Текст книги "Ивушка неплакучая"
Автор книги: Михаил Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Ну, бабы, узнаете героя? Ну да, он самый, Епифан и есть, Нишка, значит… Сказывай честному народу, как ты бил фрицев, как оборонял нас, стариков, женщин да детей малых… Ну! Садитесь, бабы, слушайте. О бирюках не печальтесь – они теперь от вашего шума за тридевять земель удрали. Тут вон какого матерого изловили. Давай, Епифанушка, говори-рассказывай, какими геройскими делами прославил родное Завидово. Давай, давай, не стесняйся, тут все свои. Давай, милой… – Голос дяди Коли был уже еле слышен, звук его словно бы прикипел к воспалившимся в страшном гневе губам и гортани. – И ха-рю-то подыми, погляди в глаза людям!
И Пишка поднял глаза, утонувшие глубоко в слезах, ничего и никого не видящие. Тщательно вытер их подолом линялой гимнастерки, покосился на одного Павлика, заговорил:
– Из госпиталя, из Саратова иду… услышал шум, крики – испугался сам не знаю чего, ну, побежал… вот.
– А бороду-то в госпитале отрастил?
Пишка кивнул.
– В отпуск, стало быть, идешь? – спросил дядя Коля саркастически.
Пишка опять кивнул.
– Ну что ж, Дуняха, встречай воина своего, – сказал дядя Коля и поискал глазами Пишкину жену.
А она стояла неподалеку, обнявши старый карагач. И все видели, как тряслись ее плечи, и пожилая женщина стояла рядом с нею и говорила строго и сочувствующе:
– Ты-то что плачешь? Жена за мужа не ответчик! Ты ить у нас, Дуняха, передовая, руки-то у тебя золотые. Не реви, не трать на него слез, он их не стоит.
На человеческие голоса вышли из глубины леса со стареньким, мокрым, намотанным на деревянные клячи бредешком и полным ведром карасей Тишка, Феня и Маша Соловьева. Поначалу они тоже молчали, не понимая, что тут происходит. Первым сообразил Тишка, ибо в каком угодно обличье он угадал бы своего приятеля.
– Пиша, ты?! – заорал Тишка и кинулся было к Епифану, но был остановлен презрительными, озлобленными взглядами женщин. – Как же это, а?
– Не видишь разве? Удрал с фронта! – сказал, еще более накаляясь, дядя Коля, и тут с его уст первый раз сорвалось жуткое, заставившее всех содрогнуться ело-во: – Дезертир! – Короткое, как выстрел, и такое же убийственное, оно послужило как бы сигналом. Женщины сорвались со своих мест и кинулись на Пишку, и, верно, тут бы и нашел свой смертный ч: ас Пишка, тут бы ему и конец, если б не дядя Коля, который заорал что есть моченьки: «Не сметь, бабы! Самосуда не допущу!» – и который, похоже, не особенно надеясь на свой голос, подкрепил его оглушительным выстрелом вверх одновременно из двух стволов; листья вяза и пакленика зелеными парашютиками повисли над разъяренной толпою, медленно кружась и снижаясь. Бабы с испуганным визгом шарахнулись в разные стороны и остановились поодаль, тяжело дыша. Возле Пишки оказались лишь две – Феня и Маша. В тишине, наступившей как бы после грозы, очень слышно и отчетливо прозвучал голос Фени, в котором были горечь и обида:
– Как же тебе не стыдно, Епифан?!
А Маша Соловьева решительно и, кажется, вполпе серьезно потребовала:
– А ну, сымай брюки!
Пишка глядел на нее испуганно.
– Сымай, сымай, говорю!
Все – дядя Коля, мальчишки, женщины, в том числе переставшая плакать Дуняха, Пишкина жена, – ожидающе молчали: что там такое надумала Соловьева?
– Ну, я кому говорю! – глумилась Мария.
– Зачем тебе мои брюки? – слабо спросил Пишка.
– Воевать за тебя пойду в них. Понял?! А тебе отдам свою юбку.
В другое время, при иных обстоятельствах бабы покатились бы со смеху. Сейчас же они по-прежнему молчали и лица их были суровыми. То, чему они стали свидетелями, казалось таким нелепым, непонятным и диким; им трудно было поверить, что это действительность, а не дурной сон.
Павлик, откопавший нынешним утром у себя на огороде, в укромном месте, возле трясогузкиной могилки, осколок от немецкой бомбы и припрятавший его в кармане штанов, сейчас ощупывал там острые края и с трудом сдерживался, чтобы не вытащить эту штуковину из кармана и не запустить прямо в Пишкину морду.
– Ну, бабы, хватит! Нагляделись на вояку, а теперь ступайте домой. Мы воя с Архипом Архиповичем спровадим его куда следует. Ступайте, скупайте, бабы!
Уходя, Феня наклонилась еще ниже к Пишке и выдохнула прямо в его бородатое лицо:
– Эх ты, герой! – Выпрямившись, позвала подругу: – Пойдем отсюда, Маша! Тошно глядеть на него!
– Несло, поди, как из паршивого гусенка, от карасей ваших, – не удержалась под конец и Соловьева.
Тишка пошел вслед за ними, неся в одной руке ведро с рыбой, а в другой – мокрый тяжелый бредень. Ему очень хотелось в последний раз поглядеть на Пишку, но так и не решился: боялся трактористок. И в прежние-то времена не шибко бравого вида, сейчас он вроде бы вмиг усох, ссутулился, маленькие черные глазки встревоженно светились, забытая на нижней губе цигарка давно погасла, из нее сыпался на небритый подбородок остаток махорки. У села он окликнул женщин и виновато предложил:
– Возьмите домой по десятку, бабы.
– Мне не надо, я, с какой стороны ни глянь, кругом одна, – сказала Мария. – Вот Фенюхе брось в подол пяток-другой карасишков. У нее теперь полна изба голодных ртов. – И, не дожидаясь, когда это сделает бригадир, сама выхватила из ведра крупных рыбин, сама вложила в Фенину руку конец подогнутого ее подола, побросала в него карасей, сказала повелительно – Бери, бери, чего уж там! Корми мать и детишек, особенно своего Филиппа Филипповича да Павлушку. Солдат, чай, многонько потребуется. К ним небось военком уж примеривается глазом-то своим. Вчерась, говорят, опять приезжал в Завидово, какие-то новые списки составлял в сельском Совете. – Вдруг замолчала, оглянулась в сторону леса, спросила неизвестно кого: – Что же теперь с ним будет, с Пишкой? – и ответила с клекотом в голосе: – Чего заслужил, то и получит! Только вот ваш Гриша да мой Федор должны теперь и за него, поганца, воевать.
14
Три немолодые женщины сидели на бревнах против угрюмовской избы. Феня еще издали узнала их. Посредине ее мать, Аграфена Ивановна, по правую и левую сторону от нее – Авдотья и тетка Анна, Тетенька, возле нее – маленький Филипп Филиппович. Завидя приближающуюся мать, он не побежал к ней радостно и нетерпеливо, как делал всякий раз, когда Феня возвращалась с работы. В другом случае это должно было бы обидеть Феню, она подумала бы испуганно и ревниво: «Не отвык ли от меня?» – но сейчас и сама, будто дитя малое, осветилась вся счастливою улыбкой и, ускорив шаг, понесла ее, улыбку эту, навстречу Тетеньке, которую не видела с зимы. Но еще прежде к Фене подбежала Катя. Заглянула в подол, схватила карася и полетела обратно, ликующе крича:
– Мам, мам! Феня рыбы несет!
Катя нюхала влажного, пахнущего болотом карася и, судя по ее виду, была немного разочарована: Феня не принесла ничего такого, что можно было бы съесть немедленно, а тут придется еще ждать. А мать по привычке осенила себя крестом, сказала, глядя на Феню мокрыми, бесконечно благодарными глазами:
– Спаси тебя Христос, доченька. Кормилица наша дорогая. Что бы мы делали без тебя? Пропали бы совсем, с голоду бы все засохли.
А Феня глядела уже на Авдотью, глядела в упор, с мольбою и великим нетерпением. «Ну, скажи, скажи скорее, есть что от него?!» – прямо-таки кричали ее потемневшие глаза. Авдотья нахмурилась.
Феня тяжело опустилась на бревно, рядом с Тетенькой, потянулась к сыну, уткнулась в него лицом и не подымала головы до тех пор, пока не надышалась им вволю и не успокоилась. Потом как-то встрепенулась вся, опять засветилась своею такой веселящей всех улыбкой, глаза стали прекрасными – синими-синими, – позвала радостно и беззаботно:
– А ну, Катя, мама, айда чистить рыбу! Сейчас такой щербой вас угощу!
Караси лежали на подорожнике и еще шевелились, когда несколько проворных рук принялось потрошить их и счищать кухонными ножами отсвечивающую золотом чешую. Из-за рыбьих кишок тут же разыгралась драка между кошкой и единственной курицей, сохраненной Феней для сына: когда-никогда, а все-таки снесет яичко. Курица была старая и храбрая, она коршуном налетала на кошку, клевала ее, норовя угодить в голову, и та отбегала на почтительное расстояние и ждала момента, когда соперница хоть на секунду утратит бдительность.
Варили щербу на огороде, возле колодца, для приправы под рукою было все: и лук, и укроп, и петрушка. Испугал было всех своим неожиданным появлением почтальон Максим Паклёников, но ненадолго; еще издали замахал треугольником: несу, мол, письмо солдатское, не пугаться, а радоваться надо. Письмо было от Гриши, и очень короткое: жив пока и здоров, воюет, и хоть нелегко им там, да что поделаешь – война. И чтобы, видать, родные догадались, как горька она, эта война, вложил в бумагу ветку степной полыни, сорванную на кромке окопа где-то там, между Доном и Волгой. О друге своем, Сереге, написал, что и тот жив и здоров, воюют по-прежнему вместе в минометной роте. Когда Феня дошла до этого места, встрепенулась Авдотья, тут же начала уверять всех, что Серега для нее вроде сына, вспомнила вдруг, как обошла весь город, когда искала для него подходящий костюм, как в последние годы заменяла ему покойную его мать. Читали, перечитывали Гришино письмо, и никто при этом не глянул в лицо Тетеньки, а оно уже было совсем черным – никому не сказала старуха, что недавно вновь навестила ее страшная гостья – та бумага, от которой свет меркнет в глазах. От горя, от тоски немыслимой и подалась в родное Завидово из районного поселка, куда много лет назад выдали ее замуж и откуда ей редко удавалось выезжать. Теперь на войне у нее оставался один-единственный сын, ее младшенький – вся надежда и отрада, но он летчик – долго ли сохранит свои крылышки, сокол ясный?.. Тяжко, прерывисто вздохнула, украдкой, тайком от повеселевших людей вытерла слезу, притянула опять к себе Филиппа. Фене сказала:
– Заберу я у тебя его, дочка, до осени. Что-то мне тошно одной там.
– Что ты, Тетенька, он и так за зиму-то надоел тебе.
– Да что ты! Матери твоей с двумя-то не сладко, да на колхозную работу ее еще наряжают, а я одна, с Фп-липпом-то мне будет повеселее. Да ты не беспокойся, догляжу, ничего с ним не случится.
– Ну, спасибо тебе, Тетенька! Когда надоест – дай знать, сразу же заберу обратно.
– Ладно, ладно. Вот только лошадь попроси у председателя. Ноги-то у меня уже старые, слабые стали. Не Дойду. Семнадцать верст не ближний свет.
Запах созревающей ухи густел, набирая силу. Сидевшие вкруг чугуна люди, верно, и не замечали, как облизывали свои губы нетерпеливыми языками; они хотели, по не могли скрыть непроизвольного глотательного движения, чувствуя неловкость, отводили глаза в сторону от чугуна, от булькавшего в нем варева, от переворачивающихся карасей, побелевших мельтешащих икринок. Когда прямо на траве Аграфена Ивановна раскинула скатерку и, примерившись глазом по сидящим людям, начала по их числу раскладывать деревянные ложки, Максим Паклёников поднялся на ноги, стал прощаться:
– Бывайте здоровы, бабы. Приятного вам аппетита!
– Куда ж ты, Максим? Садись с нами, отведай ушицы!
– Сыт, Аграфена Ивановна! Вот те крест, сыт. Недавно сам наловил щурят и налопался вволю. Так что не беспокойтесь обо мне. Ешьте на здоровье сами.
– А ты не врешь, Максим Савельевич? – напрямик спросила Феня. – Что-то не видать по тебе…
– Я ж побожился!
– Ну, гляди. А то садись. Вон какой чугунище сварили. Всем хватит.
:– Нет, пет. Я пойду. Бывайте!
И ушел, и ни разу не оглянулся. Феня долго смотрела ему вслед и удивлялась, что же такое содеялось с их далеко не стеснительным почтальоном.
Уже затемно вернулся Павлик из лесу. От ухи, оставленной для него, ко всеобщему удивлению, отказался, сейчас же укрылся в амбарушке, где у него была постель: мешок с сеном – под голову – и брошенный прямо на пол ватник, и, как ни звала, как ни кликала, ни упрашивала его мать, чтобы вышел и поел, не подал даже голосу, дрянной мальчишка!
А Павлику было вовсе не до еды: там, в лесу, перед тем как встать под конвой дяди Коли и Архипа Колымаги, Пишка успел-таки крикнуть ему, Павлику Угрюмову: «Ну, волчонок, погоди, ты мне за все ответишь! Выдал, паразит!» Не думал Павлик, что бушующая где-то война повернется таким-то вот образом и к нему. Не будь он Угрюмовым, побежал бы вслед за уходящим Пишкой, закричал, уверил бы его: «Я не выдавал! Я никому не сказывал! Я, конечно, плохой пионер, но я никому, никому не сказывал про тебя!» Всю ночь он ворочался, мелко вздрагивал, всхлипнул несколько раз, но так тихо, что даже чуткое ухо вечно бодрствующей матери не услыхало этого всхлипа. Осколок бомбы лежал у него в изголовье, и, чуя его близость, Павлик уже жалел, что там, на поле, железка эта не долетела до него и не попала прямо в его сердце: он бы погиб тогда, как красноармеец в бою, и никакой бы Пишка не мог бы ничем ему пригрозить.
Захваченный нерадостными, беспокойными своими думами, Павлик не слышал, как к их дому подкатил автомобиль. Не слышал и разговора, какой был у секретаря райкома Федора Федоровича Знобина с его старшей сестрой. Зайти в дом секретарь отказался – зачем булгачить всю семью? – и решил поговорить с Феней прямо вот тут, на вольном воздухе. Для начала спросил, как чувствует себя утопленник. На испуганный вскрик Фени улыбнулся и уточнил, сказав, что имеет в виду трактор Марии Соловьевой.
– Ничего, тянет, – сказала Феня.
– Ну, а как сам тракторист?
– Маша, что ли?
– Ну да.
– А что ей сделается? – и Феня пристально посмотрела на Знобина, стараясь определить, для чего он завел весь этот разговор.
– Жива-здорова, значит. Добро! Ну, а ты? Как ты?
– Да все так же.
– Отчего сердишься? Случилось что?
– У нас в доме ничего. А в селе… слышали, чай?
– Слыхал. Завтра суд. Военный трибунал. Первый случай в нашем районе, – вздохнул и, некурящий, позвал шофера Андрея, попросил на закурку. Тот с удивлепием всыпал в протянутую ладонь секретаря щепоть махорки, оторвал от газеты лоскуток для самокрутки. Федор Федорович пытался свернуть цигарку, но с непривычки не одолел этого дела, плюнул, бросил бумажку в сторону, стряхнул с брюк табачные крошки. – Опозорил, негодяй! Ну да черт с ним. Я по другому и очень важному делу, Федосья Леонтьевна, к вам.
Феня внутренне ухмыльнулась: Федосья Леонтьевна! А она и не знала, как это прозвучит, когда ее имя, утративши ласкательное, девичье наклонение, будет поставлено рядом с отчеством. Оказывается, очень даже солидно. И, не удержавшись, сказала, стараясь придать своему голосу побольше густоты и важности:
– Федосья Леонтьевна!
– Что, не нравится так? Ну ладно – Феня. Вот что, Феня. Лето на исходе. Скоро осень, а за нею – вот она, тут как тут – зима.
– Корма мы уже заготовили. Правда, маловато их, но заготовили. И с жатвой кончаем.
– Знаю. Молодцы вы. Знаю и о том, что деньги на танк почти все собраны. Но я сейчас о другом. Есть срочное задание: каждой женщине в районе связать по шесть пар варежек для бойцов Сталинградского фронта. Судя по всему, бои там будут и жестокие и долгие.
– А где ж мы возьмем столько шерсти?
– А вот этого я, Феня, по правде сказать, и не знаю. Я знаю, что эти варежки очень будут нужны бойцам, может быть так же, как снаряды и пули.
– Да, но где же взять шерсть? Ведь сдали же всю.
– У тебя есть одна ярочка?
– Остригли ее дважды.
– Придется остричь в третий раз.
– Под самую зиму?
– А что делать? Война, Федосья Леонтьевна! И хорошо, если б через месяц, скажем, собрались вы, комсомолки, да организовали посиделки, как в старину делали, – с прялками, с вязаньем, с шитьем… А тут парни с гармонью, балалайками. Песни, смех, под утро – провожания по домам. Здорово!.. Впрочем, парней вам не обещаю. Разве что сам явлюсь. Это уж точно – непременно прикачу, вот увидишь, вспомню молодость! Голос у меня только того… хрипит, как у старого барбоса. Но ничего – все равно явлюсь. Так что давай, Феня, организуй. И поверь: это очень, очень важно! А теперь вот что… Ну-ка, Андрюха, давай сюда наш гостинец. Конфет привезли… Не маши руками, нос мне расшибешь, не для тебя вовсе, ухажеры из нас с Андрюхой неважнецкие, а вот для твоей сестрички малой да для наследника испанского героя они будут аж в самый раз. А теперь полезай в погреб и нацеди кваску. Знаю, у твоей матери он завсегда водится. Ступай, ступай!
Пил, покряхтывая, отчаянно хвалил Аграфену Ивановну, просил передать превеликую благодарность.
– Не квас, а царский напиток. Кхе, кхе…
– А чего вы все кашляете, Федор Федорович?
– Так, привычка такая дурная… Ты расскажи лучше, как живешь. Не пристают мужики-то?
– А где они у нас?
– Так уж и нет?
– Может, где и есть, да не про нашу честь.
– Ну, ты вот что… не сердись, что спрашиваю и об этом. Знаю, как липнет наш брат к молодым, красивым да еще и к одиноким бабам. Гони в шею. После войны мы тебе такого женишка подберем, что всем на зависть.
– Да бросьте вы уж об этом, Федор Федорович! Прямо в краску вогнали. Хорошо, что темно – не видать.
– Ладно. Не буду больше. Поедем, Андрей. На пленум не опоздать бы. А за квасок еще раз превелико благодарствуем.
Пока шофер ходил возле машины и что-то там в ней высматривал, Феня слышала тихое, старательно сдерживаемое покашливание Знобина.
«Господи, так вот и погаснет где-нибудь прямо на дороге, – подумала Феня. – И почему это столько забот на одного слабого, больного человека? Много ль ему, одному-то, нужно? Странно, непонятно как-то устроена жизнь. А человек-то золотой, шутит все, на посиделки грозится приехать…» Мысль от посиделок неизбежно и по самому короткому пути привела ее к варежкам, которых надо было связать аж по шесть пар. И связать надо еще до зимы, а потом опять ремонт тракторов, уход за скотиной, своей и колхозной, да мало ли дел ожидало их впереди!
Автомобиль где-то за поворотом улицы в последний раз сверкнул фарой, осветил молчаливую ветлу над речкой, и вскоре не слышно стало даже урчания его старенького мотора, хотя тарахтение слышалось – теперь уж в небе среди звезд. Невидимые глазу там, не на такой уж большой вышине, плыли ночные бомбардировщики, плыли в сторону Сталинграда, и Феня не знала, что управляют этими грозными птицами ее ровесницы, такие же девчата, и, может, какая-то из них уже не полетит в обратную сторону, а горящей звездочкой упадет наземь и рассыплется там.
«Жениха собирается мне подыскать. А его искать-то не нужно. Остался бы только в живых. Где он, как он там?» – острой болью отозвалось в сердце. Тихо застонав, Феня поднялась и пошла в дом. Но не пробыла там и минуты, как появилась опять на улице и быстро пошагала, почти побежала по проулку. У Авдотьиной избы остановилась, постучала в окно, попросила:
– Тетя Авдотья, открой!
– Что случилось, что ты? – в исподней рубашке старуха вышла на крыльцо.
– Он живой, живой. Сердце мне сейчас подсказало! Он живой и обязательно придет. Вот увидишь!
В ответ было молчание. Только слышалось тяжелое дыхание старой женщины. И Фене было очень горько, что та не отозвалась на ее порыв. Она резко повернулась й побежала й поле. Где-то у последней избы на нее тявкнул одинокий пес и, как бы спохватившись, что поступает неразумно, тотчас же смолк. В двух местах спугнула земляных зайцев-тушканчиков – они долго еще мелькали впереди нее длинными хвостами, пока не догадались свернуть в сторону и сгинуть с глаз человека. Какая-то ночная птица, сова должно быть, пронеслась мимо, и так низко, что едва не задела крылом пылающей щеки Фени. Феня хотела лечь рядом с Настей тихо, так, чтобы не разбудить ее, но та услышала. Обрадовалась. Обняла. Спросила, как всегда, встревоженно:
– Ты что такая горячая! Прямо обжечься можно!
– Да так… Бежала очень.
– А мы тут щербу варили, – сообщила главную новость Настя, – и тебе оставили. Там вон, за будкой, в котле. Пойдем накормлю.
Фене хотелось посидеть, пободрствовать в прохладной ночи, и она сказала:
– Пойдем!
Уха давно остыла, но оттого была еще вкуснее. И опи ели, и Настя смеялась, и постепенно ее настроение передалось Фене, и та радовалась, что не осталась ночевать дома, а убежала в степь.
15
Если и прежде Павлик Угрюмов мечтал при первой же возможности удрать на фронт, то теперь, после встречи с Пишкой, после того как он начитался в газетах и наслушался по радио о прямо-таки невероятных подвигах своих сверстников на передовых позициях и особенно в партизанских отрядах, после того-как война подкатилась чуть ли не к их дому, после всего этого он уже не мог оставаться в Завидове и одного часа. Грозные сполохи, подымавшиеся на юго-западе, где-то совсем уж близко, и не угасавшие от вечерней до утренней зари, одновременно и пугали, и властно притягивали, и будто укоряюще указывали ему, что настоящие ребята сейчас не могут отсиживаться дома под материнским крылом и что место их там, где дрожат эти вон зарницы и глухо ухают пушки; и горький, повянувший полынок, извлеченный из Гришиного конверта и припрятанный Павликом за пазухой, сейчас вроде бы раскалился, и припекал кожу где-то у самого сердца, и теребил его, и тоже звал, говорил мальчишке, что надобно бежать немедленно, сейчас же, сию секунду. И Павлик вскочил на ноги, забегал, заметался по амбару, собирая по карманам и в ученическую сумку, в которую мать укладывала для него еду, когда он выезжал на Солдате Бесхвостом в поле, – собирая самое необходимое, что потребовалось бы в дороге и, главное, на войне: перво-наперво он прихватил, конечно, остро отточенный и длинный кухонный нож, который едва ли уступит винтовочному штыку Мишки Тверскова; потом – пугач, пригоршню мелко нарубленных гвоздей, давно испытанных Павликом и его товарищами в стрельбе по воронам и сорокам, когда те очень уж нахально подкрадывались к куриным гнездам; затем – изогнутый обломок серпа, заточенный когда-то еще Гришей так, что он больше напоминал короткий клинок, чем безобидную сельскохозяйственную принадлежность; решил под конец, что кое-какие продовольственные припасы в долгом его пути тоже не будут лишни, а потому тайком прокрался к судной лавке, отвалил тем клинком полкраюхи ржаного, совсем черногр в предутренних сумерках хлеба, собирался было и ее упрятать в сумку, да что-то заколебался, подумал минуту, разрезал эту половинку пополам и лишь четверть прихватил для себя, присовокупив к ней несколько огурцов и помидоров, не забыв, разумеется, и про соль – как-никак, а оп крестьянский сын и понимает, что к чему. Выскочив на зады, которыми хотел незаметно пробраться сперва на луга, а затем в лес, он вдруг вспомнил про Мишку Тверскова и живо представил, какую тяжкую обиду испытает тот, когда узнает, что друг его ушел на войну, не простившись и, что особенно важно, не предложив и ему, Мишке, почесть уже полностью экипированному, а значит, и готовому бойцу, отправиться под Сталинград вместе с ним, Павликом. Изменив первоначальное направление, Павлик мигом перемахнул через плетень, добежал до подворья Тверсковых и сам не заметил, как оказался на сеновале, где, разбросав руки, спал Мишка. Растолкал его, горячо зашептал в сонное лицо:
– Вставай! Довольно дрыхнуть-то!
– А, Павлуха? Ты чего это так?
– Вставай скорее. Сейчас скажу!
Мишка натянул портки, по которым теперь уж трудно было установить, какая материя составляла их основу, потому как все они были облеплены заплатками разных размеров и когда-то разных цветов; портки были до того обшмыганы им и застираны матерью, что теперь и цветов этих нельзя определить; проворно нырнул в рубаху приблизительно такого же достоинства, проморгался как следует и только потом уж переспросил:
– Ну? Сказывай!
– Пойдешь со мной? – в свою очередь спросил Павлик тоном таинственно-заговорщическим.
– Куда?
– Я тебя спрашиваю: пойдешь? Отвечай скорее!
– А то рази!
– Где у тебя штык?
– Вот тут, под травой.
– Доставай – и айда за мной! – с этими словами Павлик повернулся от товарища, на какой-то миг закрыл собой чердачную отдушину, к которой была приставлена лестница, и через минуту был уже на земле, нетерпеливо поджидая там своего приятеля.
Как ни торопились, покинуть село затемно не успели. Пришлось на ходу менять весь план намеченного побега. Теперь, когда Тихан Зотыч взбулгачил своим кнутом все Завидово и когда из-за Большого Мара уже вылуплялся огромный желток небесного светила, идти пешком о боевыми доспехами было бы рискованно: взрослые тотчас догадались бы об истинных намерениях ребят и порушили бы весь замысел у самых его истоков. Поэтому сообразительный Павлик предложил Мишке сначала пробраться на общий двор, что было нетрудно сделать, поставить в ярмо Солдата Бесхвостого и выехать полем туда, где кончались владения их колхоза; там вытащить занозу, выпустить быка в Дубовом овраге попастись, распрощаться с ним таким-то вот образом и преспокойно отправиться в путь-дорогу где полем, где лесом, примериваясь на далекий гул войны, а ночью – на огненное зарево, ни в коем разе не заходя в селения, деревни и хутора. Малые съестные припасы не очень-то должны беспокоить беглецов: была б вода, а еда завсегда отыщется; с шести лет каждый из них научен различать в сонмище лесных и степных трав и растений съедобные; правда, дело было к осени, так что ни сахаристого, сочного раста, ни лесной дикой моркошки, ни терпкого на вкус дягиля, ни борчовки, ни косматок жирных, ни горько-сладкого чернобыла, ни кислого и вкусного столбунца, ни душистых и упоительно нежных слезок, ни медовых лепестков клевера, которые так славно пососать, ни щавеля, ни даже земляники – ничего этого сейчас уже не сыщешь, отошел всему этому срок; но зато приспела пора для поздних ягод: ежевики, костяники; теперь она уже светится красными и прозрачными своими глазками по краям дорог в темной и сырой дубраве; в лесу, и в степных оврагах, и балках им непременно попадутся дикие яблони и груши; их плодами, пускай жесткими и кислющими, можно запастись на несколько дней, для голодного желудка и они радость. Короче говоря, беспокойство о еде исключалось. Главное, не попасться бы в руки взрослым, не быть схваченными, ведь их могут, чего доброго, еще выпороть и с позором вернуть домой.
Солдат Бесхвостый, прижмурившись, дожевывал свою жвачку и, кажется, не обрадовался, когда на его обсмо-ленную шею легли сначала рука бывшего подпаска, а потом уж и ярмо.
– Солдатик, миленький, цоб-цобе! Поскорее! – не понукал, а просил Павлик, только помахивая кнутом, но не опуская его на выгнутую бычью хребтину, так что не привыкший к подобному деликатному обращению Солдат Бесхвостый шевельнул ушами с явным недоумением и, кажется, впервые против своего обыкновения прибавил шагу. Во всяком случае, он-то знал, что пошел быстрее, но ребята этого не приметили, и Павлик продолжал просить, даже не просить – умолять: – Ну, ну, Бесхвостый, побыстрее же! Миленький! – И, словно догадавшись, на какое серьезное дело направляются его седоки, вол еще набрал скорости, а под гору и вовсе побежал, смешно и нелепо вихляя клешнятыми ногами.
– Уррра! – закричали ребята. – Вперед, Солдатик, вперед!
У Дубового оврага они освободили его из ярма, по очереди подошли и потрепали за ушами.
– Спасибо, Бесхвостый! До свиданья! Жди нас с победой! Смерть немецким оккупантам! – Последние слова вырвались у Павлика одновременно со слезинками, которые сами собой выскочили из повлажневших и засветившихся странно как-то глаз.
Бык преданно и долго поглядел им вслед и не нагнул тяжелой своей морды к траве до той минуты, пока ребята не скрылись за ближним увалом. За увалом они остановились, поправили на себе поклажу, оглядели друг друга, и Павлик спросил на всякий случай:
– А ты жалеть не будешь, что пошел? Скажи прямо. Я ведь и один могу…
– Да ты что! – обиделся Мишка. – Я и сам хотел…
– Ну, лады, – заключил Угрюмов-младший удовлетворенно и скомандовал: – Тогда пошли!
– Пошли, – сказал Мишка как можно решительнее, но в голосе его, подчеркнуто воинственном, отчетливо слышались противные нотки смятения, поселившегося в его душе сейчас же, как они шагнули за увал и когда Солдат Бесхвостый скрылся из их глаз, как бы оборвав нить, которая еще связывала Мишку с дорогим и привычным миром, дорогим уж потому только, что он был для него пока что единственным. Это и мать с ее вечно встревоженными, чего-то недоброго ожидающими и оттого всегда печальными глазами; она, наверное, уже вернулась с выгона, куда провожала в стадо корову и где успела вдосталь наговориться с кумой Дарьей, а теперь вот зовет не дозовется его с сеновала завтракать. Это и два его младших брата, Генка и Андрюшка, – они небось сидят уже за столом и, голодные, думают, отчего это их мамка так долго не идет в избу и не ставит на стол чугун с похлебкой. Это и рыжий старый Полкан, увязавшийся было за ними и отогнанный самым грубым образом, – он, конечно, забился под крыльцо и поскуливает там, плачет по Мишке. Это и древняя груша на задах, единственное дерево, посаженное в какие-то давние-предавние времена еще Мишкиным прадедом, – она свечою уткнулась в небо, и на вышних колючих ее ветвях уже виделась восковая желтизна созревающих плодов, – Мишка дважды забирался туда, в кровь оцарапал себе грудь, она и сейчас еще зудела. Это и речка, приласкавшаяся к их плетню, через который свисали на шершавых плетях рубчатые оранжевые тыквы-аме-рпканкп; сшибленные озорными мальчишками, тыквы эти часто плюхались в воду и плавали там до тех пор, пока мать или он, Мишка, не приметят и не повытаскивают их к себе в огород. Это и шустрые прожорливые окуньки в той речке; в раннюю и росную утреннюю зорю они охотнее других рыбин шли на приманку и подцеплялись на крючок, ржавый от забытых на нем от прежней ловли и присохших червяков. Это, наконец, и батькины треугольники, которые хоть и редко, но все-таки приходили в их дом и на целую неделю спугивали с материных глаз вечную ее печаль, когда мать пускай и сквозь слезы, но улыбалась, и р такие дни была она молодой и очень даже красивой. И вот все это осталось там, за тем вон увалом, за той невидимой глазу, но остро ощутимой чертой. Приметил ли что или так, на всякий случай, Павлик тихо спросил:
– Ну как?
– Что?
– Не устал? Может, посидим?
– Не-э-э, – протянул Мишка. Помолчав, спросил: – А ведь у нас с тобой никаких документов. Как же мы?
Павлик победно глянул на него, взбудоражил пену кудрей, зачем-то подтянул штаны, хотел что-то сказать, но передумал и пошагал еще быстрее. Однако терпения его хватило ненадолго, до той лишь минуты, как они ступили в лес. Отойдя в сторону от дороги, он покликал туда Мишку, наклонился над ученической холщовой, изукрашенной фиолетовыми чернилами сумкой.
– Говоришь, нету документов? А вот! – Он погрузил руку в мешочек, порылся там и, точно фокусник в цирке, выдернул что-то ослепительно красное среди лесной зелени, взмахнул им раз и два прямо перед Мишкиным лицом и торжествующе воскликнул: – Вот наш документ, с ним куда хошь пустят!