Текст книги "Мы с тобой. Дневник любви"
Автор книги: Михаил Пришвин
Соавторы: Валерия Пришвина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
А когда все трое с Аксюшей во главе на радостях хватили по рюмке, стали весело хохотать, мой стыд совершенно кончился.
Так мы все трое смеялись и радовались, все трое в чём-то чрезвычайно похожие и близкие, и глупенькие, и пьяненькие, и замечательные. Самое же главное, что до того был предрассветный час и мне всё чудилось, а теперь, на рассвете нашей дружбы, стало показываться всё как есть и жить захотелось больше, чем раньше.
Всё главное вышло у нас из дневников: в них она нашла настоящее своё собственное, выраженное моими словами. И вот отчего, а не потому, что боюсь, не отдам никогда и эти тетрадки в музей: это не мои тетрадки, а наши.
Когда я сказал Аксюше, что Веда мне сильно нравится, и прочёл ей письмо, она мне так ответила:
– Помните, эта женщина прислана вам, М. М., и она вас приведёт куда следует. За вашу доброту она вам послана. Почём мы знаем – может быть, наступает страшное, трудное время и душа ваша становится на место.
Я не знала ещё тогда небольшого секрета Михаила Михайловича о его недавнем прошлом: «третьим секретарём», о котором я сказала иронически в ответ на признание (но и самым первым по времени), была эта самая Аксюша! Но в девственном достоинстве своём она даже намёк отклонила и превратилась в «бумажную» героиню очередной повести «Неодетая весна».
В один из тех вечеров мы ужинали и позвали к себе за стол Аксюшу выпить немного винца. Она сидела весёлая и хорошенькая. Зашёл разговор о наших летних планах – путешествии втроём на грузовике. И М. М. предложил: «Давай, Аксюша, попросим В. Д-ну к нам переехать и жить с нами!»
С Аксюши хмель соскочил, она озабоченно нахмурилась.
– Павловна никак не допустит! – сказала она.
– А если я сама поеду к Е. П., всё объясню, и она поймёт и, может быть, меня сама полюбит?
– Нет, не знаете вы её, и не показывайтесь ей, – хмуро ответила Аксюша и пошла громыхать тарелками на кухне.
9 февраля.
Казалось, всё ясно между нами и от «а если» не осталось и следа. Однако пережить его было Веде не просто. Она пришла сегодня жёлтая в лице: ночь не спала, точно как и я в ночь под 5-е, и тоже из-за этого «а если», в котором я каялся ей. И мне-то, мне, после всего принесла в доказательство своей невиновности пачку писем к матери из Сибири!
Я сказал:
– Есть научная отвлечённость – это решето, в которое проливается жизнь, и остаются на решете одни книжки. А то есть и поэтическая отвлечённость с Прекрасной Дамой и рыцарством.
– Тут ничего не поделаешь, – это в существе самой поэзии, – сказала она.
– Моё письмо к вам именно и есть чистый продукт поэзии, и вот отчего при встрече с жизнью возник юмористический образ третьего секретаря. Не думаете ли вы, что и у Олега была та же поэзия, только по молодости с неблагополучным концом, в результате чего явился тоже в своём роде «третий секретарь» – муж?
Она задумалась.
Как бы то ни было, а письмо моё к ней и его реализация 7-го февраля – есть замечательнейшее событие в моей жизни, день огромной силы, поднимающий на своих могучих плечах все годы моей жизни с того детского дня, когда появилась Марья Моревна.
Через три года Пришвин запишет так: «Это было в детстве. Я – мальчик и она – прекрасная молодая девушка, моя тётка, приехавшая из сказочной страны Италии. Она пробудила во мне впервые чувство всеохватывающее, чистейшее, я не понимал ещё тогда, что это – любовь. Потом она уехала в свою Италию. Шли годы.
Давно это было, не могу я теперь найти начала и причин раздвоенности моего чувства – этот стыд от женщины, с которой сошёлся на час, и страх перед большой любовью.
И вот Маша опять вернулась в Россию. Однажды я, взрослый мужчина, решился признаться Маше в этом мучительном раздвоении. Загадочно и лукаво улыбаясь, она ответила:
– А ты соедини.
– Но как же это соединить?
Ещё загадочнее улыбаясь, она мне ответила:
– Но в этом же и есть вся трудность жизни, чтобы вернуть себе детство, когда это всё было одно.
Тут ничего не может прийти со стороны, в этом же и есть твоё личное дело, – соедини, и создашь любовь настоящую, без стыда и без страха».
Прекрасная моя Маша вскоре после того умерла. Прошло много лет, и всегда, когда я бываю в духе и вспоминаю Машу, пытаюсь сказать ей что-нибудь хорошее. Но только после упорной борьбы всей моей жизни два года назад мне удалось выполнить её завет-поручение, и совесть моя стала спокойна».
Надо вспомнить всю задумчивость, все выражения, все реплики Веды после чтения письма.
– Скажите же, чем отличается поэзия от любви, – спросил я. – Не есть ли это одно и то же?
– Поэзия – это с мужской точки зрения, – ответила Веда, – а у женщины это – всегда любовь. Радость от встречи того и другого, боль – от подмены: вот и вся наша женская жизнь.
– Трагедия Олега была в том, – сказал я ей, – что поэзия лишила его необычайной силы внимания. У вас же не хватило силы ждать.
– Значит, сущность любви состоит в ожидании? – спросила она.
– Да, – ответил я, – вы же сами Мастер любви, вы должны это знать: Мастер любви учит ждать.
Не знаю, любит ли она, как мне хочется, и я люблю ли её, но внимание наше друг ко другу чрезвычайное, и жизнь духовная продвигается вперёд не на зубчик, не на два, а сразу одним поворотом рычага на всю зубчатку.
Рассказывая мне о своей детской попытке с Олегом перестроить вселенную, она мне была прекрасна, как снежная вершина. Но она смотрела в мою долину с такой же любовью, как я смотрел на её вершину. И я думал о том, что самой вершине её высота не кажется такой привлекательной, как нам из долины. С высоты, напротив, снежным вершинам долины кажутся необыкновенно прекрасными.
Вкусив той высоты с Олегом, она и не может найти себе пару.
– Вы, Мастер любви, скажите, пройдёт ли когда-нибудь эта острая тревога?
– Она и проходит, разве вы не чувствуете?
– А дальше?
– Остаётся, конечно, высота.
10 февраля.
Читал в музее о Мамине. В зале было чисто чрезвычайно и бездушно. Никогда ещё не было в моей памяти собрано столько людей, заменяющих друг друга, как вчера...
Клавдия Борисовна была высокая, без форм, лицо простовато. Куда что девалось? Она похожа была чем-то на моль, пыльную бабочку, живущую в книгах.
Читал и чувствовал полное отсутствие слушателя: музей как музей. Но я хорошо отдохнул от «пьянства»; сладкий яд мало действует, в голове дятел долбить перестал. Но тем сильней поднимается в душе «песнь песней», и стоит глаза закрыть, как в этой пустой чистоте зала среди заменяющих друг друга людей невидимо появляется Незаменимая с её вечной задумчивостью, обрываемой улыбками.
К. Б. отозвала меня в сторонку:
– Чем объяснить, М. М., ваше молчание? Я всё жду звонка...
– А я ждал вашего.
– Но мне было как-то неловко первой после рассказа...
– Да вы забыли даже рукопись, подаренную вам, у меня на столе.
– Что вы! я не посмела её взять сама, напомнить, уходя, о вашем подарке. Мне бы так хотелось её иметь!
– Я пришлю её вам.
– А работа?
– Я же писал вам – у меня новая сотрудница и она отлично справляется. Вы же сами мне её предлагали и, помните, сказали: «Всё хорошо, только у неё бородавки».
– Помню. Ну что же, они вам не мешают? – спросила она с натянутой улыбкой.
– Нет, вы ошиблись, это не бородавки – это у неё две маленькие родинки, – ответил я.
Глава 6 Сладкий яд
11 февраля.
При духовной заострённости она может видеть малейший налёт оскорбляющей похоти, – почему она не оскорбляется?
Она любит или, может быть, очень хочет любить. Иначе как же понять, что она так снисходительна к моим бытовым слабостям? Это удивительно, до чего она мирится с моим бытовым образом. Наверно, очень хочет открыть меня настоящего, увериться в нём и полюбить.
Нет любви без борьбы. Да, мы будем бороться, но только не мериться между собой силой бесплодно, как в романах, а одной слаженной силой бороться против врага нашего союза.
Она сказала, что сдерживает себя, и я тоже стал себя сдерживать благоразумно. Итак, когда она ушла, я взял её изгрызанный карандашик и тоже погрыз, а резинку понюхал: захотелось узнать, так ли её резинка пахнет, как все. Резинка почему-то вовсе не пахла.
Наступило время испытания силы душевной, и вопрос стал вплотную, как удержать эту любовь. Сладкий яд проник в мою кровь, и всё загорелось, и сгорает синеньким огоньком.
Никакая работа мне не может быть заменой этого чувства. Работа – это уход, побег от себя.
Сегодня еду в Загорск на целую неделю. Вернусь 15-го. Перед отъездом написал Веде: «Милый друг, простите, что без совета с вами решил уехать в Загорск на неделю, чтобы продвинуть конец повести.
Я признаюсь вам, в отношении работы (временно, из-за чего-то большего, чем писательство) я утратил власть над собой. Мы прошли с вами наш предрассветный час, и давайте соберём на время родное нам одиночество.
Много, много есть о чём подумать про себя и собрать. Трудно было найти, но, повторяю, не менее трудно будет сохранить найденное (знаю по опыту своему в искусстве слова).
К счастью, в эту последнюю ночь я почувствовал в себе силу для борьбы с каким-то сладким ядом любви без утраты чистой радости сближения. Милый друг, будьте милостивы всегда ко мне, как были 7-го февраля, держите меня на 3 с минусом и окорачивайте, когда я буду лезть на пятёрку.
Против сладкого яда превосходное средство – работа моя над «Песнью Песней». Я сейчас придумал конец «Неодетой весны» так написать, чтобы весна разрешалась песней, и в песне будет эта чистая радость. Этот конец «Неодетой весны» будет наш и будет значить как первый намёк на создание совсем иной «Песни Песней». Я всю жизнь думаю об этой песне, всю жизнь пишу и жду, жду, жду... Так перекидывается у нас мост к вашему чудесному Олегу...
Теперь дело: в верхнем из трёх ящиков секретера вы найдёте все дневники, расположенные в порядке Р. В-ем. Просмотрите, не нарушая порядка, поверхностно всё, выберите себе тетрадку и валяйте цветным карандашом (я разрешаю), разделяйте козлищ от овец: уничтожать козлов буду сам, а овец выводите из дневников.
Ах, вот ещё неприятность какая вышла: что я поздно вечером шёл по лестнице с дамой под руку, произвело сенсацию у лифтёрш и дошло до Аксюши. Явилось опасение, что о ночных прогулках донесут в Загорск. Между тем Аксюша (монашка) в борьбе моей за свободу держится стороны моей. Если же Загорск получит то одиозное сведение, то Аксюшина душа сделается ареной борьбы.
– Тогда, – сказала Аксюша, – я буду вынуждена стать на сторону Загорска.
Я объяснил Аксюше, убедился, что она это не из ревности, а действительно из-за страха возможной борьбы...
Ваши письма к матери в бисерном мешочке мне очень дороги. Когда начинаешь мыслью блуждать и потом неверно придумывать, стоит только поглядеть – и эта желаемая и обыкновенная жизнь в священном её выполнении становится заманчивой, и самому начинает хотеться сделать свою поэзию такой же простой и значительной, как жизнь дочери, посвящённая больной и старой матери, и как всё такое настоящее.
12-13 февраля.
Записи в Загорске. Чтобы оградить наш слух от собачьего лая, Веда перед носом Аксюши закрыла кабинетную дверь: Аксюша не поняла, обиделась и так жаловалась мне:
– Если бы эта любовь была духовная, то зачем закрываться? Духовная любовь не стыдится. Нас у о. Н. (старца) было двести девушек, и мы не стыдились друг друга.
– Хорошо, – ответил я, – ты права, духовная любовь не стыдится. Но зачем же духовный человек допускает в сердце подозрение, что раз люди уединяются, значит, там стыд? Тебе нравится молиться на народе, а мне одному. Так же и любовь.
– Если любовь духовная, то всем от неё становится хорошо, а от этой, от этой, – сказала она, – только двоим!
– Ты не знаешь, что может родиться для всех от нашей любви... Но почему нам нельзя, наконец, любить друг друга не твоей, духовной, и не греховной, а просто человеческой любовью?
Мы говорили о будущей нашей литературной работе.
– Почему мы, – сказала она, – говорим о работе?
– О работе радостной, – сказал я, – работа в наслаждение.
– Хорошо,– возразила она,– но почему же непременно видеть радость в занятиях литературой? Можно, например, в море искупаться, и это будет, по-моему, ещё радостней.
Так взрослая женщина говорит со студентом, но так же точно она бы говорила с Олегом, если бы он мог вернуться к ней: «Не только молиться уединённо, но и, на радость тому же Господу Богу, искупаться в море!»
И я, когда написал ей последнее письмо своё о том, что лучшее средство борьбы с действием «сладкого яда» есть уединённое писание «Песни Песней» в помощь Олегу, я, конечно, рассуждал как монах. И всё моё писание, в том числе и «Жень-шень», есть монашеское дело. И неспроста она мне тогда сказала о морском купанье во славу Господа.
А вот если удастся записать за собой всё – это и может стать новой «Песнью Песней». Почему нельзя одновременно и жить и сознавать? День прожил – день записал.
А вот это Аксюшино возражение против уединённой любви, что духовная любовь есть любить всех и что эта любовь ничего не стыдится, – разве не эта же любовь создавала «Жень-шень»? И письмо моё, конечно, написал монах. Но откуда же у меня, у признанного всеми «Пана», явился монах и Аксюшино понимание слова?
Во всяком случае, раньше я этого в себе не сознавал, а явился он вполне отчётливо лишь теперь, при сближении, значит... в этом сближении что-то пережитое противопоставляется чему-то новому. Отсюда вывод: хочешь мариноваться и заниматься собственными консервами, занимайся и... достигай Мавзолея. Хочешь жить и обогащаться – прими ванну морскую во славу Господа.
Её замечание о ванне во славу Господа – есть доказательство её совершённой откровенности и пренебрежения к мещанской морали.
...И случилось, у неё как раз в эту минуту с поджатой ноги соскочила туфелька и мягко шлёпнулась на ковёр... Сколько надо переговорить, передумать, сколько с той и другой стороны должно обменяться, смешаться, чтобы возможно стало без стыда и страха поцеловаться. А ведь для того же и была моя «Песнь Песней» на протяжении сорока лет.
Непосланное письмо. «Вы меня только тогда полюбите по-настоящему, когда узнаете во мне своего Олега. Подумайте только о дорогом существе, которое Вы утратили, и пусть перед Вами бы стало, что он может вернуться к Вам изуродованным, горбатым, старым, с перебитыми ногами. С какой радостью Вы бы тогда вернули его к себе, с какой любовью обходились бы с ним – горбатым, без ног и старым. Какое дело нам до этих уродств внешних, если он сам, желанный, находится внутри этого урода.
И вот я жду, когда вы узнаете его во мне и полюбите меня по-настоящему и навсегда. И меня тогда вовсе не будет стеснять, что я старый урод, а вы молодая и прекрасная».
Я будто живую воду достаю из глубокого колодца её духа, и от этого в лице я нахожу, открываю какое-то соответствие этой глубине, и лицо для меня становится прекрасным.
От этого тоже лицо её в моих глазах вечно меняется, вечно волнуется, как отражённая в глубокой воде звезда.
Я всегда чувствовал и высказывался вполне искренно, что она выше меня и я её не стою. Соглашалась ли она с этим – не знаю, во всяком случае, она ни разу не отрицала этого соотношения.
В последний же раз, во время ожидания трамвая на улице Герцена, стала вдруг очень ко мне нежной, очень! Она ночь не спала, а я ей стал говорить о дятлах, как они усыпляют песней детей, и ещё ей сказал о будущем, когда мы всем расскажем о любви.
Что ей понравилось, какую мою песенку она выбрала? – но когда я ей в этот раз сказал, что я просто смиренный Михаил, а она моя Госпожа, то она вдруг обернулась быстро и, глядя мне прямо в глаза, ответила: «Не говорите мне этого – мы равные люди!», то есть мы друг друга стоим.
Я её провожаю. Ждём номер 26 у остановки. Прислонились к стене. Уютно – улица стала нашим Домом.
Проходит трамвай. Содержание беседы:
– Давайте пропустим?
– Пропустим.
И дальше длится сказка Шахерезады.
И конец: больше трамвая не будет!
И пошли пешком.
Нужно всегда помнить и то, что я самый свободный в стране человек и мне с жиру можно думать о Песне Песней. Она же наряду со всеми находится в неволе, и надо ещё удивляться, что из-под тягости повседневного труда она находит силу взывать к Господу о ванне морской. Помочь такому человеку легче вздохнуть – вот что не стыдно назвать любовью. А Песня Песней есть прямо монашеский эгоизм.
Надо принять её письма к матери и научиться: вот это любовь! Так и себе надо, и если это сумеешь найти в себе, то всё остальное, и Песнь Песней, и ванна морская – само собой приложатся.
Лес завален снегом, но я не вижу фигурок снежных и, главное, не чувствую той прелести пустыни, как обычно. У меня гвоздь в голове, вокруг которого и собирается моя душа.
Помню, в далёкие времена, когда я расстался с невестой, собранная в одну точку мысль долбила мою душу, как дятел дерево, но мало-помалу в больное место, в пустоты стала собираться пустыня с деревьями, цветами, полями, лесами, морями. И я привык этим жить.
Так точно и сейчас вошло в мою душу нечто новое, и я старого не вижу и к новому не привык.
И в лесу не с лесом, и ночью не со своей Песнью Песней! Только уж когда сяду за стол и беру перо в руки, начинаю писать, и как будто пишу лучше, и голова крепче держится. Главная же перемена в сердце: там теперь как будто мастер пришёл, всё смазал, всё подвинтил, вычистил бензином, там теперь ничего не стучит, не хлябает. И у меня растёт даже уверенность, что всё будет к лучшему и никаких провалов не будет, потому что я её насквозь чувствую, и всё в ней мне отвечает, так что я всегда могу предупредить все своё лишнее и ненужное...
Та душа моя одинокая теперь закупорена. Прямо даже чувствую пробку счастья. Попов спросил меня, доволен ли я своим секретарём.
– Очень доволен, – ответил я.
– Умна? – спросил он.
– Умна, – ответил я. И больше друг другу ничего мы сказать не могли.
Между тем это «умна» было высказано по-разному. В моём смысле «умна» – это не логикой умна, а тем, что в мыслях своих она всегда исходит из личного переживания, напрягая свои силы не на то, чтобы высказать «умное», а на то, чтобы достигнуть чуда; сделать моё личное понятным для всех.
Этим, только этим умом я тоже силён, и, правда, на разных материалах жизни, но по существу тут-то мы как натуры и сходимся. Вот откуда и появилась моя «пробка счастья». Раньше надо было куда-то прорываться, чтобы кому-то сказать, а теперь это препятствие кончилось, теперь я всё ей могу сказать!
И вот почему в лесу теперь я мало вижу, вот почему ночью не о работе думаю: зачем всё это, если прямо с ней и можно о всём говорить. Трудность одна только в том, чтобы дождаться свиданья.
Моё прежнее «творчество» теперь мало того, что невозможно, оно и совершенно ненужно. И если оно теперь опять начнётся, то от нас двух: нам двум будет мало нас двух...
Боже, но как же трудно нам, таким, достаются на земле поцелуи! И как обидно устроено в природе, что там всё так просто сводится к продолжению рода! Вот из-за этого-то по всей правде и можно понять наличие на земле человека в любви, не зависимой от продолжения рода.
В романах («Крейцерова соната») убивают жену, противопоставляя родовой любви то какую-то «духовную», то какую-то «свободную». Но мне кажется – нет таких романов, чтобы с таким же волнением, с той же страстью и поэзией, что и в обычной родовой любви, создавался человек как Личность, и не бумажная, а в смысле «Слово становилось плотью».
Замечательно проходили дни нашего «пьянства», и особенно когда мы переписывали рассказ «Фацелия» и так и не могли его окончить, и не окончилось бы никогда это мученье, если бы, к счастью нашему, не испортилась машинка...
В то же самое время, ничего не делая, мы были глубоко убеждены, что заняты чем-то гораздо более серьёзным, чем дело.
И мы были правы.
Когда ей становится со мной так хорошо, что она почти готова сказать себе самой: «Вот это – да, вот это пришло настоящее», – она отстраняет от себя возможность обмана (сколько раз он был!) и ставит вопрос: «Не сама ли я так его настроила, что он говорит моими мыслями, желаниями, словами?»
Минус 250, но яркое солнце: весна света! В первый раз снимал в лесу, и моментами моё основное чувство природы пересиливало над новым чувством, и я узнавал и себя, и лес, и всё.
Смотрю на себя со стороны и ясно вижу, что это чувство моё ни на что не похоже: ни на поэтическую любовь, ни на стариковскую, ни на юношескую. Похоже или на рассвет, или на Светлый праздник, каким он в детстве к нам приходил, в запахе красок от кустарных деревянных игрушек.
При небольшой ссоре с Павловной из-за пустяка (по обыкновению) впервые после встречи с В. Д. почувствовал тоску. Сразу же меня как узлом связало, оно и понятно: ведь я теперь счастливый, и боль, какую я причиняю, возвращается в меня с большей силой, чем раньше...
Я рассказал Аксюше, что понял болезнь Павловны: болезнь в том, что власть её отошла, не для чего ей жить – не над кем ей властвовать, – Аксюша согласилась.
А когда я ей рассказал, что дал денег, чтобы купила корову, кур, гусей, навозу купил для огорода и что в наступающее голодное время с этим хозяйством она будет и детей кормить, и внуков, – Аксюша процвела. И тут я понял, что в душе она уже стоит на стороне Павловны...
Да, конечно, если у Веды это творчество жизни, движенья, то у Аксюши – творчество покоя. Так она, бедная, и сказала:
– И чего вы ищете? В Загорске у вас покой, корова будет, куры...
На том мы и согласились, что я все меры приму, чтоб Аксюшина душа не стала полем битвы.
Не выдержу я до 18-го, возвращаюсь в Москву!
Всего несколько дней тому назад я писал ей о спасении от сладкого яда на путях Песни Песней. Каким это кажется вздором теперь! И проблема «сладкого яда» скоро разрешится так же просто, и хорошо, и честно, как разрешено было напыщенное письмо самым простым поцелуем.
Так и помнить надо, что весь порочный аскетизм начинается с того момента, когда «сладость» понимается ядом и от него ждут спасенья. Аскетизм является целомудренным, пока он есть пантеизм.
Когда нет живого и единственного предмета любви, приходится мудрить над тем самым, что по существу своему просто и требует молчания.
Оставим буйным шалунам
Слепую жажду сладострастья.
Не упоения, а счастья
Искать для сердца должно нам.
Баратынский
Глава 7 Химера
14 февраля (вечер).
Подхожу к своему дому и думаю: вот раньше подходил и не думал ни о чем худом, а сейчас волнуюсь, не случилось ли чего. Какое-то злое предчувствие.
Прихожу – в квартире нет никого. Вспоминаю – суббота, значит, Аксюша на всенощной. И ни малейшего следа пребывания В. Бросился к конторке, где лежит конверт с нашей перепиской – её письма ко мне в нём не оказалось. Значит, была и унесла. Вдруг моё письмо к ней представилось мне во всей оскорбительной глупости. Я вообразил себе, что она оскорбилась и не пришла. Такая великая скорбь охватила меня, что я почувствовал неправду моего романа: так влюбляться нельзя, это уже и до смерти. И тут-то стали понятны эти типы «сверхчеловеков», вроде Печориных. После такого обмана жизнью остаётся одно удовольствие – обманывать самому и мстить.
Нет, такой глупости, какая вышла с К. Б., с этой не может случиться: слишком умна и серьёзна. Но всё-таки я приставил себе нож к сердцу: какой-нибудь случай, даже самый малый, – и всё будет кончено. Нельзя, наверное, сделать и то, что я хотел: бросить всё и жить и писать для неё одной. Союз может быть только во имя третьего, а не для нас самих – иначе непременно появится химера.
Почему же она унесла письмо? Потому что выболтала мне всю свою жизнь и теперь открыто сомневается, что я сохраню тайну. Какой эгоизм, какая куриная слепота! Вообразила во мне своего героя, а настоящий мой, действительно героический путь не видит... Соединив всё, почувствовал впервые возвращение тоски и ночью написал ей письмо:
«...Вы любите во мне воображаемого Вами человека, сочинённого Вами отчасти с помощью героя «Жень-шеня». Ваша любовь к герою ничем не отличается от любви политиков к будущему человечеству: всё-всё в будущем, а настоящего нет.
Чего Вы ищете? Я с самого начала сказал Вам, что лучшее во мне – ребёнок, будьте ему матерью. И я вёл себя в отношении Вас всё время как ребёнок: вспомните, я начал с того, что просил Вас вместе с Вашей мамой переехать ко мне, всё, вплоть до героического письма в день моего рождения. Я чувствовал от Вас в себе счастье, какого никогда не знал, но теперь понимаю, что я как ребёнок обрадовался. Вы и это моё состояние не поняли и откровенно считаете его глупостью. Где же Ваше «будьте как дети» – самое священное, самое великое для меня? Нет, ничего, ничего не взяли Вы себе из того лучшего моего, что я так наивно, с такой безумной расточительностью развернул перед Вами.
Вы трусите, что ошиблись и отдались в ненадёжные руки. Я не надеюсь пробудить в Вас и женщину в отношении себя: я не могу прийти к этому, когда нет простоты, и не хочу искать в сожалении. Но я люблю Ваше страданье, оно трогает меня, влечёт, я не мог бы расстаться с Вашей задумчивостью... И мне очень нравится Ваша улыбка... Должно быть, всё-таки я люблю Вас. А глупости своей, так и знайте, я не боюсь и письма рвать не буду.
Я не очень-то открывал Вам и вообще людям мою жизнь за 35 последних лет, в моём автобиографическом романе я её оборвал на этом пороге. В горе своём, в нужде, в тоске по любимому человеку я создал из таланта моего себе утешение привлекать к себе людей и во множестве детей. Но Вы мне поверьте, что без сознательного строжайшего выполнения «будьте как дети» я не мог бы вынести этой жизни.
В эту большую бессонную ночь я достиг того, что, посылая Вам свои слова, не боюсь за них, и, мало того, никогда Вы больше этого не узнаете, что Михаил Пришвин перед Вами будет бояться за свои слова или за своё поведение, клятву клятвенную даю – никогда...
Ваш М.».
17 февраля.
Написанное в том первом «героическом» письме, оказывается, было правдиво, особенно тем, что сказано, что когда самоуничижение дойдёт до конца, то начнётся возрождение. С каждым часом крепну и готовлю для этой бедной женщины обвинительный акт:
1. Цветной карандаш на рукописи свидетельствует о её малокультурности, отвечающей времени (как дёрнулся Раз. Вас., увидя эти пометки!).
Миша, ведь ты же сам мне в письме велел: «Валяйте цветным карандашом!»
2. До неё не запирал ящиков. Я спрятал конверт с нашей перепиской нарочно в том ящике, куда всем запрещено, где лежит светочувствительная бумага. Она в тот ящик пробралась и там нашла. И ещё меня упрекает, что не запираю! Следствием было то, что я велел починить замки... Это явление бытового нигилизма, соответствующего эпохе.
3. Безобразное бумажное хозяйство портит вид кабинета. Я посвятил всё утро приборке. Входит Раз. Вас.:
– Это она прибирала?
– Нет, я.
–Что же она у вас делает?
Я сказал, что мы пишем вместе рассказ, и потом прочитал Р. В-чу этот рассказ. Ему понравилось.
4. Я не могу назвать, как это скверно: сама по личному почину жизнь свою мне рассказала, а теперь, не скрывая, взвешивает меня, могу ли я, достоин ли хранить её тайну. Это у неё от травмы – психоз! Впрочем, такое время, все друг друга боятся...
Вчера я сказал Яловецкому[11]:
– Все вокруг меня шепчут: «Будьте осторожны!» А я просто дивлюсь, чего это мне говорят? Ведь скажут мне – «Сталин или царь?» – я выберу, по совести, Сталина. Если спросят: кого я желаю – Сталина или моего друга Раз. Вас., – скажу, конечно, – Сталина, и не дай Бог Р. В-ча. И если к этому ещё: «Почему же не Р. В.», – скажу: Р. В. завернёт ещё круче, и людей ещё больше погибнет.
Спросят: желаю ли я победы Красной Армии? Я, не колеблясь ни на мгновение, скажу: «На всех фронтах желаю победы».
Тогда в чём же дело? Чего мне бояться-остерегаться? Кроме того, ведь в формуле своей «будьте как дети» я любовь проповедую и мне в этом не мешают: во всех букварях на весь многомиллионный народ печатаются заповеди царя Берендея. Так что, повторяю, бояться мне вовсе нечего. Бог меня любит.
Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:
– Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?
И он на это ответил:
– Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?
За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, – посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит.
...а Веда мученица и трусиха за то, что Бог создал её для любви, а она полной любви предпочла полулюбовь. За то вот и мучится, и всё ждёт её. Её пожалеть надо, помочь, приласкать, а никак не ругать и не сердиться на неё, бедную... Это ведь она из плена вырвалась! Нет, нет, надо терпеть, – хорошая она. Буду любить, пусть не как хочется, ради счастья, – и с тоской можно любить.
В каком глупом положении должен быть тот, о ком она подумала: «Не он ли?» Приходят несовершенные и уходят как от русалки. Единственное средство для такого, это убедить её, что, конечно же, он – не Он. Но что и не Он – тоже неплохо, если от него приходит ласковое внимание и уход. Только такой Берендей и нужен.
Она столько перебрала причин моих провалов, из которых будто бы ей надо меня вытаскивать («ох, трудно с вами!»), но самое главное забыла: при всех кипучих переживаниях я ведь пишу, заканчиваю трудную вещь, и чувство, которым пишется, совсем противоположно тому, которое относится к ней. Происходит борьба за своё одиночество. А когда художник бывает освобождён, то отношение к другу становится внешним. Тогда пишешь ей честно от ума, хоть кажется, что сделал ей самое хорошее. Вскоре, когда кончишь писать и опять захочется друга, как лучом света осветит «умную глупость» написанного, но бывает поздно, стыд охватывает, страх, что уйдёт. И она приходит и начинает «вытаскивать».
Писать – значит, прежде всего, отдаваться целиком, в полном смысле душой и телом, выражая «да будет воля Твоя». И когда найдёшь таким образом точку равновесия, тогда-то начинается воля моя. Всё делается обыкновенно, привычно, ежедневно, как у верующих молитва. Теперь же я не могу сделать это сразу: я несколько раз повторяю молитву: «Да будет воля Твоя, а потом моя», меня перебивает воля другая, с большой радостью бросил бы работу на время, выбросить нельзя: всё расползается и журнал теребит.
Какая-то сила влечёт меня в сторону от себя самого, своего художества... Было бы совершённой глупостью думать, что всё сводится к греховному влечению куда-то в сторону... Всё, понятно, есть, вплоть до самого простого, но главное – в стремлении к большей уверенности, к большей прочности, чем какое получается у меня в одиночестве.