыть.
– Кто там? – спросила сдавленно и повторила еще слабее и скорбнее: – Кто там? – и была уж уверена, что все это ей почудилось, когда стук повторился и вслед за ним послышался знакомый голос:
– Открой, Степанида. Это я.
– Феня?! – Хозяйка отбросила крючок. – Господи, да как же… что же это?.. И ты не побоялась?..
– А чего бы мне бояться-то? Ты что – Гитлер?
– А кто же я? Он и есть. Люди добрые зверюгой окрестили, избу мою стороной обходят… – Она начипала уже дрожать, это почувствовалось и в ее голосе, и в руке, которая как вцепилась в Фенино предплечье, так и не отпускала его, сжимая все больнее и больнее… – Скажи… скажи, Фенюшка, Ивушка моя милая, скажи, неужто и ты веришь в такое? Скажи только правду!
Фене было жутко и от хриплого голоса хозяйки, и от мрака, усилившегося от мерцающих лампад, и рсобенно от сурового Христова лика, устремившего из темного угла на них всепонимающий, проникающий во все и укоряющий взор и поднявшего с очевидною угрозою праведный карающий перст. Под взглядом таким, под точным и грозным прицелом воздетого, словно курок, божьего пальца, при отчаянно колотившемся сердце в своей груди и в груди стоявшей рядом и нетерпеливо ожидавшей ответа Степаниды нельзя было лгать. И Феня сказала:
– Верила, Стеша.
Степанида застонала, рука ее вмиг ослабела на Фенином предплечье. Невидимая, она отошла, заслонилась темнотою и – слышно было – тяжко опустилась на лавку. Скорее всего, Степанида упала, грохнулась бы о земляной пол прямо у ног гостьи нежданной, но то, что Феня, как подругу, назвала ее девичьим именем и в голосе этой, в сущности, женщины-ребенка прозвучало столько доброты, мудрости и искреннего, неподдельного сочувствия чужому горю, сохранило сил, но ровно настолько, чтобы Степанида добралась до поставленной у стены лавки. Теперь она сидела там молча и лишь тяжело дышала, судорожно втягивая в себя воздух. Феня ощупью отыскала ее там, обняла, попросила тихо:
– Не надо, Степанида Лукьяновна. Стеша, родненькая, не надо! Я верила и не верила слухам, а теперь не верю. – Чувствуя по вздрогнувшему под ее рукою плечу хозяйки, по тому еще, что та попыталась высвободиться из ее объятий, Феня поняла, что слова эти пока что не убедили Степаниду, не принесли того слабого утешения, какое могли бы принести, если бы она уверовала в их искренность. Едва почувствовав это, Феня заторопилась, заговорила еще горячее, боясь, что ее перебьют, не дадут договорить до конца: – Не верю, не верю, не верю! Я ведь теперь и сама мать, разве б я могла на своего… Все ведь знали и видели, какая ты была хорошая мать. Ты не могла, ты этого не сделала! И я завтра же скажу всем о том! Стеша! Степанида Лукьяновна! Родная!..
– Доченька, Фенюшка! Сердечко, знать, у тебя золотое. Никому не верь, никому! Я расскажу, я все расскажу тебе, как было… – И Степапида отодвинулась в еще более темный угол, потом застучала, зазвенела по ведру железным черпаком. – Сейчас, родненькая… – Слышно было, как она жадно пила, как не умещавшаяся во рту вода лилась на пол, как звонко булькала в горле.
– Может, не надо рассказывать? – осторожно спросила Феня, боясь и подробностей этого рассказа, которые не могли быть не страшными и не тяжелыми для них обеих, и еще больше – того, что воспоминания для Степаниды воскресят картину ужасную, и это будет для нее новой казнью. Но хозяйка стояла на своем:
– Нет, нет. Мне надо рассказать. Камень-то, камень на сердце лежит, и ты, Фенюшка, потревожила его. Помоги теперь поднять, можа, полегчает чуток… – Она вытерла губы, вернулась к гостье, сама уж теперь обняла ее. – Доченька моя… – Передохнула, резко повернулась лицом к тускло мерцавшим в углу лампадкам, перекрестилась. Феня молча дожидалась, нисколько не удивляясь, что Степанида, комсомолка двадцатых годов, по рассказам, бойкая-пребойкая девчонка, непременная участница самодеятельных спектаклей, какие тогда часто ставились в нардоме, – что Степанида шептала молитву: сейчас, в войну, отчего-то многие вспомнили про бога. Феня дождалась, когда хозяйка помолилась и вновь повернулась к ней лицом. – Ну, а теперь слушай, Фенюшка, и не перебивай меня. А то сил моих не хватит… Ну, вот ведь как было все…
Первые минуты Феня сидела тихо, не шелохнувшись, лишь дыхание ее временами было неровным, а то и вовсе как бы останавливалось. Голос рассказчицы звучал то глухо, то звенел надрывно:
– Рванула дверь-то на себя… а они, птенчики мои, так и… так и… ой, Фенюшка! а они… шмяк к материным ногам… мертвенькие… Сколько дней, пока живые-то были, царапались… стучались в дверь-то… кричали, поди: «Мама, мама!» О господи!.. За что… что… за что, за какие!.. – Степанида затряслась, забилась рядом с Феней, и тут Феня не выдержала, вскрикнула вдруг и кинулась к двери. Позже она рассказывала, что не помнила, как выскочила из дома Степаниды, как миновала двор, открыла калитку, как бежала по мокрым и грязным улицам, не разбирая дороги, и очутилась у подворья дяди Коли.
Было уже за полночь, когда в окно председателя забарабанили торопливо и яростно и вслед за тем послышался голос Фени, до того ужасный, что старого Николая Ер-миловича будто подбросило. Он уже был возле Фени, на улице, а она продолжала стучать в окно и просить, и умолять, и требовать:
– Дядя Коля! Николай Ермилыч! Скорее! Скорее! Серого, Серого запрягай! Поскорее же!
Старик положил свои руки на ее плечи.
– Эк тебя! Ну, ты что орешь? Вот он я. Что стряслось?
– Серого, Серого запрягай! – Она тормошила теперь уже его самого, глядела в упор исступленными глазами.
– Да успокойся же. И говори толком: что случилось?
– Серого!..
– Нету у меня Серого, дочка. Воюет наш Серый. Вче-рась отогнал его на станцию, прямо в лошадий вагон завел, в теплушку…
Феня не стала ждать, что там еще скажет дядя Коля, пропала во тьме, до старика донеслось лишь чавканье ее резиновых сапог по грязи. А тремя часами позже такой же стук раздался уже далеко от Завидова, на окраине рабочего поселка, в дверь тетеньки Анны. У Тетеньки не было привычки выспрашивать, выпытывать предварительно, кто постучался в ее избу, и ворчать про себя: «Кого там еще нелегкая?..» Она спросит, коли увидит незнакомого человека, но уж после того, как впустит его в дом и вздохнет по привычке сочувственно. Может, потому поступает так Тетенька, что знает: с дурными намерениями в ее избу ходить нету расчета, поскольку поживиться в ней решительно нечем. В прежние времена случалось наведываться к Тетеньке и жуликам, но, окромя конфуза, они ничего не могли приобрести в ее доме. Тетенька Анна, как бы не догадываясь об истинной цели такого гостя, усаживала его вместе со своими детишками за большой семейный стол, угощала черным хлебом и постными щами, бормоча при этом ласково, скрестив руки на животе:
– Ешь, сынок, ешь, родимый. Притомился, чай, в до-роге-то. Чей же будешь? Не из Завидова ли? Что-то не узнаю.
Незваный гость краснел, окатывался потом, в ответ лепетал что-то невнятное; наскоро поблагодарив хлебосольную хозяйку, он быстрехонько оставлял стол, затем ее избу. Надо полагать, что извлеченный таким образом опыт не хранил долго при себе, а делился им с товарищами, и с неких пор у Тетеньки не было никакой нужды бояться людей, сторониться их.
И теперь на стук она отозвалась немедленно, сказала ласково:
– Да не заперто у меня там. Входи, входи!
Феня не вошла – ворвалась в избу, спросила испуганно:
– Где, где он?
– Да что с тобой, родимая?
Но Феня уже отдернула занавеску, схватила сына на руки.
Между тем Тетенька зажгла лампу, поставила ее на пригрубок печи. Оглядев Феню, всплеснула руками:
– Господи, ухлюсталась-то как! Неужто пешком? Ну, полезай, полезай на печь. Я сейчас чайку… Полезай!.. Чего же ты испужалась, глупая? Разбудила ребенка, ис-пужала и его, поди, до смерти! Живой он, как видишь, и невредимый. Что ему исделается у меня? На моих руках таких-то вот перебывало поболе, чем у тебя… – Она помолчала, тяжко переводя дыхание. – Ну, лезьте на печку, я сейчас… – И пошла к самовару.
Филипп раз и два сладко потянулся, зевнул, окольцевал исхудавшую, утонившуюся шею матери мягкими и горячими своими руками, потыкался носом в ее щеку, в ухо и спрятал лицо у нее под мышкой. Задышал сперва часто, жадно втягивая родной запах, потом дыхание выровнялось, сделалось покойным, на расширившиеся и надолго устремленные на мать такие же синие, как у нее, глаза теперь медленно и осторожно опускались веки. Тени от длинных по-девичьи ресниц, повторяя тихое колебание светильника, мягко легли над верхними выступами припухлых щек. Мальчик опять заснул. И теперь уже мать глядела на него немигаючи и время от времени вздрагивала и даже вскрикивала непроизвольно, и тогда Тетенька взглядывала на нее встревоженно, говорила осуждающе:
– Да будя уж тебе. Что ты, в самом деле?!
И лишь после того как Феня, успокоившись, рассказала ей обо всем, что узнала в эту ночь в доме Степаниды Луговой, к которой забежала поговорить о предстоящих посиделках, Тетенька долго не могла вымолвить слова, что-то все искала слепыми руками на столе. Потом глянула на гостью просветленными, мудрыми своими глазами, сказала с глубоким внутренним облегчением:
– А я не верила никогда в людские наговоры. Я ведь дружила еще со Стешиной матерью. Добрее-то Лукерьи никого и не сыщешь. А Степанида, слышь, вся в нее, в мать, уродилась. Да и про отца никто худого слова сказать не может. Могла ли Стеша… Ты вот что, доченька… Завтра, как вернешься домой, собери баб и девчат своих, расскажи обо всем как есть. Пущай все знают про Стешу, и нечего сторониться ее. Сколько можно!.. Война ведь… Теперя всем нам надо вместе держаться, рука об руку итить, а то по отдельности пропадут все. Так-то. Приголубьте, примите ее, бедняжку, приласкайтесь серд-цем-то к ней, глядишь – и выздоровеет, душой оживет…
– Мы посиделки на днях собираем. И Степаниду пригласим, – сказала Феня.
– Вот и хорошо. Вот и умницами будете, – одобрила Тетенька.
Попив чаю, Феня стала собираться в дорогу, закутывать сына. Она делала это торопливо, вовсе не слыша, что говорила ей хозяйка.
– Не пущу, и не думай! В такую непогодь – да ты и себя и дите погубишь. Вот развиднеется… А сейчас и не смей, и не моги! Так вот я тебя и отпустила! – Тетенька Анна хоть и говорила такие слова, но чувствовала, что поделать с сумасшедшей этой бабенкой она ничего не сможет, и скоро уж сама пачала помогать Фене: сняла с печки теплую, припахивающую каленым кирпичом старую фуфайку, почти силой натянула ее на молодую женщину, заново переодела Филиппа, накинула что-то там на старенькие свои плечи. – Провожу малость. Господи, темень-то, темень какая. Хоть глаз коли! – говорила она уже на улице, держа Феню за руку и направляясь по знакомой лишь ей тропе к дороге. Строго-настрого наказывала, напутствуя: – По кромке, по кромке иди. А то наедет какой-нибудь леший лошадью либо трахтуром в темпоте-то…
У дороги они распрощались. Сделав несколько шагов, Феня вдруг остановилась, резко повернулась к невидимой в темноте Тетеньке, которая – Феня знала про то – стояла на прежнем месте. Подбежала к ней, одной свободной рукой обняла за шею, горячо сказала:
– Спасибо тебе, Тетенька!
– Ну, ну, чего уж там… – говорила та, а сама уж поднесла конец шали к увлажнившимся глазам. – Привози сына… в любое время привози…
В Завидово Феня вернулась с рассветом. На выгоне первым ее увидел пастух Тихан Зотыч и удивился так, что покалеченная левая рука его выскользнула из-под мышки, где он всегда держал ее как на привязи, и нелепо замахала перед его лицом. Пока Тихан ловил и укрощал ее, водворяя на прежнее место, Феня прошла мимо, и пастух не успел справиться, откуда это она в такой ранний час и что с нею такое могло приключиться. Долго глядел вслед, покачивая головой и бормоча что-то неслышное Фене. Едва передав дома своего сына на материно попечение, она отправилась к Степаниде Луговой, удивив этим односельчанок не меньше Тихана. Степаниды в избе не оказалось. Феня отыскала ее на задах, в огороде, у речки, и с трудом оттащила от крохотного, затравеневшего бугорка.
Скоро они были уже в поле – каждая возле своего трактора, а вечером, на полевом стане, Феня и поведала подругам обо всем, что узнала про Степаниду Луговую. Первой бросилась к несчастной этой женщине Настя Вольнова, потом другие, они обнимали ее, и каждая чувствовала, как что-то тяжкое отходит от сердца и как вокруг вроде бы все светлеет, и никому, конечно, в голову не могла бы прийти более чем странная мысль о том, что облегчение это и прояснение между ними пришло в самую что ни на есть жестокую пору: ведь шла война, а главным назначением ее во все времена было делать людей несчастными. Под конец Катерина Ступкина все-таки спросила:
– Зачем же ты, Стеша, осталась в Завидове, не уехала, как другие, в Саратов аль еще куда подальше? Ить молоденькая была, могла бы и замуж…
Степанида встрепенулась, поглядела на старую женщину в крайнем удивлении:
– Да как же можно? А дети-то… как же бы они тут… без меня?
Теперь уж не она, а другие глядели на нее с испугом и недоумением: о каких детях говорит она… их же нету в живых?! Да не тронулась ли она умом?.. Примолкли, притихли. Катерцна позвала:
– Пойдемте ужинать, девчата. Говядинкой вас попотчую ноне. Тиша где-то расстарался.
Тишка слышал это, но сделал вид, что сказанное поварихой его не касается, – принялся рубить дрова для «бур-
жуйки», установленной в будке. Осень пришла сразу с холодом, с почти не прекращающимися дождями, назойливо-липкими, простудно-привязчивыми. Где-то сразу же за низкими и вязкими непроницаемыми тучами, все время накатывавшимися с северо-запада, временами проплывали невидимые бомбовозы, под тяжестью грозного своего груза они надрывно, одышливо стонали, будто сердито и злобно понукаемые кем-то. А ниже туч, над свежевспаханной степью кружилось со знобящим душу резким карканьем воронье.
– Нечистый их носит, – проворчала Катерина Ступ-кина, и женщины не поняли, к кому обращались эти ее слова: к бомбовозам или к воронью.
Помолчали, думая каждая про свое.
Ночью Степанида Луговая впервые лежала в будке на дощатых нарах под одним одеялом с Феней и Настей. Она лежала посередке, и тепло, какое чувствовала и правым и левым боком, проникая через кожу, лилось прямо на ее сердце, и она неслышно, беззвучно плакала и была впервые за долгие десять лет почти счастлива.
В жизни трактористок бывали минуты, когда они смотрели на свои машины как на существа, специально придуманные кем-то для того, чтобы мучить их, девчат, выматывать у них не только руки, но и душу. Это ведь в песнях певалось: «Ох вы, кони, вы, кони стальные…» Какие уж там кони, когда возле каждого трактора нужно было промаяться целый день, а то и все сутки, прежде чем вновь застучит, заколотится его хоть и стальное, но совершенно изношенное сердце. Сущим проклятием для женщин были бесконечные перетяжки подшипников. Сделает она два-три круга по пахоте, глядь – поворачивает к стану, подгоняет к будке, собирает на консилиум механика, бригадира и всех, кто окажется на ту пору здесь, и вот вам точнейший диагноз: люфт в подшипниках, еще бы круг – и расплавились, полетели бы к чертовой бабушке, и «железный конь» вышел бы из строя, может, на неделю, а может, и на три недели, потому как раздобыть новые подшипники в военное время было делом нешуточным. И что же? Отвинчивает картер, ложится бабенка навзничь под трактором и в продолжение пяти, и шести, и десяти часов ковыряется ключом в его окаянных внутренностях. С коленчатого вала, с поршней, с других металлических сочленений, как ни обтирай их ветошью, капает и капает то порознь, то вперемешку масло и керосин, и капли, будто нарочно, норовят угодить либо в глаз, либо в ноздрю, либо в рот, раскрытый в отчаянном напряжении в момент, когда надобно покрепче затянуть гайку. Руки при этом дрожат, ключ то и дело выскальзывает из них и падает – тонге но на землю, а обязательно в лицо несчастной трактористке, оставляя как недобрую память о себе синяки, ссадины и шишки. Одна терпит, матюкаясь по-мужски, по негромко – так, про себя; другая, как, например, Машуха Соловьева, помогает себе таким же способом, но ругается уже на чем свет стоит во всеуслышанье, нимало не стыдясь бригадира Тишки, сидящего обычно на корточках возле больной машины и подающего своп советы великомученице; третья – такое чаще всего случается с Настей Волыювой – начнет откровенно реветь, и над ней сейчас же сжалится какая-то из старших подруг, и подсобит, и выручит, и утрет слезы; четвертая – к таким следует отнести Феню и Степаниду – орудует ключом молча, только слышится под распоротым брюхом трактора тяжелое сопение, покряхтыванье и короткое оханье – когда больно зашибет руку ли, лоб ли, нос ли, локоть ли. Подвесив с помощью других – одной тут не управиться – картер, женщина какое-то время будет лежать неподвижно в прежнем положении, расслабив тело и наслаждаясь коротким, с таким трудом заработанным отдыхом, прислушиваясь к тому, как выравнивает свой стук сердце, как по всем жилам растекается сладкая истома, как свободно разбросанные руки и ноги постепенно начинают ощущать прохладу, восходящую откуда-то из глубоких земных недр, а грохот пульсирующей в висках крови делается все глуше и мягче, и на щеках, как бы остановившись на бегу, замирают грязные ручейки пота. Но самое тяжкое было бы впереди, ежели бы оно приходилось на долю одного человека. Подлеченный указанным способом трактор не тотчас же, не вдруг, не сейчас пробудится к жизни; будь ты богатырь из богатырей, Илья Муромец или Добрыня Никитич, то и в таком разе не заведешь после ремонта старый трактор с помощью рукоятки, для этого и тебе пришлось бы взять длинную трубу – а такая есть среди деталей рулевого управления колесной машины, – просунуть в нее конец заводной ручки, и тогда шесть, а то и восемь рук, натужившись до крайнего предела, начнут медленно поворачивать коленчатый вал, почти намертво схваченный туго подтянутыми подшипниками. Только не думайте, что героические эти усилия обязательно увенчаются успехом: трактор, если зажигание у него на месте, а не «ушло в пятку», как говаривают трактористы, может и завестись, сперва чихнув несколько раз для порядку, но может и не завестись, выкинув номер, нередко смертель-ный, не для себя, конечно, а для тех, кто пытался вернуть его к жизни: при раннем зажигании коленчатый вал так боднет, что люди летят от заводной ручки кубарем, и оборони господи от того, чтобы ручка эта встретилась с чьим-нибудь неосторожно подставленным виском… Поздней осенью или зимой, в холодную пору, машина заводится с помощью другого трактора – самый надежный и самый безопасный способ, но, впрочем, и он чреват последствиями, которые трудно предугадать, потому как несет в себе элемент грубого насилия, которое всегда вредно – и не только для людей.
В ту ночь Феня спала непрочным сном, несколько раз вскакивала, подкрадывалась на цыпочках к похрапывающему Тишке, вынимала из его карманчика часы, глядела на них, потом опять ложилась, затем вновь подкрадывалась к Тишке и все-таки проспала. Ей хотелось встать пораньше и до полудня управиться с подшипниками, чтобы потом сделать хоть несколько кругов по зяблевому полю, но проспала: после очередной проверки времени решила прикорнуть еще на часик, да и заснула под утро крепко-крепко, а когда очнулась, рядом с собой не увидела ни Насти, ни Степаниды. Быстро одевшись, выскочила из будки и радостно улыбнулась: черное корыто картера от ее машины лежало в сторонке, а из-под самого трактора торчали обутые в мужские саНоги ноги Степаниды Луговой; по другую сторону находилась Настя, самой ее не было видно, зато хорошо был слышен ее звонкий и, как всегда, немножко испуганный голосок:
– Тетя Стеша, какой тебе ключ-то? Вот этот? А, другой? Ну, я сейчас принесу. Господи, хоть бы Феня не проснулась! Измучилась она вконец, шутка ли – семнадцать верст туда, семнадцать – оттуда, да ночью, да с ребенком! А знаешь, зачем она к тебе приходила?
– Не знаю, Настя. Опа так и не сказала. Посидела немного и убегла.
– А я знаю.
– Ну?
– Феня хочет тебя на наши комсомольские посиделки пригласить.
– Нашли комсомолку.
– Нет, там не только мы… Там надо будет шерсть прясть и носки вязать. Для красноармейцев. Слышишь?
– Слышу. И когда же это?
– А вот как с зябью управимся.
Феня тихо стояла за спиной Насти, притаив дыхание, прислушивалась к ее разговору со Степанидой. И когда услыхала главное, а именно то, что Луговая согласилась прийти на посиделки, и согласилась не как-нибудь, а с радостью, почти шлепнулась на землю и поползла под трактор, говоря с притворною обидой в голосе:
– Зачем же это вы? Что я, сама не управлюсь? Идите к своим машинам. Настя, а ну, марш! Чего это Тишка смотрит? Беги, беги к своему «универсалу», боронуй! И ты, Стеша!
– Сейчас там моя сменщица пашет. А я тебе подмогу маненько. – Степанида замолчала. Примолкли, притихли и Феня с Настей.
– Ну, я побегу, – заторопилась Настя.
– Ступай, ступай, – сказала из-под трактора Феня и принялась помогать Степаниде.