Текст книги "Припрятанные повести"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Последнее дыхание героя
1
Дождь постучал нагайкой по сапогам, проходя мимо окон, урядник.
Потом еще и еще.
Надо уточнить, кто такой урядник, вспомнить. Но ничего, что-то старообразное и на самом деле есть в дожде, когда ты слышишь его из деревянного дома, что-то хотя бы на двести лет старше тебя, ставящее под сомнение твой сегодняшний возраст и пребывание на этом свете.
Дождь вечен – и тебе перепало вечности, дождь хорош – и тебе повезло немного. Вы одно в эту разбойную ночь.
А она хороша, пока не понятно, что там творится на самом деле за окном.
И всё вслушиваешься и вслушиваешься вместо того, чтобы посмотреть.
Вслушиваешься в дождь.
Мог бы я сам написать такое? Или всему обязан Б-гу, жив его милостью? Лучше бы мне сидеть вечно в чреве матери, если уж суждено было родиться. Но это просто красивая фраза, ею и останется: что я без жизни, предстоящей мне?
Иногда кажется, что я прожил тысячу жизней. Особенно если сталкиваешься с известными людьми, которые тебе ни о чем не напоминают. Они что-то значат для многих, для всех, кто о них только ни слышал, а для тебя хоть и реальность, но, что поделаешь, ни о чем, ни о чем не напоминают.
А они еще и обижаются!
– Помнишь, ты выиграл у меня конкурс на лучшее чтение стихов, помнишь?
Оказывается, я учился с ним в одной школе.
– А я так готовился! – восклицает обиженно мой герой.
И я окончательно убеждаюсь, что не встречался с ним никогда. Хотя стихи, действительно, читаю неплохо. Память моя не встречалась. О, как она избирательна, моя память, стольких отвергла, навсегда запомнив всякую ерунду, жадная до подробностей, бесчеловечная моя память.
И вот он сидит, обиженный, лысый, рядом со мной через одного за столом, и корит себя, что вообще заговорил со мной.
Какие там конкурсы, когда я помню запах вечера, в который дворник Тихон отпирал нам с родителями чугунные ворота, и тени вечера на его скуластом солдатском лице. Так и видишь, как ходят в гневе его скулы, когда он отворачивается от нас и уходит через подворотню направо, вниз, в подвал, где он жил вместе… Вот с кем вместе – не помню. Тут начинают вламываться какие-то присочиненные старушки, а их в нашем дворе было много. Только не помню, как их хоронили. Они улетали со двора, никого не обеспокоив, бесшумно, как ангелы.
Однако до чего нагловатый дождь, с громыханием, вроде предупреждения: мол, иду, возникаю, угрожаю.
Что мне угрозы дождя, что мне, сорок раз убитому, разыскивающему всю жизнь пистолет, его угрозы?
Это мой школьный дружок вынул парабеллум из ящика письменного стола и сказал: отцовский. Только откуда у него, не знаю, он и не воевал никогда!
Не воевать – значит не быть убитым. Это хорошо, но зачем ему парабеллум? На всю жизнь я был озадачен: зачем уцелевшему человеку парабеллум?
Но это о парабеллуме думалось только в дождь, только впрок – стоило дождю пройти и утру начаться, чтобы я сразу забыл о глупом своем желании, которому, конечно, не суждено осуществиться.
Снова припустил, это мысли в дождь, который уже шел когда-то, шел всегда, и, значит, это очень старые мысли.
Старше меня или только теперь достигшие моего возраста.
Я нахожусь сейчас в том возрасте, когда люди старятся в один день, а все остальное время с ужасом ждут этого внезапного своего старения, чтобы спохватиться и снова начать борьбу за себя, за себя, к которому ты привык, который должен остаться прежним, вот как этот дождь за окном или комиссар европейской безопасности Салана. Он тоже постарел в один день. С умилением смотрю по телевизору, как он борется с возрастом, не прекращая многолетней полезной деятельности. А она очень полезна, эта деятельность, хотя и бесперспективна. Я рад, когда после очередного раута переговоров он улыбается той же улыбкой, что и двадцать лет назад. Бессмертный комиссар Салана… Я выключаю телевизор, обнадеженный.
Да, несоединима чепуха жизни воедино. А ведь это единственное, что я пытаюсь сделать. Соединить.
Но точкой, центром, куда все сходится, был я сам, очень слабое звено, потому что именно эта точка могла не выдержать.
И она не выдерживала, начинала паниковать, плавиться, а этого нельзя, удары пока еще не те и сила ударов тоже.
Я думаю о судьбе. Она – счастливая. Говорю об этом смело, потому что люблю и умею быть счастлив, сохраняя при этом хмурое выражение лица.
Каждый пересказанный мной день искрится в ночи, звенит. Раньше я хотел несколько минут в день каждый день рассказывать человечеству, чем сегодня был счастлив. Делиться счастьем.
Но настойчивости не хватило, и человечество обошлось без меня. Что оно там поделывает теперь, как справляется?
А может быть, я, пусть отраженно, пусть отзвуком, но помогаю ему? Это было бы важно, чтоб моя безымянная волна докатилась до его слуха и понадобилась. Я всего лишь нотка Б-га, одна из очень нужных ему ноток. Я твердо помню, что всегда должен быть у него под рукой.
Он разрешает мне звучать в его оркестре, где не так уж много музыкантов, поверьте, и уж точно для них не делают обязательного для музыкантов перерыва на тридцать минут, они играют до самого конца.
Как же я не люблю тех, кто пользуется обязательным перерывом, откладывая флейту с обслюнявленным мундштуком на стул.
А если он не вернется, поперхнется обеденным пирожком и не вернется, что ей – так и лежать?
Начнет валиться боком тут же, у столика в буфете, задыхаясь, скрюченными пальцами пытаясь дотянуться до горла. Ну стукнет его кто-нибудь один раз по спине, разве тут поможешь?
Вот какой я добрый мальчик!
А флейта останется лежать на стуле, и слюна испарится. Все, отзвучал, отработал, до чего же ты надоел со всеми своими звучаниями, ты, игравший по нотам, не стремящийся к совершенству. Что делать с жизнью, что делать с ней?
Вот единственный вопрос для нас, усевшихся пялиться на закат.
Успокоился дождь, установился, идет накатами, идет рядами, умело сменяющими друг друга, а я пережидаю.
Что мене еще разрешено – ну разве что постоять под дождем.
Все это было, было, и ума ни на пядь не прибавилось. Куда идти, куда идти – в тоскливый тупик дождя, к реке, где-то бесплодно тебя ждущей, к друзьям, которых уже нет, или дождаться, пока само все кончится?
Это тоже интересно, потому что – зарницы, грома, и маленькая искорка электричества беспардонно чиркнула внутри шнура на стене и тут же исчезла. Как весточка с той стороны окна.
Итак, Бразилия, прощай, перечисляю, прощай, Монтевидео, а уж Колумбия – прощай навсегда. Вы допустили смерть моего старшего друга, я не прилечу к вам больше.
Это не угроза, чего вам бояться, одним путешествующим меньше, это обида, потому что мало кто доверял вам, как я.
Я и прельстил его вами, то есть он и сам знал, что вами можно прельститься, но подробности услышал от меня.
Сначала о фавеле в сумерки, об одной из фавел, куда не рекомендовано заходить чужому, расположенной на холме ровно в той близости от океана, когда тянет броситься вниз и сгинуть. О прыгающем вокруг бильярдного стола одноногом маркере, опирающемся на кий внутри одной из пещер фавелы, о моем спутнике, то ли поляке, то ли румыне, то ли цыгане, за шестьдесят долларов взявшемся меня туда провести, о его автомобиле, в котором сквозь дыры в крыше нас заливал дождь, а впереди машины прыгал по улице Рио баклан, не желавший уступать нам дорогу, о картах Таро и о смуглых немолодых женщинах, уговоривших меня купить одну колоду, каким же тревожным взглядом смотрели они мне в спину, когда я уходил, о негре-шофере и его жене в хибаре, сбитой из ящиков, где маленький мальчик играл на цементном полу. О девушке, высокой-высокой, с тонкой талией, бесконечными ногами, маленькой грудью, совершенным задом, расположившейся на обеденной скатерти прямо посреди Рио со всей семьей и только иногда, лениво волоча за собой свои бесконечно стройные ноги, встающей к телефону-раковине на улице, чтобы спрятать от меня в раковину телефона свою маленькую головку и сделать совершенно невозможным подслушать разговор на неизвестном мне языке, о поцелуе, длившемся долго-долго, его нельзя было расклеить, о поцелуе на Капакабане, под которым можно было пройти только пригнувшись, он длился и длился, разматывая губы целующихся. О кокаин-шопе, к которому стекались зловонные потоки со всей фавелы и куда в поисках кокаина нагрянули полицейские, а я случайно затесался рядом и теперь смотрел, как они, обтирая стены магазина спинами, тычут карабинами в небо, откуда им мерещится опасность, а по одному из зловонных потоков прямо навстречу мчится мой цыган, в ужасе протягивая руку, чтобы увести от греха подальше. Увести меня от греха.
Мой друг сидел и слушал, он слушал так внимательно и недоверчиво целый год, отделяя зерна от плевел. Как только он один умел слушать, пытаясь обнаружить в моем рассказе свое.
И обнаружил. Так что это я сманил его на этот подлый континент.
Полетели вместе.
Теперь я вспоминаю, что был рядом с ним в Монтевидео очень редко.
Что он делал в эти часы без меня, что разглядывал, чем восторгался, ни с кем не делясь, с этой вечной своей неуместной усмешкой? Может быть, она возникала из желания погасить восторг или всегда присущего ему самоконтроля, неприязни перед неумеренным, как перед несовершенным, а может быть, просто слегка разорванная в детстве губа создавала иллюзию усмешки? Никогда он не забывал, как неумеренно разыгрался в детстве и налетел лицом на проволоку, растянутую друзьями вдоль двора. Удар пришелся выше шеи. Но, честное слово, я всегда слышал некое дребезжание смеха за этой улыбочкой, некое желание рассмеяться громко, сдерживаемое стыдом, невозможностью обидеть меня, не дай Б-г подумаю, что надо мной, а может быть, просто невозможностью рассмеяться громко, пока еще все не стало ясно?
Что «все»? Что у него было за «все»? Что предлагал ему мир?
Существенное. Мир предлагал ему существенное и, если по пути подкладывал шелуху, он делал вид, что не замечает уловок мира, тактично отодвигал в сторону или просто не прикасался. Никогда не заглянуть туда, куда он смотрел, не подглядеть.
Неужели я был для него тоже такой чепухой? Или он вообще не путал нас, людей, с миром?
Нет, он по-доброму относился к нам, ко мне, но разглядеть главное мы ему помочь не могли, оттого я и не знаю, где он шатался все то время, когда мы не виделись в Монтевидео.
Я не расспрашивал, а сам он не любил говорить.
Ну, конечно же, ему открывалось существенное, не впечатления, как мне, не влюбленности короткий миг, а именно существенное, которое я и представить себе не мог.
Может, мы видим одно и то же, а ему открылось главное? Почему – ему? Что – главное? Не узнать, не узнать.
Он еще тогда, в свой первый приезд на этот континент, захотел улететь раньше меня, никак у него это не получалось: то самолет увез в Бразилию, то чемодан улетел на Ямайку. Он потерял два дня, так что вернулись мы домой почти одновременно.
Какой черт надоумил его устроить персональную выставку в Боготе, через несколько лет после того первого нашего путешествия? Он умер там, так и не поделившись со мной, что летит туда, где ему с его сердцем и делать нечего, только задохнуться. Он и задохнулся. Без меня. По собственному выбору. Будучи в этот день абсолютно счастлив, вприпрыжку по лестнице вверх помчался в свой номер, неизвестно – зачем вприпрыжку, может быть, что-то записать, может быть, по нужде, чтобы так же стремительно вернуться туда, в холл гостиницы, где ждали его сын, друзья.
Не узнать, не узнать. Потому что из номера он уже не вышел, потому что ему нечего было делать в Боготе с больным сердцем.
Прощай, континент, ты теперь не континент, а могила, громадная могила моего друга, окруженная водой.
Правда, его волокли домой по воздуху. Разлетались гробы по воздуху, гробы в гробах, но умер он все-таки там, на той, будь она неладна, территории. Он, тот самый, что показывал мне какой-то шедевр Брука дома по телевизору и говорил: «Миша, это уже желток, понимаете?».
И я понимал, что он имел в виду.
Все существенное – желток. Все, что скрыто от глаз и видно одному человеку, – желток, кто же он сам, этот человек, сумевший показать нам то, что мы не способны были увидеть?
Театр, который мы так любили, он каждый день делал явью, чтобы не успеть разочароваться в нем. Потому что ни в чем так быстро не разочаровываешься, как в иллюзии. А театр становится иллюзией сразу, как только воплощается.
А он делал его вещью и оставлял жить.
Он возмущался мной, если я сам не догадывался в наших общих спектаклях или даже не с ним поставленных, моей недогадливостью по поводу того, как бы сделал это он сам.
– Но я же не вы, – смеюсь.
– Нет, как же вы все-таки сами не догадываетесь, – сокрушался он, несмотря на убедительные мои доводы.
То ему хотелось, чтобы я, до того не побывавший в Париже, знал, как стоят бокалы на парижских столиках в бистро, то требовал от меня, чтобы золотые монеты в «Пире во время ЧЧЧумы» сыпались на голову Скупого прямо из повешенного мной над сценой рояля.
– Нет, неужели вы в самом деле не понимаете?
Он дошел до той стадии ясности, когда, как ему казалось, и остальным все должно быть ясно.
Так, должно быть, выглядит зрелость художника. Очень наивно и смешно.
Несчастные овцы паслись там, на краю громадных обрывов, почти под облаками паслись. Мне было жалко этих овец, но еще выше, в клочьях самих облаков, я видел хижину, где кто-то собирался когда-нибудь умереть.
Овцы не одиноки, и мы все не одиноки рядом с овцами.
Мне было тошно глядеть на мир из окон автобуса, забираясь все выше и выше, я почти вжался в сидение, почти плашмя лежал, вцепившись в поручни, шея болела, вогнанная в тело, как черепашья, мои молодые спутники-актеры галдели, столпившись у заднего стекла, восторгаясь и открывшейся картиной, и друг другом: им-то казалось, что они летят, они летят над землей в то время, пока автобус, преодолев наконец гряду, не начнет спускаться к океану.
Я слышал их галдеж, видел овец, видел облака из-под прикрытых век, понимал, что пропускаю подробности мира, но ничего не мог с собой поделать, мне было просто страшно, я уже успел узнать, что такое страх.
Страх потерять жизнь. Пусть мне не говорят, что такое возможно, не поверю. Лучше не рождаться, если знаешь, что ее возможно потерять. Ничего. Ничего. Я наверстаю. Я когда-нибудь наверстаю в другом месте, в другой жизни.
А сейчас надо было делать вид. И я выскакивал, слегка покачиваясь на редких остановках. Шел навстречу женщинам, предлагавшим мне мандарины, сложенные пирамидкой в узкой сетке из нейлоновой нити.
Я шел пританцовывая и покупал, отдавал своим и тут же, не прекращая движения, с таким трудом обретенного, начинал танцевать на твердой земле с маленькой мулаткой, ничем не уступавшей по красоте своей маме, тут же зорко с нами танцующей. Откуда звучала музыка, был ли оркестр в этой деревне или единственный приемничек извлекли, чтобы способствовать торговле, или из радиолы, той самой радиолы, что привезли сюда первой, и разнеслась весть о музыке по всей гряде этих невероятных скал?
Будь они прокляты, эти танцы, эти соблазны полустанков, без которых я не могу обойтись, незаводящиеся автобусы, щитки, дрожащие от перевозбуждения, люди, сидящие на корточках у автобусных колес, и воздух, которого, взбираясь наверх, все меньше и меньше.
Одни овцы, одни лачуги, один деревянный крест на вершине мира.
Когда спускаешься с гор, любая, даже самая жалкая, равнина имеет благополучный вид. Там все для успокоения. Чтобы прийти в себя и, постепенно теряя силу возбуждения, убедиться, что ничего, кроме океана, на свете нет.
Мелкая зыбь и ты, покачивающийся на волне, мирно глядя в небо.
Где-то в саду на чужой даче огромный попугай прогуливается по круглой толстой палке туда-сюда, туда-сюда, сутки прогуливается с важно-обреченным видом, оглядывая палку со всех сторон и не понимая, что еще можно извлечь из ее лишенной граней поверхности, какую перспективу игр?
Он был значительно больше моей головы, этот попугай, всей ширины моих плеч, он был больше меня самого, разглядывавшего его сквозь ограду чужого сада, он был больше меня самого и гораздо, гораздо красивее.
Подлец попугай!
Я ни разу не видел, чтобы он повернулся в сторону океана, не известно даже, догадывался ли о его существовании, только задом двигался он к нему по своей палке, то ли зеленым, то ли синим, то ли красным, вспыхивающим в глубине сада хвостом.
Я не придумал ему имени, он так и остался в прошлом.
А на пляж, пользуясь отливом, в ожидании, пока сдохнет все живое, спустились грифы. Они стояли смирно, как куры, и смотрели, как умирают на отмели осьминожки, крабы, замешкавшаяся рыбешка. И я смотрел, стоя среди них, стараясь дышать громко и противно, чтобы они не приняли меня за падаль и не растерзали.
Но они стояли, прислушиваясь, когда же начнется прилив, чтобы успеть полакомиться да еще найти силы взлететь.
И они взлетали, я видел их высоко в небе, парящих, как орлы, но тот, кто видел, как взлетают грифы, поддерживая набитые желудки худыми конечностями, вряд ли спутает их с орлами.
Полшестого утра. На Атлантическом океане, без людей, на песке, усыпанном следами грифов, с медленно, в силу горизонта, возвращающейся большой водой.
И я один.
Правда, пробегал надо мной по набережной шустрый босоногий мальчишка. Может быть, готовился заняться серфингом, может быть, готовился что-то украсть, может быть, увидев меня, торопился открыть ларек в надежде, что я проголодался и соглашусь позавтракать за несколько песо.
А может быть, он просто привык в это время просыпаться и метался вдоль океана, чтобы унять возбуждение жизни?
Не узнать, не узнать.
Потому что я никогда больше туда не вернусь. Покажите мне мир, и я скажу, в какой год и с кем вместе я его потерял.
2
Когда кто-то чужой склоняется над твоей мамой и копается в самом низу, между ног, и этого чужого для этой работы нанял ты, становится понятно, что мама проиграла жизнь. Ежедневно, несколько раз на дню совершается кощунство надругательство, которого она никогда бы не допустила, и в этом повинен я, я один повинен, что хочу заставить ее жить.
И вот она лежит, не в силах сопротивляться, а сиделка копается в ней и копается. До чего же невелика эта комната, совсем игрушечная, в которой, кроме нас троих, есть еще кто-то.
– Всё, – говорит сиделка выпрямляясь. – Я бесценная для твоей мамы. Я сама инсульт пережила, все про него знаю.
– Вы что-нибудь тогда понимали? – спрашиваю я.
– Все понимала, не бойся. И твоя мама все понимает. Она думает.
– О чем же?
– Она думает, хорошо ли ты отблагодарил меня за мою работу. Она очень мне благодарна, по глазам вижу.
А ведь действительно догадлива, подлая. Если мама и живет сейчас чем-то, то угрызениями совести перед этой, приглядывающей за ней женщиной. Две противоречивые силы борются в ней – не поскупился ли я, оплачивая труд сиделки, и не слишком ли потратился во время ее болезни. Не изменяя себе, она живет сейчас, если, конечно, живет – и умом, и сердцем. Ум, как обычно, думает о ерунде, а сердце жалеет.
Она лежит, протертая сиделкой, с жиденькой косичкой, переброшенной через плечо. Как гимназистка.
– Смешно, – говорю я, – болтала-болтала, а теперь молчишь. Язык устал, наверное.
Что я говорю, она некрасиво всхлипывает, что я говорю, она морщит лицо в страдании.
– Прости, прости, я пошутил, как всегда неудачно. Я хотел сказать, что это ненадолго.
И тогда мама сгибает в локте пока еще живую левую руку, показывая пальцем куда-то вверх.
Я не хочу смотреть, куда она показывает, не на того напала.
– Кто тебя спас от инфаркта, от перелома шейки бедра? Кто вообще умеет тебя спасать? Твой сын. Не бойся, и это переживем.
– Как вы с ней ловко говорите, – переходит на «вы» сиделка. – Если бы мои умели так со мной говорить, я бы раньше поднялась.
Но мама не хочет, она не хочет выздоравливать, она слышать не хочет, что кто-то будет заниматься ее телом, обращаться, как с маленькой, она привыкла все делать сама. Но противиться нам ей, к счастью, нечем.
«Как же я не успела умереть? – говорят ее глаза. – Старая дура! Помоги мне умереть».
Но у меня другие планы. Я хочу, чтобы все было по-прежнему, чтобы я приходил и мы ругались каждую минуту по пустякам, а потом, примиряясь, любовались друг другом. Я хочу видеть в ней ровесницу, с которой можно обращаться свободно, потому что она не просто ровесница, она – родная.
– Ладно, мне надоело смотреть, как ты себя хоронишь, завтра я тебя перевезу в хорошую больницу, в том корпусе лечится сам мэр и другие важные шишки. Ты в таких не лежала!
Но она вообще не лежала в больницах, или почти не лежала, не собиралась лежать, она сорвала датчики, когда ее привезли с инфарктом три года назад, достала из сумочки маникюрный прибор и начала наводить марафет, приведя сестер в смятение.
И кроме еще одного раза, совсем недавнего, когда «скорая» отвезла ее в ближайшую больницу и, пока я не приехал, она лежала в коридоре из-за отсутствия мест, а стены вокруг, только что выкрашенные, блестели и воняли масляной краской. Тогда она еще пыталась что-то говорить и на дежурный вопрос врача: «Как дела?» даже попыталась отшутиться: «Дела идут, контора пишет». Чем привела врачей в неописуемый восторг, а меня, знавшего, что дела с юмором у нее неважные, – в ужас.
Они с отцом никогда не обращались к врачам, и не потому, что не болели, просто относились к болезням, как к непростительной слабости. Мне тоже не разрешалось. Когда я заболевал, мама через не могу стягивала с меня одеяло, подозревая в симуляции и отправляла в школу, откуда я имел право вернуться только с медицинской справкой, что действительно болен. И сейчас у себя в комнатенке она всем видом показывала, что никуда отсюда не собирается уходить, и, чем больше морщилась, тем больше вскипала во мне уверенность в собственных силах.
– Тяжелый случай, – сказали мне. – С ней это уже случалось. В правой половине мозга довольно большая киста. Она у вас что – левша?
– Мы оба и левши, и правши, – отвечаю.
– Ну вот это ее и спасло. Она продолжала жить благодаря левой половине.
Несказанно повезло моей маме благодаря удивительной способности мыслить обеими половинками мозга.
Труднее всего было приходить, когда она и сиделка дремали. Каждая дремала о своем, а я просто стоял и чувствовал, что мешаю, лишний.
Это мы своими манипуляциями превращали ее в животное. Она не хотела, но сил сопротивляться не было.
Иногда рассеянно слушала меня, с ней можно было шептаться, не зажигая света, иногда преисполнялась такого значения, так набухала смыслом, что я боялся с ней заговорить.
Я никак не мог согласиться, что она теперь другая, и бросил ей вызов. Ее могли спасти только привычки, а привычка возражать мне была для нее необходимостью чуть ли не со дня моего рождения.
Нашим принципом было не жалеть друг друга – во имя жизни. А может быть, просто развлечением, очень уж мы оба легкомысленные люди.
Я говорил с ней резко, я как-то разрешил себе говорить с ней резко. И винил во всех своих несчастьях только потому, что она всегда отказывала разделить со мной любое мое счастье, любую удачу, даже самую маленькую.
– Нет, – говорила она. – Так повезло? Тебе? Не может быть.
Или:
– Не может быть, чтобы тебя так любили!
Я так раздражался на это вечное «не может быть», что ликование, переполнявшее мою душу, тут же переходило в раздражение. Так как все мои радости после смерти отца предназначались только для нее, я приносил их ей в клюве первой, а она не верила. Она вообще не верила в счастье почему-то.
– У меня когда-нибудь лопнет терпение и я тебя разлюблю.
– А ты никогда и не любил, ты любил отца, это известно, а я была нужна вам, только чтоб надо мной издеваться.
И она начинала плакать, поверив в собственные слова.
– Как ты смеешь так говорить! – кричал я. – Ну хорошо, обо мне как хочешь, но папа, ты же знаешь, как он обожал тебя!
– Обожал? – недоверчиво спрашивает она. – Ты думаешь? Откуда ему знать, что такое обожание? Он был абсолютно необразованный человек.
– Это делается не образованием, говорю я, – а сердцем, понимаешь, сердцем!
– Да, сердце у него было, – соглашается она.
И мы сидим несколько секунд в тишине, вспоминая отцовское сердце.
Потом ее это занятие утомляет, и она начинает рассказывать о сплетнях Дома ветеранов сцены, куда я поместил ее. Со мною жить она категорически отказывалась.
– Здесь очень интересный контингент, – говорит она, – бывшие актеры, режиссеры, и представь себе – многие тебя знают.
– Что ж тут удивительного? – начинаю я, но она перебивает:
– Знают многие, но далеко не все любят.
Зачем она это делает? Боится, что я возомню о себе? Из суеверия? Из страха перед жизнью? Она очень боялась жизни, очень, она не боялась умереть, но жизни она боялась. Она боялась, что у меня может сложиться не так как у других, она верила только в «так, как у других», ей проще было верить, вокруг столько примеров, легче ориентироваться, а в моем существовании ей постоянно приходилось сомневаться, такого в нашей семье происходить не могло. Сколько раз я воскресал и умирал снова, сколько подвергал благополучие опасности, она не верила, что благополучие всегда мнимо, хоть капелька благополучия, как у людей, должна же быть и у ее сына. Но я был плохой сын, я не любил то, что она любила, я просто ее любил.
Так вот что такое молчание. Это взросление. Абсолютное молчание, абсолютное взросление.
Это была моя мать, несомненно, но это была та моя мать, которой я всю жизнь был лишен, она повзрослела, кому она нужна взрослая?
И сердце уже не болит, никто не нуждается в боли. Будто я снарядил ее всеми своими бедами и теперь жду дорожной оказии.
Я теперь и сам взрослый, я теперь абсолютно взрослый. Хорошо, что это случилось достаточно поздно.
– Хуже меня нет, – говорю я, – что ж поделаешь, таким уродился.
– Уродился другим, – отвечает она, – ты был самым хорошим мальчиком до десяти лет. Потом будто подменили.
«А ведь действительно подменили, – думаю я, – я даже знаю, кто».
Вера в себя, безграничная вера в себя, так ее раздражавшая, она могла спорить со мной хоть тысячу лет. Теперь все дело было, кто кого переспорит. И в этой битве за нее я тоже не мог проиграть.
– А не хочешь – а кто тебя спрашивает, сказал: будешь жить, – значит, будешь!
Я боялся тишины, созревавшей в ней, отделявшей от меня, я терял ее не только как мать, как партнера, без которого все происходящее в моей жизни теряло значение. Я был один в опустевшем цирке, но в воздухе еще оставалось ее присутствие.
Я не просто спасал ее, я всех, я себя спасал, претендуя на такой масштаб борьбы, что изменит жизнь человечества, я и не знал, что эта самая… ну как ее… такая жадная штука, что даже моя мама для чего-то ей понадобилась.
Я уже кричал на эту самую, выйдя из больничного корпуса, где умер мой отец, кричал на ощерившийся диск уходящего солнца в голых сучьях деревьев. Я так кричал, что толчки внутри моего тела стали глухими и сильными, на пределе моих возможностей. Я так кричал этой… как ее… что должен был быть наказан за дерзость и уйти вместе с отцом, но Б-г в который раз пожалел меня.
– Если ты меня любишь, – сказал он, – что ж ты так шарахаешься от моих помощников?
И я не знал, что ответить.
Я только запомнил ее лицо, этой самой… пустырь с известняковой выбеленной стеной, за которою умер мой отец, – вот ее лицо, она смотрела на меня безглазая, все видевшая, и вот так сейчас она, вероятно, смотрела на мою легкомысленную маму.
Она лежала, теребя какую-то игрушку, которой ловко овладела, когда мой ребенок сунул игрушку ей, и больше не возвращала. Сколько я помню, она так и не выпускала зайчонка из рук до самого конца.
Иногда смотрела так благожелательно, так благодушно, что вся прожитая наша жизнь начинала казаться мне выдумкой, а я сам себе – слепцом, что-то там такое вообразившим про собственную мать.
– Ты только мне не мешай, – попросил я маму. – Я знаю, что делаю.
Я мог бы ответить за нее: «Конечно, ты ведь всегда знаешь, что делаешь, и откуда такое самомнение? В кого?»
Но решил не продолжать бессмысленный, начатый в детстве спор. Потому что спасал не ее сейчас, а свое детство, свои привычки, ее глаза, без которых трудно было жить, и муку общения, ставшего самым большим моим счастьем.
Сиделка смотрела на меня влюбленными глазами.
– Поборись, миленький, она добрая, поборись.
– Пожалуйста, – сказал я сиделке, – поосторожнее с ней, это моя мама, вы не знаете, как она щепетильная, сколько у нее условностей, мы с вами ворвались сейчас туда, куда она никого не допускает. Все порушили, все осквернили. Мы посягнули на ее независимость.
– Ну что ты такое говоришь? – опешила сиделка. – Она как грудное дитя сейчас, ничего не может. Потом спасибо скажешь.
Она даже чем-то стала походить на мою маму, эта немного высокомерная женщина из Тамбова, пока копалась в мамином дерьме.
Разница была только в том, что опыт пережитой болезни делал сиделку величественной и важной, у моей же мамы все еще было впереди.
Сиделка тоже была заложницей моей любви, сидела перед мамой часами, как истукан, а потом срывалась с места и начинала ворошить старушку, чтобы та не зацвела, не завяла.
– Ты, Валентина, – говорю я, – все знаешь, но все равно, будь поделикатней, тут такие дела с моей мамой…
А в чем суть этих дел, объяснить не мог. Говорить, что она нужна мне, да, такое бывает, но вряд ли поверят, что есть на земле человек, способный издергать каждый день себе душу, чтобы она жила, вот такая, как есть, – невозможная, всезнающая, смелая только со мной, робкая с остальными. Мы были нужны друг другу только для самоутверждения. Мы будто играли в маму и сына, и эта игра грозила прерваться, отец научил нас в это играть.
Ему казались наши бесконечные споры интеллектуальным общением. Пока мы не доходили до крика, он любовался нами, а потом срывался и начинал кричать громче всех.
– Прекратите! – кричал он. – Вы хотите моей смерти? Зачем вам моя смерть? Что я буду делать без вас?
Я всегда обвинял маму в его смерти, мне казалось, что она заводила его, как будильник, и встряхивала, когда он уже не мог звенеть. Она была очень женщина, моя мама, и я навсегда заподозрил остальных женщин, я им не доверял, как можно доверять тем, кто уничтожил моего отца?
И прежде всего ей, сделавшей это по легкомыслию, по глупости, чем еще заняться в нашей маленькой комнате внутри коммунальной квартиры, окно в окно с общим туалетом со стороны кухоньки, слышно было все, а с другой стороны в большой комнате огромное окно, всегда открытое, потому что мама любила, как она сама говорила, свежий воздух, огромное, высокое, сверкающее чистотой окно в шумную улицу, цветущий платан, в сутолоку и крики толпы, о, как я мерз в детстве, пока она дышала, я всегда мерзну, до сих пор, и просил ее закрыть окно.








