412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Припрятанные повести » Текст книги (страница 2)
Припрятанные повести
  • Текст добавлен: 19 января 2026, 14:30

Текст книги "Припрятанные повести"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Происходило что-то бессмысленное, нам предлагалось это распутать, размотать, и мы, волнуясь до тошноты, вдумывались, вглядываясь в происходящее, не зная, что наверху, ожидая нас, уже стоят родители.

Вышедшим с поднятыми руками из гитлеровского бункера легче было сдаваться, чем нам. Те хоть знали, за что и какая им предстоит порка, мы же так ничего и не поняли. Но зато как нас потом гоняли по двору, не давая выскочить на улицу из подъезда, загоняя в квартиры, и кaк бил меня в первый и в последний раз отец за шкафом на постельном белье ремнем, и припадочные мысли – о том, что теперь это со мной навсегда, что я изменился сразу, в один день, безвозвратно, и никогда не стану прежним, – пришли ко мне. Что это было там, в подвале, так мне никто и не объяснил.

У Импровизатора было итальянское имя, ему дал его Пушкин, откуда он его взял?

Предположим Карраско, предположим ЧенчиБенвенутоДжакомо, о чем позже. Но свое заимствованное мной сейчас имя, возможно, даже Пушкину неизвестно.

Импровизатор умел делать из мухи слона. Он выходил на двор и сразу замечал любую малость – полковничиха в шелковом халате у крана, раскладывающая на обрывке газеты рыбью требуху для кошек; вечно готовая снова стать вдовой соседка подстригает очередного умирающего мужа, в прошлом – парикмахера, дремлющего в кресле, «волосяной пыли наглотался» – шептались в доме; сами кошки враждебной людям стайкой то ли пятятся, то ли приближаются из уборной; и свежесть утра, свежесть утра в пределах двора, пришедшая со стороны моря.

Так благовоние или вонь смердящая? Ответь, Бенвенуто Челлини, художник-бандит, что за двор это был – для импровизаций или убивающий всякую надежду?

Итак, моя любовная биография началась с подвала. Друзья по двору, те хотя бы вознеслись на чердак, не понимаю, как они от меня увильнули?

Их совратил артист миманса нашей оперы Аркадий, чем он их прельстил? Наобещал легкого безнаказанного пути, наверное. И они прошли через задницу миманса один за другим, беззаботно, будто и не делали ничего дурного. А меня вообще не коснулось, я был ни при чем. Все, что я видел, предчувствовал, дал мне не какой-то несчастный длинноносый артист миманса, а неотразимый, удачливый, самый-самый главный в деле любви, настоящий итальянец Джакомо Казанова, не то что я, сочинитель.

Хитрый путь проделал я по направлению к Джакомо. Уговорил маму уговорить еще одну соседку, библиотекаря научной библиотеки, выписать своему сыну билет, как взрослому, не подозревая, что мне было надо на самом деле.

Мама уговорила, тетя Муся выписала временное удостоверение, длинное, как закладка, его трудно было спрятать в карман, не изломав.

Показывать его в библиотеке можно было только тете Мусе в определенные часы ее смены, чтобы она мне, любознательному мальчику, выдала Толстого по школьной программе и посадила в угол зала, подальше от посторонних глаз. Не будем воспевать залы библиотек, они давно не для нас.

По моей просьбе вместе с Толстым она принесла мне Казанову, восемь томиков в коленкоровом переплете, которые, судя по вкладышу, восемь лет до меня никто не брал, а тот или та, кто брал, так и остались для меня неизвестными партнерами по самой острой игре в мире – любовной, на высоких образцах, не просто из любопытства, а с жаждой подражания.

Вcему хотелось научиться сразу. Джакомо проторил путь, и ты пошел, пошел, оказывается, никто и не заметил, что, прикрывшись Толстым, ты идешь дорогой Казановы, оказавшейся длинной-длинной, скучной-скучной, пресной, сплошной пустыней любви. Все в его жизни было главным, сплошной фон, ничего не задевало сердца.

Возможно, он был неталантлив, возможно, плохо переведен, но чтение это не оправдывало риска быть уличенным и изгнанным из библиотечного рая. Кто эти женщины, повстречавшиеся ему, чем прекрасны, какими знаниями он им обязан?

Любопытство мое оказалось сильней его жизни. Это не я, а он тащился за мной по страницам собственной биографии.

Лестно было читать Казанову и равнодушно. Легко и беззаботно он смахнул первую пыльцу любви, и будущее на время показалось скучным. Оставалось только жить своей жизнью, исправляя его ошибки.

Ни одно приключение недостойно пересказа, все равно как раскладывать передо мной колодки орденов, чтобы я сам догадался об его заслугах. Но все-таки это были не чердаки и подвалы, это были покрытые зеленым сукном столы под чалмами-лампами в читальном зале научной библиотеки, куда таких, как я, пацанов не пускают!

Кажется, я затаскал свой билет или тетя Муся догадалась, кем была в моей игре с постижением истины, и отобрала – не помню. Но в одно совсем непрекрасное утро билет исчез и мои похождения с Казановой на радость мне самому наконец прекратились.

Любовь – это успеть раздеться и одеться, раздеться и одеться – вот все, что я понял, и овладеть этим казалось совсем несложным. Больше он ничего не обещал и ничему не научил, Джакомо, эта слабая надежда эротоманок.

Моя любовь осталась где-то за пределами коленкоровых переплетов, подвалов и чердаков, осталась как только мне принадлежащая, моя собственная пустыня, по которой я бреду и бреду наудачу.

Никогда и нигде не напишу, как это делается, когда мы вдвоем, знаю только, что не так, как у других, а у других не как у меня, и этим опытом бессмысленно делиться, он исчезает сразу, как только ты его приобрел, как только попытался вглядеться в ее растерянное лицо.

Хватит, хватит, я пытался писать о фоне, а нарвался на самое главное, на то, что проглядел великий любовник, перечисляя встречи и победы. Он был неудачлив, Казанова, этот жалкий регистратор любви.

Что делать мне теперь, какую импровизацию предпочесть самой жизни, такой единственной, такой бурлящей, не желаю ее отпускать, что делать мне теперь без наставника? Продолжать ошибаться, вот и все, что мне разрешено было понять.

Иногда думаешь – зачем люди пишут столько слов, вздохов, междометий! Чтобы осуществиться в других, неизвестных, придуманных, ненастоящих, никогда не бывших, передоверить им свои ошибки, наделить своими мечтами, зачем некоторые, вроде меня, все-таки пишут?

Чтобы убедиться, что научился писать, есть о чем, что недаром прожита жизнь, чтобы когда-нибудь умереть в этих бесплодных писаниях.

Ведь это единственное, что я люблю и что делаю, конечно же, плохо, потому что жил Пушкин, а он все успел, все, все, и никто не убедит, что он оставил для таких, как я, толику свободного места.

Мы пишем, на полях не умещаясь, стыдливо и безобразно. Никакая большая мысль, никакая великая миссия писательства не освещает нам путь, мы даже не знаем, для чего производим это бессмысленное махание карандашом или ручкой. To, что я придумал о мире, им не является, только твое прикосновение, твое единственное прикосновение дает надежду, но ты, наверное, умерла.

Я не выбирал сам, я был ведомый, меня следовало поставить лицом к цели и подтолкнуть. Дальше летел уже сам, в нужном направлении, ни о чем не расспрашивая, никого не беспокоя.

Я бежал по улицам, всасывавшим воздух с моря про запас, чтобы жить, чтобы на всех хватило, потому что люди были жадными до жизни и ничего для себя не жалели.

Расточительные, жрущие, земные, без лишних фантазий, они искали разные возможности удовлетворения своего аппетита, своего интереса к жизни. Они ели, они ели всегда или готовились есть.

Когда успел проголодаться этот ненасытный город?

Я просыпался на третьем этаже, когда внизу на улице переругивались, отхаркивались, отворяли двери хлебных и продуктовых магазинов, когда дамы с кошелками разбегались в разные стороны – кто на Привоз, кто к Новому базару. Их было не догнать. Я не успевал одеться, а они уже возвращались, «сделав базар», как у нас говорили. Это было важным делом – насытиться самим и накормить своих. Это было делом жизни.

Тe, кто торговали, тоже ели, но осторожно, чтобы осталось для продажи, остальные же обступали продавцов плотно, отталкивали друг друга и только потом начинали пробовать. Это был ритуал, в котором до сих пор нуждается моя душа.

Попробовать первым, раньше всех самое свежее, самое вкусное, благоухающее. Идти за папой между крытых железом рядов, смотреть, как он морщится недовольно, пробуя, сбивая цену, пробовать вслед за ним и зорко вглядываться в мешочников, подозревая, что лучшее они так и не выложили, припрятали, а для нас высыпали просто позавчерашние крохи, чтобы мы смели их с жадностью первопроходцев, удовлетворились, и тогда уже можно доставать из мешков свежий товар.

Но это пустые наветы, потому что аппетит налетал, разгорался, и столько об этом написано, прочитано, спето, что совестно писать.

Одесса запасалась. То ли она знала какие-то страшные времена, то ли понимала, что те, от кого зависит, всегда все могли отобрать.

Большая часть детства приходится на Чернигов, ритмическая ее часть, Одесса, – лирика новорожденного в крови и нечистотах.

Утро – бездонная кошелка, женщины на трамвайных остановках, пристраивающие купленное между ног и теперь, когда главное сделано, жаждущие поболтать. И вот в ожидании трамвая и в самом трамвае незнакомые, взмокшие, равнодушные друг к другу начинали болтать о незначащем, о второстепенном, о том, что их совершенно не интересовало, чувствуя, что кошелка крепко прихвачена двумя ногами и свежая рыба внутри нет-нет да щекотно ударит по икрам.

О ценах, о здоровье они говорили нечасто, скорее, выкрикивали эти самые цены, демонстрируя астматическое прерывистое дыхание и обязательный кашель. Они нуждались в сочувствии посторонних. Это было странно. Относясь ко всем без исключения равнодушно, они сами нуждались в сочувствии, эти сухопутные мореплаватели, эти воины. Было в них что-то лихое и в то же время уютное. Оно волновало и тут же успокаивало. Способные вызвать к себе отвращение, они никогда не теряли обаяния.

Вот секрет этого города, они знали, что, ведя себя развязно, распущенно, безобразно, все равно неотразимы, таких больше нет в мире, потому что ничего не скрывают в себе – ни дурного, ни хорошего, и сколько бы ни ехали по направлению к смерти, умирать не собирались. На четвертой остановке от Привоза их ждала жизнь, их ждал трудный день – готовить обед другим, самим наесться, не дождавшись благодарности, не дождавшись «спасибо», но это был день со своими тяжелыми людьми, с которыми было всегда легко. Семье все прощаешь.

«Все мы – родственники» – вот что следовало написать при входе в город, если этот вход удастся обнаружить.

Где начинается город, где кончается, никто не знал. Нет, конечно, знали – море, но откуда море, когда оно нас покинет, куда уйдет вместе с рыбой и благоуханием?

Да, катакомбы, но зачем катакомбы, кто захочет уходить с этих прозрачных улиц под землю и какой смысл, когда они тоже выходят к морю.

Город, опутанный вечной жизнью. Я там родился, я это потерял, это ищу, разглядывая собственные руки, совсем недавно выронившие город.

Да что это такое, сколько можно орать, что такое не кончается, не отдам, не отдам, только кто же меня спросит?

Там, за углом от нашего дома, по направлению к маминому институту, напротив консерватории, стояла разрушенная кирха. В ней между нечистотами мы играли в футбол, курили, трогали барышень за коленки, в ней мамин институт связи устроил первую экспериментальную телестудию для двухсот жителей, владеющих телевизорами с линзой, и открывал эту студию я, честное слово. Почему я, откуда они узнали о моем умении в семь лет читать стихи, петь песни, стоя на табурете, так что заслушивались взрослые, стоило допеть, и они бросались тискать меня в экстазе.

Но сейчас я не стоял на табурете, не пел, а сидел посреди крошечной студии, как мне сейчас кажется, за столом, и на меня были направлены все юпитера, все пушки, все софиты, весь электрический ток, бегущий по проводам от столбов со стороны степи, по проводам и антеннам только для того, чтобы пробить тьму невежества и дать возможность владельцам первых телевизоров увидеть мое лицо с беспомощно суженными от света глазами и услышать, как дрожащим неуверенным голоском я, семилетний, читаю стихи. И это оставалось бы никому не известным, не сообщи я сейчас, и я бы так и не понял, откуда моя любовь к телекамерам и тем, кто стоит за ними, кто снимает мою беспомощность, мой детский лепет, всю правду обо мне.

Было жарко – помню, очень, но и хорошо очень, потому что первый и, к счастью, не последний раз. Через пятьдесят лет свет снова ударит мне по глазам, но более великодушно, я буду рассказывать о тех, кого люблю.

Но это сильное электрическое воспоминание в разрушенной кирхе было первым, я даже не помню, какие стихи читал, наверное, «Резиновую Зину купили в магазине», кто их написал – Михалков, Барто, Вера Инбер, кто подучил их прочесть? Наверное, мама. Мама-ципципочка на высоких каблуках, с ней хотелось обращаться фривольно, моя непоследовательная мама…

Тетка моя, психиатр, вообще утверждала, что нормальных людей нет, пока ее не подстерег больной и не ударил тазом по голове, когда она сидела на толчке, забыв набросить крючок в туалете. С тех пор она стала размышлять сдержанней, но тогда утверждала, что нормальных нет, а Райкин, мой кумир, самый сумасшедший, вообще артисты – ненормальные, кто велел им так тратиться для других, почему нельзя жить спокойно – не орать, не прикидываться, не беспокоить. Тетка бралась доказать, что все подлежат принудительному лечению, и отдыхать ей не приходится – ни на работе, ни дома.

Она вглядывалась в нас, вглядывалась – на вечеринках, на днях рождения, на свадьбах, а потом неожиданно начинала трястись от смеха всем своим полным телом, и что ее так рассмешило, но вскоре смех прекращался и она снова становилась такой же, как все мы, такой же, как Райкин Аркадий Исаакович, безумной и неотразимой.

Города мне никто не вернет, это ясно. Любимой не вернет, родителей. Пробуждаюсь под звуки сорвавшихся с проводов троллейбусных штанг, под хрипы не успевших доспать свое голосов, никто, никто не вернет, я буду лежать и записывать эти воспоминания, считая их только фоном своей жизни, а чем еще они могут быть?

Главное я давно написал.

Я не помню собачьих кличек, я не помню имен людей и первых ласковых слов своей любимой, таких хороших, таких ласковых, что лучше считать, что я так их ей и не сказал.

Чем держался рыжий слиток ее волос, не распадался? Силой духа? Она скручивала плотный узел на затылке, а потом во время урока часто прикасалась, будто проверяла – на месте ли он, выдержит ли ее порывы и не рухнет ли на нас, школьников, всей медно-рыжей лавиной?

Не по прошествии лет, а на самом деле она была существом мифологическим, вошла в класс сразу, всей своей плотью, не давая разобраться – сколько ей на самом деле лет, и зычным голосом, не терпящим возражений, в минуты восторга достигавшим силы крика, начала читать стихи, а мы, маленькие, гибнущие под ее напором, пригнувшись к партам, могли только прислушиваться, будто это доносилось издалека.

Я до сих пор растрачиваю капитал ее таланта, которым она пыталась со мной поделиться. До сих пор оценка «5/2» остается единственной правильно поставленной мне за жизнь.

«5» за форму сочинения, «2» за содержание.

Грамматические ошибки побоку, нам было не до ошибок, да и писать грамотно я до нее научился, но мыслить, но любить – с ней.

Свойство говорить о великих как о близких я унаследовал от нее. Слышать, жалеть, любить – от нее. За что я удостоился? Мир стал небезразличным, когда она вошла в класс. Сильный узел неукрощенных рыжих волос не выдерживал напора, распадался, и волосы рвались навстречу мне.

Стыдно было смотреть на великолепие этого лица, великолепие лепки этого лица, скорее мужского, чем женского, скорее звериного, чем мужского, эту победительную походку, не оставляющую сомнений, что человек может соответствовать бессмертным стихам, которые она нам читала.

Мне повезло, она выбрала меня любимым учеником. Я должен был выдержать искушение этой встречи, и, кажется, я ее не подвел. Ни до, ни после не было в моей жизни человека, которого я так боялся и которому так безмерно был рад.

Я должен быть сильным, я должен быть таким же сильным, как она, моя учительница, я должен стать хищником, чтобы бежать рядом с ней по джунглям этой нам не принадлежащей жизни и ничего не бояться.

Мы – хищники, мы на один раз, больше встреч не будет, и она через несколько лет после того, как мы с ней расстались, умрет, может быть, с мыслями обо мне, в незнакомом мне городе Алма-Ате, признанной непосвященными невменяемой.

Это она-то сумасшедшая, она-то, скользящая по жизни как фрегат, как парусник, за которым мы устремлялись на утлых лодчонках?

Почему она выделила меня, зачем я был ей нужен? Как догадалась, что во мне живет крик и я должен его извлечь. Она собирала нас в своей квартирке, где жила с отцом, флотоводцем, отставным капитаном Андреем Савицким, и читала Блока. Нас – это пятерых девочек из класса и меня. Она читала нам Блока, не предусмотренного школьной программой, а ее обвинили позже, на педагогическом совете, что она устраивала оргии для меня. О эти ханжи-учителя, изнемогающие под гнетом вожделений!

Через год после нашей встречи в школе она пришла к нам в дом, чтобы сказать родителям, что меня стоит поберечь. Они были поражены!

Какая-то незнакомая женщина поднялась по черному ходу на третий этаж, чтобы сказать подобное. Педагог! Они и без того берегли меня как умели, а тут выяснилось, что надо было что-то предпринимать, что-то делать, относиться ко мне, как к еще одному полированному предмету, зачем, почему?

Родители испугались и замкнулись. Они покорно ждали ее прихода, когда я сообщил, они были уверены, что она придет посоветоваться, как со мной быть, а она пришла и сказала: «Берегите его, я ручаюсь, что вместе мы добьемся толку!»

Глаза ее улыбались так молодо и насмешливо, будто она шутит, на улице установилось одно сплошное воскресенье, а родители мои испугались, особенно мама. Папа, тот сидел задумавшись после ее ухода, грустный, потом, пожав плечами, сказал: «А-а-а» – и ушел. То ли удивился услышанному, то ли знал это всегда, а мама еще долго и громко возмущалась, она не понимала, как это могла учительница вторгаться в чужую жизнь, да еще так безапелляционно. Она не знала, что делать; проходя мимо меня, старалась не встречаться глазами, вероятно боясь увидеть что-то новое во мне, о чем рассказывала Ольга Андреевна. Бедняжка совсем растерялась, но нового ничего не было. Надо было остыть после визита и вспомнить, что каждый имеет право видеть мир по-своему, даже ее сына, которого она знает как свои пять пальцев!

Вот он летит через комнату, брошенный соседкой на диван, вот плачет на коленях прекрасной девушки Мары, вот поет что-то невразумительное, стоя на табурете, а вообще никем не станет, никем, всех путает и сам запутается, чего он хочет от мира, от всех нас?

Посоветоваться не с кем, отец влюблен в сына, старый идиот; одноклассники, которым он мог что-то рассказывать на мусорном баке во дворе, тоже; преждевременные влюбленности во всех девочек подряд обязательно закончатся какой-нибудь гадостью, а тут еще эта учительница в короне рыжих волос! Интересно, на чем это они у нее держатся?

Она тоже поднимала волосы, причесывая, но внутри был подложен валик волос ее подруги Веры, не позволяющий прическе распасться. Бедная мама! Я мог торжествовать свою победу после прихода Ольги, но запутался окончательно, маму было жалко.

Я так ничего и не понял, кроме того, что каждый из них меня любит по-своему и желает мне добра. То, что я называю Ольгой, нельзя было потерять, нельзя, но я потерял, даже силой обстоятельств помог выдавить ее из города, из школы.

В зале оперного театра, куда она пригласила меня на спектакль, я сидел растерянный возле пустующего ее кресла, уже настроился оркестр, притихли зрители, а она все еще не приходила и пробралась в тот момент, когда всё торжественно и послушно задвигалось по сцене – и хор, и массовка.

– Все хорошо, – шепнула она, – они вызывали меня на ковер, чтобы выпытать все о наших с тобой отношениях. А какие у нас отношения, ну какие? Как ты думаешь, что я могла им сказать, что они могли бы понять, эти люди? Прости, я, кажется, мешаю тебе слушать.

Я даже тогда не понял, что вызвал огонь и зависть к Ольге ее любовью ко мне. Дочь флотоводца, сама флотоводец с неизвестным мне маршрутом похода. Я так и не узнал – любила ли она кого-нибудь, ее бросили, ушла ли она сама? Была ли она способна любить кого-то еще, кроме своих учеников? Я даже не уверен, что она любила меня как меня, возможно, только как гипотетического собеседника, способного вырасти и вместе с ней читать стихи вслух, как она умела их читать. Пусть не так беззаветно, не так страстно, но чтобы миру было ясно – она не одна, вот я где-то маячу за ее спиной.

Как хорошо, что она не могла видеть в темноте зала мое лицо, все в краске стыда, все в гневе и растерянности, что я еще мальчик, школьник, ученик не могу ей помочь. А когда смогу – будет ли ей еще нужна моя помощь?

На сцене пели, на сцене двигались живописными группами те, кому мне предстояло позже отдать жизнь, а она сидела рядом, поглаживая мою руку, и что-то свое думала обо мне. Что?

Кому быть благодарным? Лучше всем сразу, кто добровольно согласился быть фоном.

Конечно, я небрежен, и краешек холста замусолен моими пальцами и загнут, но как все стремится к центру, ко мне, стоит только о них подумать. Я не хочу пересытить жизнь, бояться, что не хватит красок. Главное помнить – ты тоже фон, не у себя, а у кого-то.

Тебя приберегают, чтобы в нужный момент бросить на поверхность холста, подчеркнуть тобой главное.

Не завидуй. Ты столько раз побывал главным у себя самого, что не постыдно смешаться с остальными.

Вот вы стоите весело, смотрите весело, краски, краски мои, тени и свет, до чего же я вас люблю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю