Текст книги "Припрятанные повести"
Автор книги: Михаил Левитин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Бедная мама! Лежит беспомощная, а я обвиняю, обвиняю. Завтра же переведу ее в тот корпус для высоких персон, пусть побудет хоть раз высокой персоной.
Но она не хочет, тычет пальцем в небо, просится туда, я не пускаю, откуда она знает, что для нее лучше?
Несколько лет назад, когда она сломала шейку бедра и лежала в той самой серой от пыли палате той самой больницы, где умер мой отец, а по коридорам бегали собаки, опрокидывая урны в поисках пищи, весело лежала, все так же не претендуя на спасение, я приехал вместе с детьми и просто выкрал ее, просто увез из больницы, в воскресенье, без документов, нарушив все правила, я увез ее сразу после операции, не зная, насколько эта операция была удачной, не выдержав, не дождавшись. Увез потому, что почувствовал – она готова была умереть.
– Я не буду калекой, – говорила она. – Лучше выброшусь из окна.
– Но ты встанешь, встанешь!
– Не делай из меня героя, я встану только в могилу, это ты у нас герой.
Но я выкрал ее в воскресенье, победил, и вот она жива, я выиграл, она проиграла, я выиграл несколько лет жизни для нее, кто знал, что этот треклятый инсульт подстережет именно сейчас, за несколько дней до ее рождения, и какая-то тетка из Тамбова будет и ночью, и днем склоняться над мамой, закрывая ее от меня своим телом.
Я даже подумать боюсь, куда был допущен, наблюдая все это. Я и помыслить не мог, чем занимается наша мама, когда запирала дверь между комнатой и кухонькой и начинала громыхать в кухоньке тазом и кружкой, смешивая холодную воду с горячей, экономя, потому что вода в нашем городе поступала на третий этаж только до десяти утра, а ей нужно после работы перед сном привести себя в порядок, чтобы чувствовать человеком, женщиной.
И это были светлые минуты, когда мы прислушивались с отцом к бурной жизни в кухоньке и ждали, когда, счастливая, просветленная, молодая, она явится к нам и улыбнется.
– Тут вряд ли чем поможешь, – сказал заведующий отделением. – Мы, конечно, будем скрупулезно ею заниматься. Как обещали. Но дело в том, что ей самой не очень хочется жить, вы это, наверное, поняли?
– Нет, – сказал я, – ей хочется. Она просто не верит, что такое возможно. Она очень упрямая, моя мама.
– Хорошо, мы попробуем, – угрюмо сказал заведующий.
Теперь она лежала в чистоте и видела, как падает снег за окном, такой же белый, как ее простыни. Она смотрела только на снег, не отрываясь, а когда особенно отблескивало солнцем окно, прикрывала глаза козырьком левой ладони.
Ура! Она научилась двигать обеими руками, ей нравится массаж, пытка массажем, которой подвергает ее каждый день массажист Витя, она не стыдится Вити, доверяя ему свои плечи, спину, ноги, всю себя, она хочет жить.
Так мне казалось. Но заведующий сокрушенно мотал головой, скептически глядя на мои конвульсии радости.
– Вы все-таки за второй месяц не платите, – говорил он. – Деньги огромные, а никаких особых изменений к лучшему я не вижу. Кроме вашего настроения, конечно.
Что ему было нужно от меня, этому всезнайке, я обещал отцу перед смертью, что спасу ее, вот и спасаю, кому мешают мои попытки, если я готов оплатить их деньгами, кровью? У него у самого недавно умерла мать, как он не понимает, что следующая очередь – наша?
Она была ни рада, ни огорчена моим приходам. Я становился прошлым, я, живой, становился прошлым, а близкими какие-то другие люди, давно ушедшие подруги, возможно, даже отец. На меня было мало надежды. И все это по сравнению с вечной суетой жизни было как-то не нарочно.
– Иначе нельзя, – говорил Б-г, – иначе ты пропадешь.
Почему я? Что он имел в виду?
– Вы лечите, доктор, – говорю я. – Вы лечите, как мы договорились. А то здесь, в больнице, больше философствуют, чем лечат.
– Вы себя слышите? – не выдержал он. – Что значит – философствуют? Персонал делает все, перетряхивает вашу маму, как перину, чтобы она не залежалась, но ей не нужны наши усилия, она свирепа, как все инсультники, она хочет домой, туда, где лежать привыкла, она вообще ничего не хочет, если хотите знать.
Домой? Куда домой? Там, где мы жили втроем, дома уже нет, комната наша продана, отец на кладбище, ее место рядом, я не хочу, чтобы детство кончилось так обидно, сразу, чтобы я не справился с этой… как ее… чтобы она, эта… поняла мою беспомощность и свою силу, не хочу отпускать маму от себя.
Каким мама видела меня? Во что я превращался, пока она, как утверждал доктор, становилась все безнадежней и безнадежней? Что за прок был для нее во мне? Иногда мне казалось, что она уже ничего от меня не хочет, и не потому, что обиделась, просто решила обойти.
Ничто не мешало ей плыть в неизвестном мне направлении.
Она лежала – вот все, что я видел, она молчала – вот все, что я понимал, она беспомощна, это ясно, но вот нуждается ли в помощи? На этот вопрос я ответить не мог. Как не мог спросить у древней книги, кто ее писал, какими ночами и были ли у него споры с самим собой?
– Везите на место жительства, – сказал заведующий устало. – Пожалуйста. Иначе вы разоритесь. Нельзя так влезать в шкуру безнадежно больного, иначе вы пойдете вслед за ней. Вам что, жизнь не дорога?
Это вопрос. И с того дня, как ее не стало, я задаю его себе.
Что такое жизнь? Почему она должна быть мне дорога, когда моих уже нет? Почему я боялся приподнять простыню и взглянуть на лицо умершей? Почему я вообще боялся войти в ее комнату, где рыдала эта несчастная, нанятая мной, ненавистная мне сиделка, единственная, видевшая ее агонию, почему не я, а моя подруга подошла к постели, отогнула простыню, взглянула? Как будто там мог лежать кто другой, а не моя мама? Чего я боюсь?
Все остальное просто уморительно. Как через месяц с сумкой через плечо, в которой лежал термос с ее прахом, я летел в мой город захоронить ее в могиле отца, как ставил эту сумку между собой и другими пассажирами, не подозревающими, что в сумке. Как, придя к моему другу, где я решил остановиться, поставил прах ее у вешалки между обувью, а сам стал восторгаться квартирой друга, как могильщик незаметно для меня, пока я разговаривал с другим могильщиком, как-то ловко успел закопать термос в землю, и мне только и оставалось, что спросить:
– Все? Это все? Она уже там?
Как я успел перед обратным рейсом войти, как в огонь, в оранжевое, сожженное солнцем море и поплыть к волнорезу, не испытывая привычного счастья.
3
Он легко перенимал личины, и чем они были непостижимей, тем доступней ему.
Я ему не верил. Не то чтобы относился особенно серьезно, чтобы не верить. Просто не верил. Было в нем что-то прохиндейское, неуловимое, веселое.
Ему нравилось озоровать. Забытое слово.
Театр казался ему озорством, куда он проник с черного хода, а всю жизнь мечтал подняться по парадной лестнице.
Но кто его пустит? Сына стрелочника из Кропоткина, странного мальчика, всегда с какими-то болячками, абсолютно несовершенного.
– У всех были друзья, – говорила его мама, – у моего сына – куклы. Кроме кукол, никто ему не был нужен.
Отец пил. Мать отторгла сына сразу, как поняла, что отец безнадежен.
– Девчонка! – кричал он на сына. – Ты похож на девчонку. Меня обманули.
Мальчик не обижался. Ему нравились девчонки, ему нравилось разглядывать их из окна или сквозь щели в заборе, мысленно перенимая особенность их походки, он уже тогда понимал, что они другие, и ходят как-то по-особенному, и думают о своем.
Он обожал мать. Обхватывал ее ручонками, прижимался и грелся. Он не любил ее отпускать никуда. Это была его печь, его дом. Он знал, что она единственная, кто его не покинет.
Сад за окном не внушал надежды. Дождь над садом все нестерпимей. Жить не хотелось в такой дождь, мальчишки жестоки и негибки, только мама, которую он втайне считал некрасивой и на которую был безнадежно похож, шла из школы, где учительствовала, по направлению к дому, нет, не к дому, именно и только к нему. Они нашли друг друга сразу, как только он родился.
Она была строга, сдержанна, но рассказывать ей можно было все, нужно рассказывать, она могла помочь.
И он, чей рот для всех был на замочке, но не для нее, не для нее, открывал ей дверь и, не давая раздеться самой, путаясь в ее пальто, расстегивая пуговицы, торопился делиться видениями, то пугавшими его, то радовавшими, ему было необходимо убедиться, что они – реальность.
– И вдруг он подскочил, – говорил мальчик, а глаза горели лукавством – поверит не поверит, – и сделал вот такую рожу, ах негодяй, подумал я, вздумал меня дразнить, и две рожи ему в ответ!
Мальчик показал, и мать только успела прикрыть рот ладонью, чтобы не рассмеяться.
– И тогда он стал теребить свой нос, – задумчиво продолжал мальчик, – а тот у него оказался гибким-гибким, совсем как у тебя и у меня, и стал наматываться ему на палец.
Смотри!
Мальчик отбежал в сторону и стал растягивать свой и без того длинный нос, утончал, демонстрировал неуловимыми гранями, так что носов этих стало как бы несколько, и мать испугалась, что его самого стало тоже больше, два сына, три, много сыновей.
– Уморительный мальчик! – сказала она. – В кого ты такой уморительный мальчик?
Но он уже бежал к ней обниматься, тереться, прижимаясь так, что дух захватывало у обоих.
Лицедеи рождаются среди людей, они и сами люди, они те люди, что пытаются остаться незамеченными. А для этого всего и надо – превратиться в других.
Можно быть тем и тем, ни в чем не участвуя, не выходя их дома. Можно добрым, можно ужасным, можно Пушкиным. Он и похож на Пушкина, что обнаружил очень рано, глядя на одну из литографий, но маме ничего не сказал, чтобы не испугать.
Решит, что мальчик сошел с ума. Но не на папу же ему быть похожим! Хотя и папа, когда трезвый, тоже смахивает на Пушкина – какой-то бравостью, весельем, папа хвастал, и это было прелестно, ему, правда, не хватало фантазии, но и маме тоже. Он готов был с ними поделиться.
– Что есть у стрелочника? – спрашивал папа и отвечал, не дождавшись ответа: – Жезл. Что есть жезл? Символ власти. Какой власти? Беспримерной. Поезд идет, машины пыхтят, ждут, поезд прошел, машины гудят, а я в домике медлю, и жезл на столе лежит, я его не беру, а достаю портсигар…
Отец, действительно, достал портсигар.
– Достаю папиросы…
Отец действительно достал папиросы.
– Закуриваю…
Над комнатой поплыл запах табака, обожаемый мальчиком. Он зашевелил носом, принюхиваясь.
– И только потом, – сказал отец, – когда эти на переезде отчаялись и гудеть перестали, откладываю папиросу, надеваю фуражку и выхожу…
Отец приподнялся из-за стола, и, хотя жезла не было, ложка прекрасно его заменила, и увлажнились глаза мальчика от счастья, что он видит перед собой, ну, никак не меньше, чем царя.
– И они все, проезжая мимо, не чертыхаются, заметьте, зная, что им через мой переезд еще ездить и ездить, а голову гнут: «Здрастье вам, Василий Митрофанович, как оно у вас, здоровье-то, настроение как, хорошее, а погода-то, погода, ну, бывайте, до вечера», а про себя думают: «Чтобы ты сдох до вечера в своей конуре, черт собачий!» – люди, они, Витенька, лицемеры, не хуже тебя и такие же артисты, как ты, еще покруче. Ох чувствую, быть тебе одним из них – лицемером.
– Лицедеем, – поджав губы, говорила мама. – Книжки неплохо бы читать.
– А что я, думаешь, делаю, когда на переезде тихо? – спрашивал отец, шел к сумке и доставал синенький томик (а Витенька-то обыскался!), где находилась именно та литография Пушкина, на которой сходство с Витькой было уж совсем феноменальным.
– Его убили, мама, – говорил мальчик, всхлипывая. – Его убил Дантес. Знаешь?
– Знаю, – отвечала мама. – Это был негодяй, каких мало.
– А почему никто не убил Дантеса? – спрашивал мальчик, и глаза его начинали грозно и глухо гореть.
– Он сам сдох, – сказала мать с не присущей ей грубостью. – И никто о нем, кроме некоторых дураков, хорошего слова не скажет.
– Я бы его убил, – сказал мальчик. – Жаль, что ты родила меня поздно.
– Я тебя вовремя родила, солнышко мое, – отвечала она.
И он убегал в сад, а потом из сада на станцию, где бабки готовились к приходу вечернего поезда, ревниво разглядывая, что каждая из них заготовила для торговли – чи с вишнями пироги, чи с яблоками, чи с картоплей, и каждая оценивала спортивные кондиции другой, примеряла, как обойти ловчей и первой подбежать со своим товаром к вагону.
– Дайте я помогу, – говорил Витька, подхватывал корзину, где стояли кульки с вишнями, и несся к подходившему составу, а бабка бежала вслед за ним причитая: «Не гони ты, як скаженный, товар растеряешь, по полтиннику, все, скажи, по полтиннику».
И он торговал через окно, расторговывался, а он смеялся сам над собой, как ловко подает кульки, ни одной вишенки не выронив, а как рубли принимает, ну просто настоящий купец!
– Кто бы мог подумать? – довольно говорила бабка, подсчитывая полтинники. – А какой неказистый! Ты чей такой неказистый?
– Пушкина, – отвечал он и показывал ей нос.
– Не дам рубля, не дам рубля! – кричала она.
Но он и не нуждался, сатисфакция была получена, он удалялся.
Ко мне он тоже пришел Пушкиным, вернее, я пришел к нему за кулисы после того, как он Пушкина сыграл.
Он Пушкина странно сыграл, как своего, он Пушкина дразнил Пушкиным, он нас нашим представлением о Пушкине дразнил, будто мы о Пушкине что-то знали, это он знал, а мы смотрели и смеялись, мы не над Пушкиным смеялись, а над ним самим, как ловко он глаза скашивает или бакенбарды теребит, как с женой ведет переписку, и все учит, учит ее, делая вид, что шутит, а глаза тревожные, будто знает, что где-то рядом Дантес. Он и жену Пушкина изобразил, ну такая куколка миловидная, прелестная, но с манерами, они у нее все больше проявлялись. Он и ее изобразил, мой мальчик, а мама сидела в первом ряду и хохотала смущенно, она-то знала, про что ее сын играет, но вот как остальные, простят ли они, что он над великим поэтом издевается, поймут ли, что издевательства никакого нет, просто он хочет Пушкиным быть, он уже был Пушкиным, он – Пушкин и торопится ерничать, потому что до дуэли осталось недолго. Только после спектакля я понял, как он встревожен тем, что я сидел в зале.
– Неудачно? – спросил он – Да? Неудачный спектакль? Жаль, что вас не было вчера!
– Ну, вчера всегда лучше! – засмеялся я, но он перебил:
– Нет, правда, вчера я играл удачно и режиссер был доволен. А сегодня меня ругал, что для вас старался, клоунничал очень.
Потом мы еще долго, целых одиннадцать лет, клоунничали друг для друга. То он был Казанова, то Подколесин, то Дон-Жуан, то плясал в «Соломенной шляпке» Фадинаром, а я стоял в зрительном зале, давая ему доплясать, и думал, как сказать о смерти мамы.
Я смотрел на него, отплясывающего канкан, и думал: «Мама умерла, его мама умерла, а он пляшет».
Я думал, что он пляшет, как всегда, самозабвенно, но он давно заметил, что я стою в конце зала, и тревожно плясал в этот раз.
Мы ехали в машине долго, с двух сторон его сдавили девицы-поклонницы, я на первом сидении, я никогда не заезжал за ним после спектакля, он только спросил изумленно:
– Куда вы меня везете?
– Витя, мама умерла, – сказал я, не оборачиваясь.
– А! – только и вскрикнул он, а что там было дальше на заднем сидении, не знаю.
В гостинице он обнял меня крепко-крепко и так прижался, что мне стало не по себе, я поцеловал его в губы, они были абсолютно мягкие и беспомощные.
– Поезжайте, – сказал я, – надо хоронить. Спектакли отменим. Я вам дам провожатого.
Он это помнил, он это помнил всю жизнь, потому что его мама любила меня, она его мне передоверила.
«Вы его берегите, – сказала она. – Он мальчик хороший. А в нашей семье умирают рано. Вот сестра умерла, папа наш тоже рано умер».
Она махнула рукой, и я понял, что, действительно, лучше его поберечь, и делал это много лет.
А потом он ушел от меня. В именитый театр. Что-то доигрывал, возвращаясь. И на вопрос: «Зачем вы это сделали?» – отвечал:
– Я хочу висеть на растяжке первым, по алфавиту, все-таки я простой парень из Кропоткина, а за мной на растяжке и тот, и этот, и этот…
Он назвал несколько известных имен.
– А вы меня не забывайте, пожалуйста, вы для меня – главный.
Он лгал и не лгал.
Наверное, главный, потому что он, действительно, любил меня и сыграл лучшие роли, наверное, главный, потому что я всем изменил, когда он появился в театре, наверное, потому что как черт носился в моих мыслях, что бы я ни задумывал репетировать.
Но Пушкин все-таки главнее.
Потому что когда он умирал, а он умер, и у него началось воспаление брюшины, он снова вернулся в той главной незаконченной своей роли и репетировал, репетировал, стараясь представить себе, как тот, маленький, похожий на него, пытался справиться с болью.
4
Сраный дождь! И надо же ему было погубить всех моих друзей в один год, не дав мне разгона. Прорвало его, что ли? Именно сраный, я сразу понял, как только он потек на меня сверху.
О таких дождях синоптики предупреждают заранее – народы, государства – как о катастрофах, но меня никто не предупредил
Мне уже об очередной беде звонят с извинениями. Не знаем, как вам сказать… А вы говорите, говорите смелее! Что, неловко засыпать живого землей?
Целый год она сыпалась и сыпалась, я привык, и если кто-то скажет мне, что сейчас мирное время, никогда не поверю. Война. Лютая война и сраный дождь.
У меня был знакомый оперный певец, татарин.
– Фарид, – говорил я ему, – ты снова пропустил репетицию.
– Ничего, – говорит, – я нагоню. У меня всего тридцать семь тактов.
Тридцать семь тактов, много или мало? Никогда не узнать, потому что Фарид, действительно, сыграл лучше всех.
Так, может, пусть оно летит все к черту, все равно успеем, какие-то тридцать семь тактов! Но для этого надо владеть собой, как Фарид, мудрый татарин.
В кулисах между сценами он играл в домино и никогда не опаздывал на выход, тридцать семь тактов крепко сидели в нем. Целая жизнь нужна, чтобы этому научиться. Да, и обязательные свои пятьдесят граммов в стаканчике чифиря при этом никогда не забывал. Он научился вскакивать на полном ходу в скорый поезд.
В конце концов, обойтись можно без всех, мы же не каждую минуту были вместе. Вот и сейчас расставание временное. Хочешь позвонить – позвони. Номера на том же месте в записной книжке, ни один не вычеркнут.
Давид за месяц перед смертью начал склеивать такую свою книжку, странички выпадали, и на вопрос жены:
– Не лучше ли завести новую, там уже стольких нет? – ответил:
– Это для тебя нет, а мои со мной.
Мои со мной. Я посмотрел с отвращением в сторону окна. До сумерек рукой подать, а в сумерках выковывались страх и желание. Громадные девахи ходили под окнами, и всем им было до меня дело, надо было только заставить себя спуститься. Согрешить в такой дождь не лишнее. Согрешить, зная, что это ничего не изменит.
Внезапно я испугался, что мне больше ничего не захочется. За окном ходили очень хорошие женщины, доступные, полуголые, куски мяса на любой вкус, и я испугался, что думаю о них так и теперь буду так думать до конца моих дней. Я расхотел их всех в тот момент, как мне сказали, что Инночка в реанимации и никакой надежды.
Я тогда подумал: «Как же так? Почему – Инночка? Разве недостаточно всех предыдущих – Давида, мамы, Любы, Вити, урожая этого года, недостаточно тех, что посыпались за ними, между ними, – Марика, Лидии Борисовны, всех, кому можно было позвонить, когда уже совсем тошно и с каждым годом все тошней?»
А где-то за океаном умер Курт, отбросив твою жизнь уже вообще черт знает за какие пределы, ты уже и не помнил – была юность, не было ее? Ты просто что-то припоминал, будто примаргивал, легкий тик памяти.
Хватило сил у этой… как ее… разорвать Инночкины печень, легкие, череп, тазобедренные кости, а вот на «добить» не хватило. Жизнь еще целых три дня держалась в ней. Не моими молитвами, нет: ее полной непричастностью к смерти. Это черенок сознания торчал из нее, за него не ухватишься, не вырвешь, она должна была уступить сама.
Кто она? Кто она? В каком бреду пишется все это?
Вырвать черенок жизни, малюсенький, как она сама, а не получалось. С печенью и с легкими получилось, а вот с черенком… Что вертелось в ее сознании? Что удерживалось? Чьи имена? Целых три дня тянула черенок на себя. А потом сдалась, потому что устала, и как-то там по-своему в сумерках сознания со всеми нами разобралась, вспомнила всех, и меня, конечно же, и меня, не могла она не расслышать, как склонившийся над ней брат шептал, что я люблю ее и верю в чудо.
Ну, какое чудо, какое там чудо, когда этот проклятый самосвал смял их машину, но этого ему показалось мало, и он лег прямо на нее, справился с маленькой. Какой-то чужой путь, чужая дорога, не ее смерть.
Это она, откинув простыню, посмотрела на мою умершую мать, она, не я. Это она, лучший акушер на свете, вынесла мне из операционной моего ребенка и с гордостью предъявила. Это она взяла на себя много мелких моих забот, ничего не требуя, просто любя. Надо быть на стреме, иначе лишат меня самого главного в жизни.
Я сидел в темноте и нарабатывал в себе желание. Сердце мелко-мелко билось, воображение переходило из рук в руки, будто кто-то другой пытался завладеть им, силы не прибавлялось, но зато с каждой минутой я раздражался все больше и больше.
– Не надо, – говорил я себе. – Что ты докажешь этим? Что жив? Что еще мужчина? Что тебе по-прежнему не обязательна для любви любовь? Или просто боишься остаться один в сумерки? Умереть боишься без свидетелей?
Я слышал, как они вскрикивали, играя с дождем под моими окнами. Им-то уж точно все нипочем. В этом городе, где мужчин меньше, чем женщин, и дождь – мужчина.
Она войдет, сбросит мокрую одежду и займется мной сразу сама, ни о чем не расспрашивая, не домовничая, чтобы потом сразу же уйти. Ну, может быть, попросится в туалет. О, господи, как я не хочу, чтобы она попросилась! Я не хочу, чтобы она знала, где у меня туалет, чтобы жаловалась на жизнь, чтобы говорила, какой я хороший, я хочу только одного, чтобы она ушла поскорее.
Но кто из них уйдет по доброй воле в такой дождь?
А прогнать я не сумею. Прогнать – значит запомнить. Записать еще одну боль в свой реестр боли.
Может быть, позвонить? Кто-нибудь обязательно откликнется. Нет, она должна быть случайной, никому не звонить, она должна быть абсолютно случайной, такой же слепой ко всему, как я сам.
Я сидел и понимал, что сумерки гуще, голоса реже, дождь усиливается и что это не другой дождь, а все тот же сраный, других дождей не бывает.
«Вставай, – сказал я сам себе. – Иди к подъезду, постой немного, тебе не придется даже делать вид, что влюблен, они найдут тебя сами».
Так я был уверен в себе, что забыл, сколько мне лет.
Они пробегали мимо, а если даже забегали в подъезд от дождя, чтобы переждать, то относились ко мне как к темному, неприятному предмету, прислоненному к стене.
Никто не взглянул мне в глаза, а если бы даже и взглянул, то обнаружил бы, что они наглухо спрятаны от посторонних и смотрят в глубь меня самого.
И чем больше они метались вокруг меня, лепетали, тем больше и уже по-настоящему я хотел этой сильной короткой связи, способной меня спасти.
Я пошел в сторону гостиницы. Она находилась на противоположном углу улицы, поближе к вокзалу. Близость к вокзалу особенно обнадеживала.
И, пока я шел, все так же не вызывая у встречных женщин никакого интереса, с ужасом стал понимать, что меня не так-то легко разглядеть в темноте, я же весь в черном, из всего своего гардероба я ухитрился выбрать именно черное и шел сейчас по улице, невидимый в сумерках, небритый, черный, наводящий тоску, вылитый Джек Потрошитель.
Швейцаров у дверей гостиницы не было. Они спрятались от дождя.
Я подошел к стеклу входной двери, прижав лицо, вгляделся, они сидели в глубине холла на диване и разговаривали. Я мог открыть дверь и войти, но мысль, что они увидят меня униженным, жалким, зависящим от них, пугала.
Я не стал открывать, а продолжал вглядываться. Я вглядывался так долго, что мои старания не остались незамеченными, и один из них направился в мою сторону.
Я отскочил, я стал прогуливаться независимо, в надежде, что он примет меня за кого-то другого. Но в целом квартале рядом с гостиницей как нарочно был я один
Он вышел, посмотрел в небо, зевнул и направился ко мне.
– Вы в регистратуру? – спросил он. – Проходите.
– Нет, – сказал я, – не в регистратуру. Мне нужно… Вы не могли бы…
Тут я замялся, боясь произнести, что мне нужно.
Он постоял некоторое время, сосредоточенно морща лоб, потом на его лице появилось такое кривое выражение, будто кто-то показал в зеркале мое будущее.
– Ах, девочку! – радостно сказал он. – Вам нужна девочка? Да их здесь целый вагон. Я сейчас позвоню. Ты заходи внутрь, не стой на дожде.
Я отказался. И тогда он, все так же ухмыляясь, пошел в гостиницу в поисках девушки для меня, а я, не знаю почему, но почему-то предполагая, что другого я ничего и делать не должен, стал, делая вид, что гуляю в ожидании, уходить от гостиницы все дальше и дальше, постепенно набирая скорость, и, когда я уже почти бежал, он выскочил из гостиницы и понесся за мной с криком:
– Ты куда? Мы же договорились, я же договорился.
– Только не со мной.
– Ах ты, гад гнойный!
И только приготовился меня убить, как внезапно отступил, вглядевшись в мое лицо. Что-то им всем мешало сделать это.
5
Она и сама была похожа на эту… ну как ее… Это она-то, прекрасная! Меня поражало невообразимое это сходство, я боялся в нем себе признаться. Чего только не углядишь на дне любви. Особенно теперь.
Может быть, если слишком пристально вглядываться в темноту, начинаешь бояться?
А я любил ее, и боялся.
Но она-то здесь при чем? Видеть надо только то, что есть на самом деле.
– А теперь, через столько лет, когда я, буквально, ночевала рядом с ним в реанимации, где он помирал, а я за ним горшки выносила, он даже на это плевать хотел, сказал только в последнюю минуту, глядя мне в глаза: «Ну ты и сука, Любка, ну ты и сука!»
Это она рассказывала об отце. Она привыкла говорить мне все, она должна была сказать самое запретное, потому что мы, готовясь к последнему, все должны были знать друг о друге.
– Зачем ему нужно было оставить меня ни с чем, как ты думаешь?
– А зачем врать? Он же любил тебя, глупая.
– Странное объяснение в любви, – сказала она и задумалась. – Очень странное.
Жилка пересекла ее лоб, набухая кровью, лицо стало серым.
Мы называли эту жилку – жилкой самоубийц.
– У Маяковского была такая же, – утверждал я.
– Не дождешься, – отвечала она.
Она шла через сцену моего театра навстречу, пошатываясь от волнения, хотя к тому времени знала меня всего и достаточно долго, но так смутилась, увидев, что у нее подвело каблук, и подошла она ко мне, почти прихрамывая.
– Боишься? – спросил я.
– Боюсь, – сказала она, – я ведь ничего не умею.
Она, действительно, ничего не умела, но стоило ей сказать, что надо уметь, как она обнаруживала это в себе сразу, она была подготовлена к этой встрече в пределах сцены всем нашим предыдущим, никакого отношения к искусству не имеющим. Но, однако, имеющим, потому что мы накапливали любовь, которой следовало найти существенное применение.
Она была мной в юбке, но рожденной почему-то в сибирской деревне, очень далеко от моего дома, в семье ссыльных украинцев, людей независимых и крутых, способных всыпать своей норовистой дочке по первое число. Она знала, на что была способна, и знала, за что ее следовало ругать.
– Я не к мозгам твоим обращаюсь! – кричал я из зала. – Откуда у тебя мозги? Я совсем к другому месту обращаюсь, ты слышать меня должна только этим местом. Понятно?
И она кивала.
Именно этим самым местом она умела слушать меня, и если верить некоторым вокалистам, то звук голоса начинает рождаться именно оттуда и только потом подхватывается дыханием, ничем внешне не выдавая своего происхождения. Так что ханжи вполне могли быть спокойны.
Просто смешно, просто весело, просто так не бывает. А спектакли наши, карнавалы наши продолжались, она сама была карнавал, не нужно ехать ни в какую Бразилию, она выходила на своих длинных, лучших в мире ногах, подбоченившись, и дурацким голосом, так и не преодолевшим украинского диалекта, начинала так уморительно верещать, что сердце замирало от смеха, от жалости, слушать ее и слушать.
Думает ли женщина о своих умерших возлюбленных перед смертью или об остающихся без нее детях? Перед мучительной – о возлюбленных, перед тихой – о детях? О чем думала она?
– Ты мне старух не давай, пожалуйста, – просила она. – Я боюсь состариться.
– Это Кураж старуха? Она твоя ровесница!
– Все равно не давай. «Мамаша». Я старости боюсь.
До чего же я надоел ей с этой Кураж и как был прав, настаивая.
Серебристые нити волос мамаши, когда она выезжала на сцену, должны были возноситься до самых колосников, а петь она должна была не брехтовские зонги, а тирольские песни, с их бульканьем и уханьем, в которых одно веселье и которые из всех людей в мире способна петь только она одна. Катастрофа веселья, сплошной кураж, женщина-клоун, высокая, как лес, и, как лес, дремучая.
Я заметил ее в ресторане. Это был актерский ресторан. Как провинциалке, ей было любопытно. Она пригласила себя сюда сама. Она сидела так, что ее трудно было не заметить, – во главе зала, одна за столиком, и, кто бы ни проходил мимо в следующий зал, не мог не заметить ее. Любопытство ее было неудержимо. Она становилась похожа на лохнесское чудище, высунувшееся из воды. Как на фотографии.
– Эй, люди, где вы? Я здесь, ловите меня!
Я сидел ближе всех и видел. Если бы мне сказали, что я смотрел на нее вожделенно, я бы не поверил, потому что я так смотрю на нее всегда. Где бы она ни появлялась. Есть она или нет. Я и теперь на нее смотрю.
Она сидела не шелохнувшись, не зная, что ей делать с этим моим взглядом и как взглянуть самой. Потом резко посмотрела в другую сторону, чтобы я перевел взгляд, я перевел, и тут она, воспользовавшись секундой, рассмотрела меня в упор.
– Очки и лысина, – делилась она позже своими впечатлениями. – Причем лысина нестерпимо блестит.
Она сидела одна за столиком, никто не подходил к ней, потом я понял – боялись рискнуть, боялись провала, разве можно заговорить с такой? С чего начать? С комплимента? Каким должен быть этот комплимент? Она и промолчать может так, что на всю жизнь запомнишь.
А потом я пошел вслед за ней в гардероб, ни с кем не прощаясь, видя только ее как бы насвистывающую походку, так тигры ходят в тайге, если смотреть на них с вертолета.
Так вот, я шел за этой ее рыщущей походкой, а у гардероба мы оба замешкались, понимая, что надо что-то сказать друг другу либо расходиться.
Я промолчал, и она так взметнула плащом, надевая, что легчайший край плаща задел меня по бедру и обжег, оставив на нем ярко-красную полоску.








