355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Мы с тобой. Дневник любви » Текст книги (страница 10)
Мы с тобой. Дневник любви
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:26

Текст книги "Мы с тобой. Дневник любви"


Автор книги: Михаил Пришвин


Соавторы: Валерия Пришвина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)

– Вот, – сказал я, – только тем писатель отличается от всех, что интересуется своими следами.

Глава 16 Непроторённый путь


После утреннего большого подъёма любви Л. стала мне как будто беременной, и я водил её под руку осторожно с редкими словами.

Мы шли по берёзовой роще, нам мешали сучки под ногами и неосторожные слова, как сучки, и раз я даже чуть-чуть не упал. А то было она покачнулась на мостике из бревна, и я успел поддержать её. Путь наш был непроторённый, не дорожками...

Зимними морозами убило все сады, и вот когда всё вокруг зеленеет, наша деревня стоит в неодетых чёрных садах.

На опушке, в не закрытой зеленью сухой листве, в солнечных лучах сверкнула сороконожка и, живая, быстрая, понеслась с листка на листок, то скрываясь, то снова сверкая.

– Сороконожка и та сверкает, – сказала Л., – а я почему-то должна всю жизнь ходить в сером среди серых людей.

Наша работа над дневниками в полном ходу, и материалы притекают по трём руслам: 1) Большой дневник как форма нашей идеи. 2) Рассказы «Фацелия» и 3) Календарь.

Приехала к нам жить Наталья Аркадьевна (тёща). Встреча матери с дочерью вышла хорошая, и я был очень доволен, потому что я же всё устроил.

Не люблю дачников за то, что они живут так, будто природа существует только для их здоровья. Но если Лялина мать ждёт тепла и зелёной травы, то совсем другое дело: столько перестрадав, имеет человек право ждать от природы, требовать и бороться за лучшее. Но не только от природы – и от вещей человеческих нужно ждать, чтобы они тоже служили тем, кто настрадался.

Казалось бы, на этой почве и возникло это восстание пролетариев и на этой почве права измученного человека на материальную жизнь создалась эта идея счастья человеческого на земле.

Но почему же идея эта так исказилась, что это «счастье» всякому порядочному человеку стоит как кость поперёк горла?

Наша идея, между прочим, содержит в себе и эту идею насыщения всех голодных и утоления жажды всех страждущих. Только она исходит из глубочайших основ бытия, где совершается всё творчество жизни. А вокруг нас пока ещё торжествует идея покидаемой духом материи.

Наша идея происходит не от нас только, но наше участие в её развитии должно состоять в том, что мы заключим в неё современность, что мы из области философии переведём её в жизнь.

Тёща моя оживает не по дням, а по часам, и это идёт мне в заслугу. Наша жизнь вообще начинает складываться. Мы так начинаем все привыкать друг к другу, что даже угнетённая Н. А. стала петь и шутить. Впервые я в семье, впервые за мною ухаживают, и я впервые по себе, а не по чужому примеру понимаю любовную связь между людьми.

Всё, оказывается, просто, любовь проста как хлеб, а мы, как несытые о пище, мечтаем о любви и принимаем всякую дрянь за любовь.

Л. почти ничего не знает в природе и впервые даже соловья слушает, но она как-то, не зная названий (не интересуясь тем, что это поёт, летит, ползает), чувствует это всё вместе и бывает охвачена чувством. Это оттого, что она вся – внутри себя, человека, и редко выглядывает...

Мы сегодня втроём между клейкими листочками берёз, тополей обошли наш большой круг.

Аксюша к нам приехала из Москвы... рассказывала о расчёте Е. П.: «Вот как расчётлива, что выложила себя как на ладони», – если рассчитывать на пожизненную пенсию, то через год я могу умереть и она останется ни с чем; если же сейчас взять половину, то ей хватит на много лет. И есть полное основание думать, что вся борьба у них идёт за наследство: «Вместе наживали» – и вся ненависть обращена к Ляле как к возможной наследнице.

...И так вот они столько лет жили с примерно бескорыстным человеком и наживали себе корысть, и человек этот ещё жив, а они уже делят вещи его, и страх его физический перед пошлостью они принимают за трусость. И всё это мне приходит как расплата за безбожное «равенство», в котором они росли и воспитывались.

Равенство людей возможно только перед Богом, никакого другого равенства быть не может на земле, и с этим надо покончить навсегда. Пусть это будет основной идеей моей новой жизни, и об этом я буду думать всегда.

Быть внутри себя как дети – это надо, но с детьми надо быть старшим, с людьми, стоящими в отношении духовного развития какими-то ступенями ниже тебя, нельзя быть запанибрата. И это грех не меньший, чем обратный – быть заносчивым и гордым с низшими.

Нужно зарубить себе на носу, чтобы взять Л. в железную дисциплину относительно литературной работы. Меня очень тревожит, что она готова всё время проводить в суетливой заботе о ближнем. По-прежнему буду жить без чулок и наволочек, но её воспитаю в работе.

Л. начала работать. Привезли дров из лесу, по-прежнему очень сухо. Лес кишит комарами. Ночь лунная, прекрасная, поют соловьи. Л. встала с постели, подошла к окну послушать. Я почувствовал, что не доходит до неё песня соловья и нет в ней ответного чувства.

– Неважно поёт, – сказал я. Она засмеялась.

– Какие всё перемены в моей жизни, – сказал я, – вот был я знаменитым охотником, а теперь ни разу не был на охоте.

– Ты, – сказала она, – будешь на охоте, только не так часто; у нас с тобой столько всего, более ценного!

– А природа?

– Глупенький, разве ты не чувствуешь, природа была где-то, а я тут: теперь я – твоя природа.

И вот эта «природа» обняла меня, оставив луну светить для кого-то, соловьёв петь кому-то.

Через какое-то время я спросил её:

– А путешествия? После того, как мы с тобой сошлись, – я перестал думать о путешествии.

– Но разве сейчас мы не путешествуем?

И это была такая правда!

– Мы каждый день изменяемся, – говорила она, – в путешествии этого достигают перемещением себя физически, мы же с тобой не такие дураки, – мы путешествуем в природе самого человека.

Л. работала много времени над моими дневниками. Цветёт черёмуха всем цветом, так хорошо поёт соловей, как Л. никогда ещё не слыхала. Загоревал было я, что один в лесу, а Л. работает и не знает сейчас, как много в лесу цветущей черёмухи, как хорошо поёт соловей. Счастье моё, однако, было столь велико, что я скоро повеселел и сказал себе, пусть она работает и ничего не знает, я так расскажу об этом, что слова мои полюбятся ей больше, чем песнь соловья.

Перед нашим окном оказались бутоны сирени, значит, скоро конец весне. В это время я обыкновенно теряю свою страсть к природе, но Л. люблю всё сильнее, и так, что глаз не свожу с неё, и любуюсь ею весь день, а ночью приникаю к ней и всё на свете забываю.

Мы нашли в лесу дерево с давно вырезанными на нём крестом и заплывшими буквами. Мы их приняли за Лялины инициалы, и она стала одна ходить к этой берёзе.

Был у нас Лялин неудачливый поклонник N. Вижу по нему, что я не виноват в невежестве детей своих, а время такое: Л., любимая им женщина, просила его прочесть Евангелие – самую дорогую ей книгу, и он не прочёл. Больше того, назвал «гнилью».

– Гниль, – ответила тогда Л., – тоже неплохо, это всё равно что навоз в земле: без навоза не родит земля, и мысль не родится, если что-нибудь в себе не умрёт и не сгниёт.

Ах, как же я ненаходчив! Вместо глупейшей в моём положении гордости петушиной, что стоило бы подойти к нему и сказать: «Почему вы не выполнили просьбу любимой женщины – не прочли книгу? Почему вы обошли самое для неё дорогое и хотели воспользоваться так неумело тем, что у неё дешевле всего?»

Бутоны на сирени вызвали мысль о конце весны и напомнили о возможности конца любви. Об этом был разговор вечером в постели. Я просил её не связывать себя клятвами, уверяя, что при связанности она потеряет лучшее свойство женщины – свою изменчивость. И пусть она, не связанная, вечно изменчивая, предоставит мне самому позаботиться о том, чтобы уберечь её от измен – худшего, что только есть в человеке.

– Лесной крест, – шептал я ей, неустанно целуя, – есть твоё суеверие, твой страх перед величайшим долгом быть собой, утверждаться в себе, быть вечно изменчивой и не изменять. Клятва есть посеянная измена!

Утром мы пошли к нашей берёзке. Л. читала, я лежал у неё на коленях, и мне было хорошо. «Зачем мне обет, – думал я, – если я люблю её и если в живом чувстве всё это и содержится. Точно так же я верю, что она меня любит». Так я и свёл всё ко вчерашнему разговору об измене и изменчивости.

– Нечего клясться и обещаться, – сказал я, – если мы будем друг друга любить, то, само собой, будем открывать друг в друге свои помыслы. А если ты разлюбишь меня и закроешься, то ответ за твою измену я беру на себя. Будь спокойна и бесстрашна, я буду охранять наше чувство, я беру это на себя, и если изменишь – я за это отвечу.

Свободная любовь без обетов и клятв возможна лишь между равными, для неравных положен брак, как неподвижная форма. Но благословения на брак, на любовь, на откровение помыслов надо испрашивать, и для этого мы сегодня ночью пойдём к нашей берёзе.

В берёзовом лесу мы с Л. продолжали разговор о нашей свободе, в том смысле свободе, чтобы нам исходить из наличия нашего чувства и мысли, а не из форм, клятв, обетов и обещаний, которые созданы великими людьми для воспитания маленьких.

– Мы должны быть свободны, – сказал я. – Как же великие люди? Почему не можем мы жить и мыслить, как равные им. Можем?

– Конечно, можем.

– Вспомни всех великих, включая Ленина, все они жили полным настоящим в своём творчестве, и все они, живущие полным настоящим, сулили маленьким людям счастливое будущее. Мы должны сделать наоборот, мы должны обещанное будущее сделать настоящим. И давай это делать сейчас же и не раздумывая.

В это время луна достаточно высоко поднялась и стемнело настолько, что от деревьев легли тени. Мы нашли без труда Лялину берёзу.

– Вот этот загадочный символ на берёзе с твоими инициалами, – сказал я, – давай этот клятвенный символ сделаем живым.

Возвращаясь домой, мы говорили о том, что едва ли бы сошлись, узнали, поняли друг друга, если бы встретились ранее определённого судьбой времени.

– Я бы, – сказал я, – не мог бы узнать тебя из-за своей личной заинтересованности в тебе; любя, я не мог бы не создать из тебя собственности, как другие, которые составляют хвост в движении твоей кометы, пересекающей традиционные орбиты обыкновенных светил.

В молодости я, как все, не был свободен, и моё движение тогда, тоже как у всех, определялось силой всемирного тяготения.

Когда выскажешь новую мысль и Л. поймёт её, то вдруг останавливается с расширенными глазами, узнаёт в этой мысли что-то своё, радуется и со страстью принимается обнимать, и целовать, и благодарить.

Так бывает у неё, что прямо из мысли, как дождь из облака, родится любовь.

Если женщину трогать и дойти до какой-то границы, то она как бы удивится и как бы остановится... А то можно остановить точно так же какой-нибудь мыслью. Она спохватится, уйдёт в себя, и станет похоже, будто ты её схватил.

Надо всегда иметь в виду, что Л. даёт душе моей в соответствии с моим запасом, что, может быть, в ней содержится гораздо больше, чем я из неё вызываю, и значит, есть опасность в приходе другого вызывателя, более значительного. Единственным средством обороны от этого есть моё усиленное движение вперёд, моя доблесть и постоянное напряжённое к ней внимание.

Я рассказал ей это, и она мне ответила, что я похож на Ладу, которая не доела корку хлеба, запрятала под себя в солому и на всех кур смотрит так, будто они подбираются к её корке.

И сколько кур из-за этой ложной Ладиной идеи лишились хвостов.

Вечером при восходящей огромной луне гуляли и, перебирая всё пережитое, закрепляли нашу любовь. И у меня исчезало моё лично отдельное, даже мои друзья становились её друзьями. И так в будущем жизнь моя делалась не моя, а наша, и так всё у нас – все наши воспоминания, и надежды, и мысли соединились в одно, как будто мы находились на слиянии рек и одна река вливалась в другую и дальше текла одна река, широкая и полноводная.

При луне в лесу Л. говорила, что не любит «мистику», как слабосильную подмену того, что она называет цельным знанием. И то же она находит во мне и говорит, что это нас соединяет. Я же думал о том, что любовь настоящая бывает непременно на слиянии рек.

Говорили о материнском чувстве женщины в общем чувстве любви и так добрались до самой Валерии, и тогда оказалось, что это не мужья у неё были, а дети, и самый любимейший у неё – это я.

Я понимаю Л. насквозь в отношении того, чтобы дать своим детям то, чего им так хочется, но я никак не могу принять её заверения в том, что я – последнее её дитя и для всей нашей будущей жизни единственный. Я даже и того понять не могу, каким образом моя чисто мужская потребность быть у неё единственным становится у неё священным требованием к себе. На это она ответила так: «Тебе довольно того, чтобы моё сердце привязалось к тебе, как к единственному».

Вот это новое понимание и этот необыкновенный опыт надо влить в моё понимание старого своего пути: «Будьте как дети».

Через тринадцать лет, 18 февраля 1952 года, перечитывая это место, М. М. сделает следующую запись: «Л., слушая „Паяцы“, по своему обычному болезненному чувству жалости представила себе, что я Паяц, а она Коломбина.

– Ведь может же быть так, что явится человек лучше тебя, талантливей, значительней. Может же быть?

– Может, – ответил я, – что кому-нибудь лучше, но никто тебе меня заменить не может. Я ни хуже, ни лучше других, я для тебя, как и ты для меня, существо небывалое, незаменимое. Для матери незаменимы свои дети, и в любви настоящей не существует лучше или хуже.

И Бог вочеловечился для того, чтобы вывести личности небывалые из общего считанного стада и создать из них Церковь.

Пришлось снова ехать в Москву. Там – десять дней война.

Наглость Лёвы, борьба за какую-то глупую жилплощадь, отсутствие осмысленной работы, чтения, недосыпание, муть в голове, пребывание летом в городе создали во мне как бы провал сознания.

– Это не провал, – возразила Л., – это... жизнь.

– Там будет жизнь, когда приедем в Тяжино!

– Нет, это есть тоже жизнь, без этого невозможно и то, куда ты стремишься.

Вчера часов так в 11 дня наконец-то я достиг того, с чего надо было начать эту борьбу: развёлся и стал свободным человеком. И замечательно, что тут же после обретения желанной свободы поссорился с другой женщиной только из-за того, что по её рассеянности не мог тут же после развода отдать ей свою свободу и тут же немедленно в том же загсе заключить с ней брачный договор: не было документа о её разводе.

Первая крупная ссора. Это было, как будто из леса или цветущего сада я вышел на какую-то голую холодно-каменистую землю, из которой ничего не растёт, не живёт.

Л., не торопясь, стала меня уговаривать, и столь сдержанно и столь убедительно, что я во всём раскаялся и вернулся к ней, как ребёнок. И она приняла и обняла меня любовью своей материнской, великодушной и непоколебимой. После того потихоньку от неё я не спал всю ночь и разбирался в наших отношениях. Я увидел с несомненностью, что в глубине души она любовь нашу вечно, как море скалу, обмывает сомнениями и вопросами: да любовь ли это, не прихоть ли это легкомысленного поэта?

По её сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она ещё очень сомневается, сумею ли я оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моём мучительном раздумье не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с её жизнью, и её добро укоряло мою поэзию.

Я пришёл к заключению, что прежде всего надо уничтожить самый родник нашего разногласия, поехать к Павловне и личным переговором прекратить нужду в юристах. Ещё я решил зарубить себе на носу, чтобы в ссорах никогда не выходить за пределы нашей любви, для чего надо не только не выходить из себя, но также и из неё.

Чтобы при работе над этим вначале не забываться – бросить курить. При постоянной поддержке Л., при наличии любви победа обеспечена. И вообще, всё передумав за ночь, всё переболев, я уверился, что свой поэтический дар я могу направить в её глубину и рано или поздно прославить любовь, как никто, может быть, из поэтов теперь не может её прославить.

На этом пути я увлеку за собой Л. с такой силой, что она сделается в глубочайшем смысле моим соавтором.

– За то я тебя и люблю, – ответила она, – что ты подвижной человек и не останавливаешься в преодолении преград своего ума и неясной совести.

Она расточала дары своей любви больше, чем раньше, я по-прежнему, как баловень счастья, принимал эти дары, но больше уже не терял из виду, что за этими её дарами и далеко за пределами этой любви в ней таится какое-то существо с тревогой и мыслью, издали с высоты глядящее на этот поток любви.

И с этой высоты, из того далёкого высокого материнства, наши мужские претензии собственника кажутся детскими капризами, а наши поэмы – детской игрой.

И, поняв это, я с постели тихонько перебрался на пол, босыми ногами ушёл в кухню и там сидел до утра на стуле, и встретил рассвет, и понял на рассвете, что Бог создал меня самым счастливым человеком и поручил мне прославить любовь на земле.

Разумник привёз от А. В. нужную бумагу для Л. – согласие на развод.

Чем лучше у нас дело идёт, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:

– Утешь меня!

И я утешал, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству.

Сегодня всё существенное в той борьбе было закончено, Л. получила развод, мы «расписались» с ней. Вернулись домой: она без каблука, а у меня украли часы.

Достигнув всего, Л. впала в мрачное настроение, с одной стороны, из-за мысли о А. В., с другой – о том, что мать её и многие такие «дамы» будут обрадованы – будут сочувствовать достигнутому «благополучию».

Радость её отравлена.

Вечером появился «их» юрист, после него «наш» Попов – и всё передано мирному ходу. Утром дали знать Ставскому, что кончилось благополучно.

Июнь.

За время этой борьбы чувство наше с Л. возросло до того, что в прошлом, кажется, мы даже и не понимали, как мы можем любить. И сейчас кажется, будто росту этого чувства никогда не будет конца.

– Как это они, – сказал я, – не могли оценить твоей нежности?

– Нежность – это они ценили, а вот что-то другое не могли увидеть, понять.

– Что же это другое?

– То, чего я всю жизнь свою ждала и на что у каждого прохожего спрашивала ответа. Они брали мою нежность, а ответа не давали. Я их спрашивала, они же мой вопрос и нежность за любовь принимали. Ты мне ответил на мой вопрос, и я больше не спрашиваю.

– А что это за ответ?

– Словом этот ответ нельзя выразить: ты знай, что живая любовь не только по существу своему беззаконна, но даже не заключается в словесную форму и не заменяется даже поэзией. Я люблю тебя. А ты любишь меня?

– Люблю.

– Ну вот, вот это самое! в этом понимании заключается ответ на тот вопрос.

В метро я спускался по эскалатору, вспоминая то время, когда я увидел это метро в первый раз: тогда я видел метро и думал о метро. Теперь я думаю о другом, а метро – это не входит в сознание. И мне было так, что в собственном смысле живут люди только те, кто живёт в удивлении и не может наглядеться на мир. Вот эти люди живут и ведут сознание, остальные же люди живут в бессознательном повторении. И вот это бессознательное повторение, возведённое в принцип, и есть так называемая цивилизация.

Трудно было нам в городе, но эта трудность была необходимостью, и восторг наш при встрече с природой опирался на эту преодолённую нами необходимость: мы заслужили своё удивление и радость.

О борьбе с раздражительностью (выходом из себя). Она мне сказала сегодня, что учится побеждать это в себе страданиями. Билась, билась и вдруг поняла средство превращать своё волнение в мысль и этой мыслью управлять и побеждать. И так из этого ясно выходит, что сознание начинается в страдании, что на страдание надо идти, что через это обеспечивается воздействие на людей и возникает радость, уверенность в жизни вопреки животному страху перед смертью.

Только зачем это «идти на страдание»? «Не уйти от страдания» – вот это так! Надо лишь знать о страдании как неизбежности, сопровождающей всякое движение вперёд. И вот, я думаю, не страданью надо приписывать развитие нашего сознания, а стремлению к лучшему с преодолением препятствий: нужно думать о любви как о движении, преодолевающем смерть.

День моего ангела. (5 июня.) Принялся было что-то писать о Л., но ничего не мог и, погрустив, решил, что лучше пойти к ней и поцеловать.

От Александра Васильевича неплохое письмо, и я теперь обдумываю, не следует ли приобщить к нашему делу?

Мысль об «удивлении» (у меня «первый глаз») – это в сознании мост между мной и Олегом. Теперь, во время мировой катастрофы, ясно видно, что гибель – есть гибель цивилизации, гибель людей, вовлечённых в процесс бессознательного повторения (механизации). Какая-то страшная эпидемия охватила род человеческий, эпидемия, называемая цивилизацией (болезнь состоит в повальной зависимости людей от вещей). Спасение же рода человеческого, его выздоровление начнётся удивленностью.

Капал дождь в лесу, тёплый как парное молоко. На некоторых упавших листочках, берёзовых, ольховых, осиновых, собирались капельки дождевой воды. Мы осторожно поднимали такие листочки и угощали друг друга, капли были очень вкусные, с берёзовых листьев пахло берёзой, с осиновых – осиной.

После такого угощения мы спустились к Нищенке[33]. На пне возле речки слушали соловья. Когда соловей кончил, я протанцевал польку-мазурку, Л. закатилась от смеха. Потом мы вместе протанцевали. Прилетела золотая птица – иволга. Л. впервые её увидала и была крайне изумлена.

– Правда золотая! – сказала она. Потом прискакал верховой и спросил, не видали ли мы рыжую лошадь.

Отдаваясь настоящему золотому, какое только возможно на земле, счастью, время от времени мы возвращались к покинутым и вместе обдумывали, как бы им облегчить расставание.

Стоят холода, но травы растут, перемежаются дожди. Мы продолжаем работать. Жизнь наша складывается, и мы счастливы сознаньем, что и нам достаётся то самое, из-за чего люди так держатся за жизнь. А что это? Мне думается, это «чем люди держатся», так называемая любовь, – это есть оправдание или, вернее, стремление к оправданию земной жизни. Кажется, пусть светопреставление, пусть «провались всё», но мы всё-таки будем жить и жизнь прославлять.

Любовь такая не эгоизм, и, напротив, жизнь потому гибнет, что она – эгоизм, а любовь эта – свидетельство возможности жизни иной на земле. Это есть каждый раз попытка осуществления своими средствами человеческих возможностей обнять собою небо и землю.

Сейчас, в ранне-утренний час, моя любимая спит, и я один думаю, но я знаю, что я не один, что мне стоит подойти к её постели, разбудить, и она проснётся и подтвердит действительность того самого, что в моём одиночестве исходило бы тоской или, в лучшем случае, сказкой.

Сегодня мы пришли в бор, я положил голову ей на колени и уснул. А когда проснулся, то она сидела в той же позе, как при моём засыпании, глядела на меня любящими глазами, и я узнал в этих глазах не жену, а мать. Такую настоящую мать, какой у меня никогда не было.

– Моя мать, – сказал я, – была деловая, она за нескольких мужчин делала работу, я её как мать, как женщину в детстве не чувствовал. Впервые это я в тебе нахожу.

– А я же есть мать, знаю по чувству своему, только каждый хочет быть моим собственником, и это отравляет мне жизнь.

Иногда я думаю, глядя на Л., что она гораздо больше того, что я способен открыть в её существе. Сегодня, когда я лежал у неё на коленях, мне стало вдруг понятно: это существо больше моего охвата и больше всего и лучше всего мне известного,– это существо – Мать.

Запись через шесть лет: «Как Л. проста в своей сущности, и как трудно было всем из-за этой простоты её понять, только я один её понял, и она стала мне матерью. В том и была её непонятная простота, что она была мать без детей».

Через одиннадцать лет: «Своё исключительное призвание к материнству Л. поняла про себя как христианский аскетизм (а оно так и есть: чувство материнства есть живой аскетизм). С таким составом души она полюбила настоящего призванного аскета. Тем она и его сбила с пути и ещё больше сама пострадала. После всего я заменил ей ребёнка. Нетронутое её материнство обратилось на меня, и у нас вышла необыкновенная любовь. Теперь она мать в 51 год, а я её ребёнок в 78 лет.

Чего только не бывает на свете между людьми!»

Новая вещь будет называться «Тёплая капель».

«Берёзовый сок», «Зёрна», «Посев семян», «Следы» – так мы придумывали название, и, наконец, нашли: «Капель» – слово Лялино; «тёплая» – моё.

Капля – это проходящее мгновение действительности – всегда оно правда, но не всегда верной бывает заключающая её форма: сердце не ошибается, но мысль должна успеть оформиться, пока ещё сердце не успело остыть. Чуть опоздал – и потом не можешь понять, хорошо написано или плохо. Я долго учился записывать за собой прямо на ходу и потом записанное дома переносить в дневник. Только в последние годы эти записи приобрели форму настолько отчётливую, что я рискую с ней выступить...

Я не первый, конечно, создатель этой формы, как не я создавал форму новеллы, романа или поэмы, но я приспособил её к своей личности, и форма маленьких записей в дневник стала, быть может, лучше, чем всякая другая моя форма.

Знаю, что не всякого читателя заинтересует моя «тёплая капель», и в особенности мало она даёт тому, кто в словесном искусстве ищет обмана, забвения от действительной жизни. Но что делать – всем не угодишь, я пишу для тех, кто чувствует поэзию пролетающих мгновений повседневной жизни и страдает, что сам не в силах схватить их.

Глава 17 Наш дом


Закончили период внешней борьбы, и начинается внутреннее строительство. Бывает теперь, берёт оторопь: спрашиваешь в тревоге себя – а что, если это чувство станет когда-нибудь остывать и вместо того, как теперь всё складывается по нашему сходству, всё будет разлагаться по нашему различию? Я спросил её сегодня об этом, и она сказала:

– Не хочу думать, отбрасываю. Если мы не остановимся, мы никогда не перестанем друг друга любить.

– Да и намучились мы, – сказал я, – довольно намучились, чтобы искать чего-нибудь на стороне.

В лесу Л. на солнечной полянке работала обнажённой над моими рукописями, и я увидел в ней девочку лет шестнадцати, и мне открылся весь секрет её прелести: она – эту мечту шестнадцатилетней девочки сохранила в себе до сорока лет.

Чудо уже в том, что в женщине могла сохраниться эта девочка. Сохранённость детства и есть источник её привлекательности и свежести души. Напротив, практичность женщины нас отталкивает. В таком же отношении находится культура и цивилизация.

Приехал Раз. Вас. Он почти сорок лет знает меня, а дальше «Пана» во мне не ушёл. Л. знает только 4 месяца и куда дальше ушла. Почему это?

Никогда не был и не мог быть с ним откровенным, но он вошёл в мою жизнь непрошеный и занял в ней какое-то неподвижное положение вроде энциклопедического словаря.

Немцы подошли к Сене. Р. В-чу неприятно, и Л. тоже перешла на его сторону. Р. потому за французов (мне кажется), что они теперь против нас, как в ту войну стоял за немцев, потому что они были против нас («хуже нас никого нет»). А Л. потому против немцев теперь, что они победители и ей жалко французов.

Я же как взнузданный стоял за Германию. Но в сущности я стоял за Германию по упрямству, по чепухе какой-то. А на самом деле единственное существо, за кого я стою, – это Л. Я дошёл в политике до этого: «За Л.». И мне вовсе не совестно, потому что довольно было всего, – будет, пора! не за Германию, не за Англию, не за Америку – за одну-единственную державу свою – за Любовь.

Работали в лесу до обеда. Начали материалы разбирать по отделам. Вечером долго бродили в лесу. Возвращались по лесной дороге, и я думал о нашей жизненной дороге – куда-то она нас поведёт!

Р. так абсолютен, что Л. воздерживается при нём высказываться вовсе: как можно высказываться при человеке, всем своим образом утверждающем абсолютную истину? Удивительно в этом, что Р. по существу ни во что не верит сам, а только боится не верить и на людях лишь делает вид такого неопровержимого сознания истины.

Л. это знает хорошо, и её это бесит, что она знает, что он ничего не знает, и что она бессильна ему это высказать.

В семье Удинцевых за Германию стоит единственно Дима – советский мальчик[34].

Несоветские элементы все за англичан, то есть за демократию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединённой победы. Л., конечно, стоит ни за то, ни за другое, потому что перемена в обществе может быть только через Бога. Меня же, при всём сознании легкомыслия наших спорщиков, почему-то тянет к Германии, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня шевелятся уши. И всё-таки радуюсь её победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России.

Мне спорить невозможно против демократии, потому что в моём багаже нет ни одного умного слова «за», и если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это будет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и ещё врождённая неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сектантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упадническую претензию.

Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в политическую аморальную сферу.

Возможно, моё «за Германию» есть моё отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон).

Свистели иволги где-то за нашим бором.

– Иволга, – сказал я, – золотая птица, вот погляди!

Она увидела прекрасную птицу и очень удивилась.

– Очень беспокойная, – сказал я, – она вся – революция.

– А кукушка? – спросила она.

– Кукушка загадочная, это оракул. Давай загадаем, сколько нам жить.

Насчитали двадцать с половиной лет (ей будет шестьдесят, мне восемьдесят семь). Поговорили о нашей старости и заключили – нам это не страшно, мы будем тогда помнить друг друга, какими мы были, мы будем это хранить.

– А это слышишь, – что это?

– Это горлинка, мирная птица. Она поёт о мире и о доме.

Какими бы ни были мы бездомниками и очарованными странниками жизни, но горлинка сейчас нам верно воркует: сейчас мы именно в доме, и некуда и незачем нам ехать, сейчас мы друг друга нашли. И вот именно это удовлетворение и не даёт мне силы оценить поэтически во всём значении это наше чувство.

– Самое дорогое, – говорит она, – мне в этом чувстве, что оно есть продолжение любви к Олегу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю