Текст книги "Припрятанные повести"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Странная, странная девушка, всегда немного чужая, всем чужая и как бы сознательно что-то давно решившая для себя.
Так мы и пробродили весь Белград, не прикоснувшись друг к другу, хотя она все время держала меня под руку. Она не отпускала, но и держала как собаку – на длинном поводке. Когда замечала, что становлюсь равнодушным, возвращала улыбкой.
Я кокетничал без устали со всеми встречными красавицами, боясь, что поистратил свое умение нравиться, и заодно желая подразнить ее. Но она не обращала никакого внимания, издергивая меня какими-то нелепыми вопросами о сходстве мышлений Хармса и Малевича. Что общего между этой странной группой петербуржцев по отношению к вещам, предметам, явлениям, даже в мелочах, хотя они разного происхождения и воспитания. Как это – люди нашли друг друга? Что значит – нашли? Где и кем было назначено свидание?
Она так грозно расспрашивала, а дождь уже прошел, в Белград проникло солнце и заполнило улицы, что я начинал сердиться на себя, выбравшего из всех красавиц эту длинноносую, сующую свой нос куда не надо.
– Что ты, надменная девушка, можешь знать о самопожертвовании во имя идеи, о великих людях, ищущих гибели? Только экзотика волнует тебя!
Но отвечал я ей честно, чувствуя, что делаюсь все интеллигентнее и интеллигентнее, мы напоминал двух гидов, делящихся опытом проведения экскурсий. Потом я улетел. Потом по ее настоянию через полгода вернулся, но уже в гости, к ней домой.
Я вернулся, чтобы все повторилось – вопросы, ответы, прогулки по набережной под ручку, красавицы, кажется привыкшие ко мне, а может быть, уже ставшие невестами, и только единственная попытка ее обнять, скорее умственная, чем сердечная, была новостью, которую она встретила неодобрительно.
– А вот этого совсем не надо, – сказала она сердито.
Я спал рядом с ней, в соседних комнатах, так ни разу не услышав через стену, как бьется ее сердце.
Даже мама ее была расположена ко мне больше, и, не будь рядом красавца отца, авиадиспетчера, я мог бы предположить, что меня прочили в мамины ухажеры и Амре было доверено узнать, что я собой представляю. Но отец существовал, приятный человек, блуждающий мыслями где-то в своих небесах и уделяющий своим женщинам ровно столько внимания, сколько, по его мнению, они заслуживают.
Лаской в доме, теплом была мама. Она заботилась обо мне и старалась удивить местными блюдами. Ее расспросы о моей жизни были куда проще и приятнее. Я толстел, рассыпаясь в благодарности, и уныло продолжал умные беседы с ее дочкой.
Мне начинало казаться, что я сошел по пути на полустанке, направляясь совсем в другое место. Что меня погубила жадность и спешка, красивая девушка подмигнула и я соскочил с поезда, не думая о последствиях, легкомысленно, как всегда.
Может быть, меня хотели женить? Даже если это так, экзамен на жениха я не выдержал, пожирая мамины пироги. Не оставалось ни одной интересующей ее беседы, ни одного переулка Белграда, не знакомого мне. Я даже в ожидании Амры справил нужду за стеной исторической крепости на Дунае, как наконец пришла пора возвращаться, и тут Амра, решительно отстранив меня, бросилась на мой набитый вещами неподъемный чемодан, именно бросилась, иначе этот рывок я не могу назвать, именно бросилась, распласталась и, распяв чемодан на полу, чудовищно некрасивым движением запихала в него мои вещи и застегнула мгновенно.
– Вот чертовы Принципы, – засмеялась ее мама. – Вся в отца. Если чего захотят…
Так я узнал, что все это время дружил с праправнучкой Гаврилы Принципа, того самого, что выстрелом в эрцгерцога Фердинанда развязал Первую мировую войну. Уф!
Что я знаю о Первой мировой? То, что никогда не сумел бы ее описать, хотя переполнен ею до краев. Мне кажется, что она непостижимо ужасна, больше, чем вторая, вторая – всего лишь завершение первой. А здесь можно было разглядеть лица, на первой можно было предположить, на что способно оружие, если его усовершенствовать, люди, если их вывести из себя. Там еще оставалась возможность импровизировать, бродя по земле, как по тюремной камере, отвоевывая три метра у противника, возвращая ему те же три метра, снова отвоевывая и снова возвращая, потеряв двенадцать тысяч человек. И какая земля под тобой, сизая или бурая, неважно, туда – назад, туда – назад, Первая мировая. Она была похожа на принудительную прогулку, ты мог подготовиться к следующей войне и что-то понять, но ты ничего не понял.
Эта война была обязана не только родственнику Амры, Гавриле Принципу, но и просто родственникам – царям, русскому и немецкому, она вообще была похожа на коммунальную склоку, где родственники орали друг на друга и постепенно втянули в этот ор уже совсем неповинных людей – соседей.
А дальше – мордобой, кровь, вонища, амбиции. Это была не война за идею, а семейное разбирательство.
И не надо выдумывать, что это крупное гео-по-ли-ти-чес-кое, это наш страх лезет из штанов, наше отчаяние. Смертью смерть поправ.
Я вообще не понимаю, как можно так быстро втянуть людей в чужие конфликты, чужие отношения. Непонятно даже, как они во все это оказались втянуты!
И они сами не понимали, как младосерб Гаврило Принцип, пританцовывая от страха и разрядив револьвер в эрцгерцога Фердинанда, мог затащить их в эту бойню, разлучить с семьями, разбросать по свету, сделать калеками, убить, наконец. Нет, Амра не виновата, и родственники ее не виноваты, виновата невозможность жить в ожидании естественной смерти, в так называемом мирном, ждать, когда это все произойдет, прорвется и тебя не станет. Тут важен любой повод, любая причина вызвать войну. А когда начинается война, да еще такая беспощадная, то начинают искать в ней смысл. А смысл в том, чтобы грабить города и насиловать женщин.
Я не ревную, я слышу этот крик насилия, когда Эльку просто бросают на землю и раздирают по жребию. А моей жене тряпкой затыкают рот, а Амра кончает с собой, устав сопротивляться.
Я ухожу с детства из кинотеатра, где насилие на экране, сразу, с самого детства я не могу видеть женщину, в которую успел влюбиться в первые восемнадцать минут фильма, изнасилованной солдатами или сбежавшими уголовниками. Ее глаза из-под их туловищ, ее глаза, призывающие меня помочь, – и есть война.
Я рыдал, наступая на ноги соседей в зрительном зале, пробираясь к выходу, и с этой минуты изнасилованная актриса становилась моей любимой.
Они, видите ли, считают, что война возникла по экономическим причинам и в конце концов изменила мир к лучшему! Война уничтожила в нас человеческое отношение к женщине. Откуда известно, как я, изголодавшийся по женскому телу, вел бы себя в ту войну? Это не кино, это зависть к товарищам, разрешившимся от бремени спермы, бремени желания и для тебя оставившим место. Это в своем роде победа над противником, где-то насилующим твою женщину, твою жену. Это, в конце концов, биография людей, не успевших стать мужчинами.
Что еще рассказывать друзьям или самому себе, когда все кончится? Что ты уцелел, пуля не задела тебя? Нет, ты будешь рассказывать, как тебя полюбила прекрасная полячка, мысленно отбрасывая подробности этой любви, как она смотрела на тебя умоляюще, а ты был по жребию пятым и все никак не мог решить – овладеть ею или остаться в стороне.
Понятия о славе и победе – вот что меняется в войнах. А Первая мировая, изменившая мир, приведшая к революции, на самом деле не мир изменила, а сделала нас уродами, смирившимися с тем, что где-то насилуют сестер наших и матерей. Господи, сколько можно жалеть себя, описывать тягомотину окопов, ожидание боя, стояние месяцами по колено в болотной жиже, борьбу за три метра чужой земли, только что отвоеванной и уже отданной.
Все не так, мы не три метра оставляем, а тех, кто без нашей помощи не может их покинуть, – детей и женщин.
Мама сказала:
– Не принимай отца. Его мнимое капитанство мне надоело.
И ушла.
Я не успела расспросить, что она имела в виду, оставила на вечер.
Отец не писал уже полгода, но он всегда, уходя в свои загадочные рейсы, говорил нам, чтобы писем не ждали, мы их все равно ждем, но зато твердо знаем, что они не придут. Он всегда честен с нами, почему я не должна открыть ему дверь и обнять? В чем он провинился перед нами?
Я поставила табурет так, чтобы было удобно смотреть на дверь. Смотреть и ждать. Женщина должна научиться ждать. Не знаю, что важно кроме этого. Я боялась взять в руки книгу, чтобы не увлечься и не пропустить стук или звонок. Так и сидела, вся уместившись на табурете, уткнув подбородок в колени.
Ждать вообще приятно. Еще возможно хорошее, плохое же, возможно, не случится, и тебе тепло в ожидании, потому что ты всегда любишь тех, кого очень ждешь. И они тебя.
В этом я уверена. Я сужу по себе. Если меня ждет любимый человек, я вся принадлежу ему, а не совсем любимому – просто очень благодарна. Время идет, и поза становится неудобной, но, если я изменю ее или слезу, отец совсем не постучит.
Он придет только к своей Эльке, к той, что умеет ждать.
Вот вопрос – умею ли?
Моего любимого я не тороплю. Хотя хочется все время спросить – когда, ну когда ты будешь со мной?
Но это нехорошо – у него жена, дочь. А сам он молчит. Раньше говорил, что будем вместе, а сейчас только о любви. Конечно, любви достаточно. Страшно представить, мы вместе, а любовь кончилась, но кто бы знал, что я, такая терпеливая, нетерпеливая на самом деле?
Просто не умею ждать. Не хочу ждать, нет сил ждать, когда все будет у меня в порядке и не надо будет ходить по врачам и ждать их ответа. Они говорят с мамой, а я сижу рядом, как маленькая, и молчу. Я уже давно молчу, когда они говорят. И не слышу.
– Ваша дочь что, немая? – остроумно спрашивает врач, мама толкает меня, а я смотрю на врача и не говорю ни слова. О чем говорить, когда болезни не проходят, папа не пишет, мой любимый человек не хочет жить со мной. Что говорить, когда во мне столько силы, ненужной никому, кроме меня самой, для преодоления всех этих болезней?
Почему со мной советуются люди? Откуда они меня нашли, чтобы советоваться? Неужели я знаю решение всех этих вопросов только потому, что мне бывает больно?
Как странно! И советы мои почти всем помогают, подруги подтверждают, что это так. А ему не нужно моих советов, нужно только, чтобы я руки держала на плечах, когда он во мне, ему нравятся мои руки. Господи, до чего же мне не везет.
Не дверной звонок, а телефонный, Элька соскочила, забыв, зачем она сидит здесь, чего ждет. Растерянно подошла и сняла трубку.
– Папа, это ты? – спросила она до того, как услышала мой голос.
– Нет, – сказал я, – хотя ты вполне можешь считаться моей дочкой. Хочешь, я буду тебя так называть?
– Не хочу, – сказала она. – Есть ты, и есть мой отец.
– Он что, должен приехать? – спросил я.
– Мама сказала, чтобы я не открывала ему дверь. Значит, должен.
– Ты обязательно открой, – сказал я. – Я знал одного мальчика, отец которого тоже был капитан, а потом ушел к другой женщине. Не знаю, повезло ли ему в новой семье, но вскоре он разбился на автомобиле. Его собрали по кусочкам, он выжил. Но капитаном больше не мог быть. Он стал пить, все больше, потом устроился гардеробщиком на номерном заводе. И, когда однажды позвонил маме мальчика, что хочет навестить сына, она запретила его пускать, а сама ушла куда-то. Мальчик слушал, как отец звонит в дверь, просит войти, и чем больше тот звонил, тем сильней вскипала в нем обида на отца, переставшего быть капитаном и ставшего гардеробщиком.
– Ты пьян, – сказал он. – Я тебя не пущу. Стучи не стучи.
– Я ничего не пил, – крикнул отец из-за двери.
– Нет, ты всегда пьян, я не открою. Ты не капитан. Зачем ты пришел? Ты никого не любишь, кроме себя.
Тот помолчал немного и ушел. А затем, когда мать возвращалась, она увидела, что бывший ее муж повесился в подъезде их дома. Так что ты обязательно открой отцу, даже если он уже не капитан.
– Невозможно, – сказала она и заплакала. – Всегда у тебя невозможные истории. Откуда? Или ты их сам выдумываешь? В жизни так не бывает.
– Только так и бывает, – сказал я. – Но с тобой все будет по-другому, я постараюсь.
Она помолчала.
– А что стало с тем мальчиком, когда он узнал? – спросила она.
– Ничего не стало. Он был уверен, что прав. Мать поддерживала его в этой вере. Сильные ребята. Только сейчас ему уже за сорок, а он так и не узнал, что такое счастье или удача.
– Бедный, – сказала она. – Ты должен меня с ним познакомить. Трудно жить с такой болью в душе.
– Да нет там никакой боли, – сказал я. – Там есть представление о нравственности, о долге, об ответственности перед ним, сыном. Я не знаю, хранит ли он отцовские фотографии, он гордится матерью, она вполне успешна в этой жизни, хочет походить на нее.
– А вот этого ты не знаешь, – сказала она. – Ты не можешь знать, что чувствует человек, который так страшно ошибся.
– Ну хорошо, – сказал я нетерпеливо. – Это я все выдумал, прости. Когда мы увидимся? Сегодня?
– Ты не выдумал, – сказала она. – Мы увидимся не сегодня. Сегодня он должен приехать, позвони мне.
И только услышав телефонные гудки, я понял, что только что мог ее потерять.
– Ну, я поехала, – сказала жена. – А может быть, все-таки ты?
– Пожалуйста, – попросил я. И она поехала. Для этого надо было завернуть беспомощного пса в одеяло и снести в машину. Что тоже лучше бы сделать мне – пес был тяжелый.
Но я боялся взять его на руки. Он почти не дышал, и щелочки глаз смотрели мимо нас. Она все пыталась заглянуть – не идет ли из них кровь, как это было вчера, когда он скулил у нашей двери в коридоре. Но разглядеть ничего не смогла. Он их не открывал, боясь расстроить нас выражением тоски и отчаяния, или стыдился неопрятности смерти.
Чего там долго говорить? Он умирал, ее любимый, его надо было усыпить, и это предстояло сделать ей. То есть она должна была сказать: «Усыпляйте» – и дальше остаться с этим на всю жизнь. Вчера она хотела попросить меня об этом, но, взглянув, как всегда, пожалела.
Этот пес был всем в нашем доме – мной, ею, нашей маленькой дочкой. Он не притворялся. За те два года, что мы взяли его щенком, он так сильно захотел понять нас, что стал нами. Мы приписывали ему свои черты, казалось, что он зовет нас по-человечески: «Маша!», «Мама!», когда после долгого отсутствия мы возвращались домой.
Но нам не казалось, он действительно звал нас, и однажды, когда я вернулся после путешествия с Элькой, встретил меня таким кульбитом, что, перевернувшись в воздухе, ударился спиной и, потрясенный собственным поступком, отвернулся, чтобы уйти, прихрамывая, в глубину квартиры. Удивительная собака! Такая же удивительная, как все за что-то любящие людей существа. Вот только за что?
Говорят, за приют, за пищу. Неужели этого достаточно, чтобы так любить?
Нет, за право быть тобой хоть на время, сменить личину, пожить твоей жизнью. То, что ты сам никогда не сумеешь, – стать им или кем-нибудь еще. Ты только можешь мечтать коренным образом измениться, но не навсегда, а что если навсегда изменить свою жизнь? Не надейся. Она останется прежней.
А он так полюбил нас, что стал нами. Как это – стать нами? С нашими страстями, нашими тайнами, нашими намерениями, со всей этой путаницей в голове, что принадлежит только человеку и считается его внутренним миром. Такой это был пес.
Он вызывал раздражение, как любая собака, когда мы находили в передней две аккуратно рядом лежащие колбаски в знак протеста, что не пустили в комнату, где мы спали. Он делал это регулярно, приводя меня в бешенство. А интересно, что делал бы я, откажи мне в праве находиться рядом с любимыми людьми?
Будучи маленьким рыжим бульдогом, он сначала думал, что некрасив, пока своим отношением мы не убедили его в обратном. Да и нетрудно было убедить: вертелась в воздухе неповторимая рожица, нелепыми своими чертами, абсолютной деформацией черт производящая, как ни странно, правильное впечатление. Ты никак не мог к нему привыкнуть, к этому постоянно меняющемуся оттиску в воздухе, а это значит, что не терял интереса, вглядывался, все время пытался понять, как такое может существовать. Требовалось разгадать, что это такое возникает рядом с тобой, лижет железный ободок ножки твоей кровати, смотрит на тебя, сидя посреди комнаты, наклоняя голову как-то через раз, будто по команде, а на просьбу: «Подойди ко мне! Я хочу посмотреть тебе в глаза!» – приближался и обдавал тебя то ли от радости, то ли по причине бульдожьего своего устройства струей такого запаха, что ты не успевал прийти в себя, как он, уже поняв, что натворил, уходил, глядя в сторону виновато. Ну что ты скажешь!
Владельцы больших и гордых псов встречали его в сквере восторженно, когда мы выходили на прогулку, такой он был добрый и веселый.
Другие собаки ревновали, а потом по привычке подражать хозяевам тоже смирились и начали позволять ему играть с ними. А ведь не позволяли вначале! Потому что он совершенно не чувствовал обстоятельств, не понимал, кто кому принадлежит, и вел себя доверчиво бесцеремонно. Он хотел играть, только играть. Как хочет играть наша маленькая дочь, разрушая все планы. Он хотел играть ради нас, с нами, как и она, но для этого требуется наше понимание, на которое не хватает терпения.
Я гнался за ним по скверу с угрозами, которые вряд ли произнес бы в адрес самого прожженного хулигана. Два года назад жена привела меня в дом, где хозяйка усадила нас на диван и разрешила понаблюдать за игрой недавно родившихся бульдожек, чтобы выбрать.
Они скопом носились по комнате за мячиком, сосредоточенно и немного хмуро, как это делают бульдожки, когда им надо добиться своего. Они отталкивают друг друга, сталкиваются медным лбами, пихаются лапами, а он, честно пробежав всю дистанцию за мячиком вместе с ними, остановился, когда они исчезли под кроватью, посмотрел вслед и… вздохнул. Этот печальный вздох решил его участь.
– Он? – спросила жена, желающая сделать дочке подарок в день рождения, но делающая мне, потому что я мечтал о бульдожке всю жизнь. Я только махнул рукой – чего там думать, бери.
А теперь он умирал от рака лимфы, через два года, и его надо было везти усыплять.
Вообще-то она уже возила его под капельницу, сидела с ним четыре дня в клинике, с ней он вел себя безропотно. Да и со мной ездил, окропив кровью шарф, который я ношу теперь только в те минуты своей жизни, когда должен встретиться с врагом. Капельки его крови лишают меня страха, я действую как бы от его имени, пепел Клааса стучит в мое сердце, и я почти всегда побеждаю.
А здесь я испугался. Я не хотел привезти и сказать врачу: «Колите, мы согласны. Он все равно не будет жить».
Мне и так казалось, что умирал он не своей, а моей смертью, уносил какую-то мою болезнь с собой. Так что это было чем-то вроде самоубийства. И она поняла, что мне трудно, но ей-то самой! Отношения между ними были куда тоньше, куда человечней, чем наши с ним. Они, эти отношения, были построены на мне, на моих проблемах, моих капризах, отчаянии, действительном и мнимом, на моих прихотях и унынии. Со всем этим им приходилось считаться и жить, жить рядом со мной, испытывая жалость и разочарование.
Они жили ради меня, я ради них не жил, они могли умереть ради меня, мне же только казалось, что готов все сделать ради них. Они были бессмертны, я смертен, и сейчас, когда надо было сделать одно движение – подменить жену в этом поступке, увезти его в клинику, мне показалось, что это я еду умирать.
– А я? – спросила жена. – Мне разве легче?
А потом взяла, завернув в одеяло, и пошла к машине, даже не предложив мне поехать вместе.
Не знаю, о чем она думала, когда несла его, уж наверное, не обо мне. Но любила она нас обоих, когда несла его умирать.
Меня спасла Копакабана. Многих спасла Копакабана, но до нее надо добраться. А я добрался легко, мне предложила туда полететь, да, пришла и предложила, первая любовь.
– Я куплю тебе билет в Бразилию, – сказала она. – Ты хочешь полететь со мной? Мне очень одиноко, сын отказывается со мной лететь, ему неинтересно. Так ты полетишь?
Отвечать даже неловко. Конечно, Бразилия – желанная страна. Конечно, я хочу на лучший в мире пляж Копакабану, но почему с ней? Только потому, что муж ее, банкир, ушел, оставив ей шестисотметровую квартиру и много денег? Почему с ней, когда самое главное осталось в детстве и наше пребывание рядом было смешным и бесплодным?
Может быть, она покупала меня вместе с детством? Но я никогда ей не нравился настолько, чтобы всю жизнь помнить.
Были и другие мужчины потом, другие истории, богатство, наконец, но был еще и ее характер, о котором я забыл и не хотел вспоминать, потому что ее больше нет. Ее нельзя обижать даже в мыслях. Да и за что тут обижать, просто в самую главную минуту находило на нее что-то, зашкаливало в ней, и она делала глупости, но такие, что обязательно разрушали ее жизнь.
Глупостью это было? Скорее, где-то рядом с глупостью, какая-то безалаберность, недальновидность, все во вред самой себе. Виной всему ее внешность. Со своим вздернутым носиком, маленькими черными глазами, ртом уголками вверх, делающими лицо постоянно улыбчивым, крепкой фигуркой, которую портили только слегка кривоватые ноги, но она научилась ставить их так ловко, что и делало ее абсолютной и бесспорной кокеткой. Но дело в том, что она только казалась кокеткой, а сама целомудренной была до идиотизма. Почему я должен ехать с ней на Копакабану?
Сколько борьбы нам пришлось пережить в детстве, пока я объяснял ей, что любовь – это когда вместе, совсем вместе! Ее воспитали так, что мои объяснения вызывали у нее ужас. Даже не воспитали, она была с примесью какой-то кавказской княжеской крови, отец-офицер умер очень рано, а такие княжны надолго остаются девушками, выходящими на балкон, чтобы взглянуть на небо.
Мама ее была очаровательней и доступней. Она смотрела так, будто извинялась за эту свою доступность и желание сделать мужчине приятное.
Этим пользовались, но появился человек в такой роли, как я сейчас, семейный, стал ходить к ней, помогать им как и чем мог. А мог немало. По традиции он, кажется, был начальником маминого треста, не помню. Его тоже звали дядей Гришей, и он ничем почему-то не вызывал Таниного раздражения. Ну и давно же это было! Так давно, будто и вовсе не было!
Моя избирательная память рассчитана скорее на общие воспоминания, чем на детали, но как Танька мыла в коридоре полы, подоткнув подол, помню. Невозможно прекрасно! И ноги ее не вызывали сомнений в абсолютной стройности. Она умела мыть, повернувшись к тебе задом, не подозревая, что это может вызвать у меня еще какие-то эмоции, кроме сочувствия к ней. Я даже выщербленный зеленый таз с грязной водой помню, и тряпку половую, и недовольное Танино лицо. «Что ты уставился? Проходи в комнату. Мама на работе».
А в комнате надо сидеть и ждать, пока она домоет, потом примет душ, приведет себя в порядок, потом вернется и спросит: «Развлекать тебя не надо, надеюсь? Чаю бы хоть сам себе налил».
Но самым страшным было, когда я начинал рассказывать, рассказывать задыхающимся от волнения голосом что-то ученое, вычитанное мной из книг соседа, дяди Лёни Беленького, такое ученое, что у нее после пяти минут попытки понять разболевалась голова и она ложилась на диван, прикрывши ноги ковриком, спиной ко мне. Это не был призыв лечь рядом, это была реакция на меня.
– Почему, когда ты что-то рассказываешь, мне кажется, что начинается война? Почему?
После этого я мог смотреть на ее спину сколько угодно.
Развлекать меня было не надо, я смотрел и думал о ней, несколько лет это было моим любимым делом, я думал о ней и о том, как мы поженимся и уедем из нашего города. Я хотел только одного – быть ее мужем, родить с ней дочку, я торопил время, в восьмом классе не женятся, я понимал, что просто так лечь с ней в постель нельзя, да и что такое лечь? Мой любовный опыт был ничтожен, хотя в нем уже все было – и боль, и унижение.
Девушка старше меня на два класса показала своей подруге, какой я шустрый мальчик, спрятав ту за штору, а меня положив в постель, где мы перед потрясенной подругой продемонстрировали чудеса мальчишеского желания, которому не дала завершиться, направляла в любое русло, куда хотела. Но зато целовать, целовать и гладить волосы! Счастье…
Этот случай самый трагический. Другие истории были почти невинны, и мне пришлось в поисках истины пойти в Научную библиотеку имени Горького, куда таких, как я, не записывали, но соседка по двору, научный сотрудник библиотеки, по просьбе мамы сделала мне временный билет, громоздкий ломкий картон с моей фамилией, написанной расплывчато, и я явился, чтобы заказать почему-то стихи Андрея Белого и все, что есть, Казановы.
Последнее их изумило. За все годы существования Научной библиотеки никто не интересовался Казановой, что вызвало у них любопытство и желание самим посмотреть.
Они пошептались, и через полчаса передо мной на зеленом сукне Научной библиотеки имени Горького лежали переплетенные в синий клетчатый коленкор восемь томиков злополучного венецианца.
Названия на обложке не было, будто его смыли волны, поэтому вдумчивые и строгие читатели библиотеки так никогда и не узнали, чем занимался мальчик, демонстрирующий, что Андрей Белый его интересует больше, чем эти томики.
Боже, какой тоской показался мне этот глупый венецианец Джакомо Казанова. Его даже не было жалко, хотя он всеми силами пытался описать трагическую свою участь, изобразить из себя серьезного человека. Его побег из венецианской тюрьмы не вызвал никаких эмоций, он так равнодушно и неталантливо писал о своих злоключениях, что ты переворачивал страницы дальше в надежде, что его пристрелили.
Но он жил и жил. Ни одной женщины не было в его истории живой, ни одной встречи, принятой в сердце, все были загнаны им в какой-то тупик, и Венеция куда-то унеслась, и весь мир ускакал, ничего. Казалось, все женщины были созданы для удовлетворения его желаний, а он для их мимолетных прихотей. Пилочка для ногтей.
Встречи, казавшиеся ему смешными, вызывали у меня отвращение, особенно одна из них – женщина, пукающая во время близости. Вот повезло!
Мне казалось, он это выдумал, и выдумал плохо, а романтические встречи просто веселили. Казалось, что все это происходит не в мире, где дерутся на дуэли с обманутым мужем, загоняют лошадей, любуются незнакомкой, тайно забравшись в ее постель и наблюдая, как она отлепляет ресницы, мушку со щеки у зеркала, перед тем как лечь и очутиться наедине с тобой, все это происходило для меня не дальше комнат публичного дома, где я никогда не был и пока не стремился, наглядевшись вволю Тулуз-Лотрека!
Женщины на его картинах вели себя буднично, они подмывались, ничуть не смущаясь художника, позировали ему, безобразно лежа. В конце концов, они просто клоунничали и никаких желаний не вызывали. Но Лотрек писал их все-таки с талантом, а Казанова вообще никак, он просто не должен был писать.
Прочитав две-три строчки Андрея Белого, ты понимал, что Джеки – так я презрительно стал называть Казанову – лишен какого-либо таланта. Возможно, даже мужского… «Все сильно преувеличено, – думалось. – Что они с ним собирались делать? С ним же неинтересно!»
Я думаю, что был прав уже тогда, и даже после, в свои тридцать лет, время расцвета Казановы, все еще пытался остаться мальчиком, единственным желанием которого было чтобы кто-то прекрасный взял и научил меня любви. Но даже тогда, в тринадцать, я читал эти страницы с отвращением и, взмокши от неловкости, сдал их навсегда вместе с картонным билетом, так мне больше никогда не пригодившимся.
Моя удача, мой первый визит в библиотеку был связан с проклятым венецианцем вперемешку с великим поэтом, что и определило, наверное, мою пеструю жизнь.
Но все-таки мы поехали через тридцать пять лет в Бразилию, от Таньки так просто не отвертеться.
– Можешь вести себя как хочешь, – сказала она. – Я знаю, ты не умеешь вести себя порядочно в присутствии близких людей. Бонной быть тебе я не нанималась.
Какое счастье, что все-таки деньги на билет я достал себе сам и не был ничем ей обязан. Она бы меня съела.
Но через какое-то время в самолете я почувствовал, что что-то не так, ей грустно, и не по-девчоночьи, а всерьез, что для меня было необычно. Она оставалась прежней Таней, не желающей заходить слишком далеко, совершать запретное, она даже внешне сохранила почти тот же облик, что и раньше. Это казалось невероятным, но подтверждалось всеми, так что для меня мало что изменилось. Кроме сознания, в котором четко было прописано, что я лечу в Бразилию со своей ровесницей, первой любовью.
Но я не знал, что она умеет грустить, и грустить глубоко, когда ты не успеваешь задумываться, а грусть уже овладевает тобой.
Эх, Танька, Танька, надо было тебе выйти за меня замуж и полететь в Бразилию в свадебное путешествие – ты была бы спокойна и не брюзжала насчет моих аморальных намерений, мы были бы заняты друг другом, а не прениями, я все время рассказывал бы тебе, какая ты глупая, ты бы обижалась и дело доводила до ссоры, которую я гасил бы поцелуем. И в самолете нам хотелось бы прикрыться пледом, как взрослым из фильмов, и заняться любовью.
Эх, Танька, Танька, столько прожившая, ничего не узнавшая, кроме того что надо постоянно доказывать свою правоту, эх, Танька, Танька, зачем же ты умерла?
Мы прилетели в Рио, я и моя первая любовь. Что она искала в Бразилии для себя, не знаю, но оживилась страшно и заметалась по аэропорту, теребя, чтобы я взял такси, не задерживался в толпе и мы могли раньше всех приехать в гостиницу. Будто нашей целью было дорваться до гостиницы и броситься, почти рыдая от счастья, в постель!
Думаю, что в самых затаенных ее мечтах не было такого желания. Какой дурой надо быть, чтобы пропустить все любовные утехи детства и прилететь через тридцать пять лет в Бразилию наверстывать!
Кажется, и она понимала это. Она просто летела, чтобы побыть с другом детства, не оставаться одной, как можно дальше от знакомой постылой жизни. Она правильно решила, что в зрелом возрасте детство – это Наоборот. Я давно знал об этом.
Мы, одесситы, земляки Бендера, были здесь в Рио одни, без прошлого, и ждали, наверное, как этот город вернет нам молодость. Забегая вперед, скажу, что я боялся ее вездесущего, ее прищуренного лукавого взгляда, довольного, что застала меня врасплох. Я даже подумал, не хочет ли она наказать меня за все провинности детства, загнав в Рио? Или хочет доказать мне и себе, как прекрасно нам было бы, не разлучись мы тогда?
Но нам не было бы прекрасно, нам не могло быть прекрасно без наших детей от других, без наших ошибок, без ее аборта, который она, мечтая двадцать лет родить и родив наконец, сделала тут же через год, не дав своему сыну иметь сестру или брата! Просто не подумала! Машинально! А она умела делать глупости, это я помню, все детство поражался ей. Главное, о чем мы договорились, направляясь сюда, – чтобы по мере сил быть свободными друг от друга.








