412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Левитин » Припрятанные повести » Текст книги (страница 11)
Припрятанные повести
  • Текст добавлен: 19 января 2026, 14:30

Текст книги "Припрятанные повести"


Автор книги: Михаил Левитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)

А что поделаешь? Он увидел далеко в ночи только одну фигуру, женщина стояла в темноте и смотрела в его сторону. Может быть, ненавидела, может быть, просто не могла уснуть под музыку из кафе.

– Мы в Израиле должны быть обязательно счастливы. Как у вас с этим делом? Со счастьем? Вы счастливый человек?

– Да, – ответил Петя. – Мне все удается, что пожелаю, вот только не могу навестить могилу родителей.

– Как это? – спросил жених. – Это ведь так просто!

– А у меня не получается! Наверное, не заслужил.

– Разговорились, – сказала пожилая женщина, наверное, жена раввина, недовольная, что к ее мужу, самому умному раввину, никто не обращается с вопросами. – Откуда вы знаете, что это за человек? Ведь он из России. Признайтесь, вы из России?

– Да, – ответил Петя.

– Видите! А вы разболтались! Чуть самолет не разнесли! Разве им можно верить?

И вдруг ему стало скучно, как всегда, когда приходилось оправдываться за чужие грехи, потому что он даже не знает, что такое грехи, он даже не уверен, что такое количество умных, приближенных к Богу людей объяснят ему это толково. Нет, они обратят его к Торе, Талмуду, из которых ему все должно стать ясно, но он читал эти книги, он проделал в них дыру чтением, он говорил с людьми, сердцем пришедшими к этим книгам, и все равно ничего ясней не стало.

– Вы очень плохой еврей, – шепчет ему кто-то на ухо холодными губами. – В прошлом вы были бы каким-нибудь Шабтай Цвилжемессией, для вас нет Бога, вы готовы принять на веру любую веру!

– Это не так, – ответил Петя, не желая видеть лицо шепчущего. – Просто жизнь – моя вера, я ей поклоняюсь, а жизнь – это Бог!

– А заповеди, заповеди?

– С какого-то времени Бог не интересуется нами, – сказал Петя. – Один раз он дал нам жизнь, а как мы ею распорядимся, вникать не станет.

– Значит, как это по-вашему – гуляй, рванина!

– Значит, гуляй.

И он пошел на свое место, чувствуя, как укоряюще темно смотрят ему в затылок остальные, и первый раз в жизни ему не хотелось позвать стюардессу и попросить коньяку.

Только вернувшись на свое место, он вспомнил пятую заповедь: чти отца своего и мать свою. В пределах боли, конечно.

Всю ночь он ворочался в каюте, ждал, что сейчас постучат и скажут: «Босфор и Дарданеллы»… Дались ему эти Босфор и Дарданеллы! С детства хотел протащить между ними тело, как между собственными ушами. Неясно только, что слева, что справа – Босфор? Дарданеллы? А ты возьми и плюнь в воду, поприветствуй!

Он вышел на палубу, хотел внять совету, но не сумел, подошел к поручням и стал вглядываться в темную воду. Он всегда хотел быть хуже, чем есть. Не получалось.

– Граница, – сказал кто-то за его спиной. – Слева Босфор, справа Дарданеллы.

О господи! Почему не наоборот?

А между ними лунная тропа на воде за кораблем, и ты впервые при луне один посреди моря, и тебе не страшно. Кто-то же должен освещать дорогу домой.

Кроме него, в это время любоваться морем никто не вышел. Да и не встречался ему никто на этом судне. Он первым вошел на корабль, получил ключи от каюты и сразу уснул. Видеть никого не хотелось. На этом теплоходе ты уже точно понимал, что прошла жизнь, если лучший корабль его города «Петр Великий» сумели переименовать в «Жасмин» и угнать в Израиль. Из идола городских мальчишек он стал простой железкой с вяло тарахтевшей машинкой внутри и теперь переминался на месте, ожидая, когда ему откроют путь.

Шатаясь и шарахаясь в разные стороны, кряхтя и шепелявя, «Жасмин» двигается к городу, не в силах вернуть былую прелесть, когда все мальчишки знали о времени его прибытия и мчались со всех сторон к бульвару, чтобы опередить один другого, первым встретить. Они были хитры, эти мальчишки, знали, что по ступеням Потемкинской бежать труднее, и мчались по склону через луна-парк, чтобы полого и короче.

Наверное, «Петр Великий» очень любил Петю как тезку. Он всегда только начинал опускать якорь, когда Петя появлялся на причале. Но «Жасмин» не торопился. Наверное, его тоже сносило в сторону. Они с Петей теперь примерно одного возраста.

Сколько «Жасмину» лет, а ему самому сколько? Это не надо выяснять, это выяснять глупо, надо смотреть в темную воду и наблюдать, как она из прозрачной становится грязной, вонючей, дома всегда говорили, что настоящее море ушло в сторону Турции вместе с рыбой, а нам остались одни помои.

Так вот он жаждал этих помоев, этого маминого окрика: «Не смей входить в море, ты заболеешь!» И все пугались на пляже, начинали передавать, что в море обнаружены бациллы, их нашли врачи, санаторные врачи, санаторным врачам можно верить, и он пугался заболеть внезапно и умереть, страшно, и главное ни за что, а теперь он знал, что есть за что, всегда было за что, и не боялся.

Он вглядывался, вглядывался, проходила ночь, сколько еще часов до их прибытия, почему некого спросить, где команда, неужели никто, кроме него, не хочет выйти на палубу, чтобы увидеть море?

Оно было грязным, отравленным, неспособным прокормить, переполненным нечистотами, но оно было своим, не надо его сравнивать. Оно принадлежало городу, а как это случилось, кто заговорил о нем нехорошо первым, не стоит и думать. Оно лежало как собака у ног и все прихоти города исполняло.

Странно, что не видно кораблей, неужели море больше, чем океан?

Может быть, там не осталось кораблей? Нет, нет, они покажутся, если долго и терпеливо вглядываться, куда им деться?

Какие-то ящики плыли навстречу судну, доски, бочки, на которых сидели бакланы и дремали. Они не захотели даже взглянуть на него. Они были к нему равнодушны. Их было так много, что за ними обязательно должен был начать плыть маяк, вокруг которого они обычно собираются у входа в порт, и вот действительно появился маяк, но огонь в нем не горел за ненадобностью, потому что день возгорался, вставало солнце.

Потом плыла набережная, она раскалывалась на части, столкнувшись с «Жасмином», и шла на дно. Судно покорно двигалось к городу с одним пассажиром на борту. А навстречу плыли улицы, он узнал их, он только не понимал, как море вместит их все и как их встретит Турция, зачем ей улицы с незнакомыми названиями?

Потом поплыли дворцы, у них еще был какой-то шанс пригодиться, их следовало только подлатать и снова начать в них жить. О них не стоило беспокоиться.

Плыл Оперный театр. Он плыл, как флот – с обожженными парусами, прорванным флагом, так и не признавший своего поражения.

Плыли обезглавленные памятники, только по латинским надписям можно догадаться, кому какой принадлежит. Плыли площади с трамвайными путями, море выдерживало их.

«А люди? – мелькало в сознании. – Куда делись люди?»

А людей не было. Плыла Чумка, насыпь времен Екатерины Второй, когда всех умерших от чумы запихнули в одну яму и засыпали, чтобы болезнь сдохла в земле.

Плыли целые станции Фонтанов, больших и маленьких, которых на самом деле он никогда не видел. В его время там никаких фонтанов не было. Плыла библиотека, консерватория, школы, институты, театр оперетты.

«Родилась я в лодке в час прилива, меня ветер, ветер бил волной игривой…» Какая чепуха – оперетта о войне! Какая-то девушка-рыбачка оказалась в океане рядом с ядерным взрывом и заболела. А ведь оказались правы, война – всегда оперетта, несуразица, галиматья, только музыку можно было бы писать получше, или он слишком был придирчив в детстве? В оперетту хочу, оперетты хочу, а она уплывает, для войны вообще не требуется слуха.

А мама сидела и незаметно рассматривала знакомых, их было много в театре, куда они делись?

Церкви плыли, монастыри, можно было бы сказать, что плыл навстречу весь город. Но что за город без кладбищ? А их не было видно, они не плыли, они сопротивлялись общему движению, общему порыву уйти в море вместе с городом, построенным на ракушечнике. Они держались. Энергетика могил подчас живее энергетики живущих.

Значит, все-таки подточило ракушечник море и потянуло за собой!

Сквозь все это месиво неопрятных, когда-то прекрасных вещей, готовых уйти на дно, но почему-то уступающих место маленькому кораблику «Жасмину», который в детстве казался большим и назывался «Петром Великим», они вступили в порт, которого давно не было. Ничего, кроме лодок, на цепях описывающих круги и равномерно бьющихся друг о друга.

По лодкам, по остаткам причала, только готовящимся затонуть, он вступил в несуществующий, переживший без него какую-то страшную катастрофу город и побежал. Он бежал, не понимая направления, потому что все знакомое ему ушло в море, не осталось даже названий улиц. Они уплыли вместе с домами.

Каким-то странным чутьем он понимал, где сейчас находится, так как земля, накренившись, все еще держала на поверхности, и можно было бежать, лететь по Соборке, где он нес ее, дурочку, любительницу ковров, на руках в детстве, и дальше по улицам, где ждал его отец, чтобы отвести домой, ругая, что ничего не ест, тощий какой!

– Эти яблочки из Ливана, – говорил он, – их привез вчера пароход. Они погибнут, если ты их не съешь.

И он протягивал картонку, перехваченную сиреневой ленточкой, в которой лежали три обреченных на гибель яблока.

И Петя съедал их, хотя никогда не любил, до самого черенка…

Теперь ему казалось, что это отец помогает ему бежать. Мимо больницы для слабоумных, в которой отец умер и откуда Петины друзья принесли его во двор, долго решали, как можно пронести гроб по узкому черному ходу, и наконец решили поставить его во дворе на табуреты, чтобы Петя и мама сумели оценить прекрасное лицо отца с длинными черными ресницами, казалось отбрасывающими тень.

Лицо мамы он не видел, она умерла позже, уже у него дома, и отбросить простыню с лица, чтобы подтвердить, как полагалось, факт смерти, он попросил свою бывшую жену.

Он бежал правильно. Еще торчали чугунные ворота, сквозь которые проплывало кладбище. Он пытался удержать руками знакомых, именно здесь было столько друзей, родственников, приятелей, они всегда хотели лежать вместе, он пытался их остановить, но надо было торопиться.

Слева, он это помнил, слева, где у него болит, потом опять туда, где болит, – слева, и наконец, где должно быть написано «101 участок», справа там, где болит, он увидел в глубине кладбищенского тупика свою надежно спрятанную от любого потока могилу.

Она была окружена свежевыкрашенной оградкой, цветы опрокинули баночку и теперь лежали на чистой, не тронутой бедой кладбищенской плите.

На памятнике между фотографиями отца и мамы была прикреплена записка:

«Папа, я все сделала, как ты просил. Лечу дальше».

Самое короткое путешествие

Прежде всего, я должен спасти от забвения этих пьяниц, кому они еще пригодятся?

Зачем мне все это нужно – все равно что гадать, зачем мой кот ест мышей и птиц, зачем я все время удираю от жизни, чтобы к ней приблизиться?

Маленький японец хрипел в лицо шведа откуда-то снизу, сползая со стула, пытаясь, чтобы тот поднял наконец голову и ответил. Хрипел так, будто пытался скрыть, что он – японец. Ни одного слова не понятно. Ему было нелегко говорить. Он что-то объяснял, может быть, как они оказались рядом и всю ночь провели на этом пароме за деревянным столиком на открытой палубе, позабыв, что у них есть каюты.

Солнце победило ночь и осветило пенистую дорожку за кормой. Я стоял внизу у поручней и смеялся, глядя на них. Это были хорошие добрые пьяницы, классические случайные попутчики, всю ночь пившие вместе.

И первый раз за все путешествие меня коснулась крылом безмятежность

Крылом баклана безмятежность. Птица, в изумлении глядя на них, медленно раскрывала крыло и тут же складывала.

А я все мечтал, что она взлетит, и я сквозь ее полет сниму море. Запечатлею. Но она улетала без предупреждения, и оставалось только море, море, море, безучастное ко мне.

Что я здесь делаю? Что потерял в жизни, что забросило меня на этот белый паром Копенгаген – Осло? Праздность? Но у меня ее немного, следовало бы сохранить на черный день, а если этот светлый в окружении моря и есть черный?

Как же я мог прилететь в Копенгаген, не решив дома своих проблем, почему иду на пароме в Норвегию, неужели только для того, чтобы увидеть фиорды? Не лучше ли мне удовлетвориться звучанием этого великолепного бесполезного слова «фиорды», застрявшего в моей памяти?

Звук пришел раньше картинки, давая мне возможность жить воображением. Я не хочу знать, что такое фиорды, я, не решивший дома всех своих проблем. Нужно было, чтобы со мной объяснились – по какой причине я не смогу поставить в этом году ни одного спектакля, как это – я и мои актеры без работы. Нужно было убедить чиновников, что мы достойны денег на творчество, если деньги вообще чего-то сами достойны.

И вот оказалось, что легче плюнуть и доплыть до фиордов, чем получить разрешение на спектакль. И такая тревога не покидала меня, что, если бы не безнадежность попытки, как у Шевченко – «Чому я не сокилчому не литаю», взмахнул бы крылами и полетел назад.

Великий недосягаемый мир не мог успокоить меня. Он оказался где-то на обочине моего сердца, моего воображения. Шансом жить этой минутой я пренебрегал, зато обреченно думал о будущем.

Интересно, возникают подобные мысли у этого похмельного японца, у шведа – собутыльника, у индусов из соседней каюты – они так орут на непонятном языке, будто пытаются отвлечь меня, жену, дочь. Их возбуждает ночь, сам ход неторопливого скандинавского плавания, их возбуждает море, до которого они могли и не добраться, но мир открылся настежь, и вот они здесь, и вот ты живешь под нестерпимые крики радости этих уж совсем непричастных к тебе людей.

А вдруг они тем же встревожены, почти тем же, только в отличие от тебя возвращаться не торопятся, потому что ничего лучше этого степенного перехода от Копенгагена в Осло в их жизни больше не будет? Значит, каждый исступленно орущий индус лучше меня, он умеет сдерживать страсти? Но как же они орут по ночам, не давая спать чудесным девушкам, моим жене и дочке, конвоирующим меня во время этого путешествия!

Конвой любви…

Как жаль, что не могу объясниться с индусами, а на более крутые меры ни я, ни кто другой, сколько бы мне не доказывал обратное мир, права не имеют. Жаль, каюта в центре парома, и вместо иллюминатора в открытое море экран, и на нем то же самое море, только через объектив камеры. К нему можно прикоснуться, но в него не веришь, ни одной живой точке в этом бесконечно живом, жизнь отделена от тебя, не встраивается в твой зрачок, не отвлекает от твоих нехороших и мрачных мыслей.

Дочке нравится каюта. В свои двенадцать лет она довольствуется крупицей малого, такое путешествие у нее впервые, ей легко, у нее еще будут свои фиорды, эти даже преждевременны. Жена, как всегда, следит за мной – чем встревожен, не натворил бы чего, способного напугать дочь.

Конвой любви сопровождает сумасшедшего. Но это не так. Жить в нескольких реальностях одновременно куда естественней, чем в одной, научиться переходить из одной в другую, не застревать, избегая ловушек, и меньше думать, меньше думать, лучше не думать вообще.

Море – как моя одноклассница Таня Рубинштейн, самая прекрасная девушка в школе. Когда она приходила ко мне домой без приглашения, я ложился на диван спиной к ней, ожидая, когда же она уйдет?

Но она сама решала – когда и могла просидеть весь вечер, глядя мне в спину.

Когда же морю надоест смотреть на меня?

Паром движется так невозмутимо самонадеянно, что у дочки моей возникают крамольные мысли: а не поразить ли ей своей игрой на фортепьяно всех пассажиров, она забывает, что уже две недели лечит обожженный палец, она торопится, не зная, что наития нет, куража недостаточно, нужно уметь, уметь, а это отвлекает от жизни.

И, несмотря на очевидное, она просит меня проводить ее к фортепьяно в один из салонов корабля, где она договорится с пианистом, чтобы дал ей поиграть немного – вдруг проскочит, вдруг не заметят, что она уже давно не играла. Ей кажется, что обаяние детства способно заменить мастерство.

Пианисту не хватает ни того, ни другого, он всегда под хмельком, он играет где-то в интервале между одной страной и другой, его игра помогает пищеварению. В паузе он проскальзывает за стойку бармена, где его ждет заветная рюмочка от капитана. Что-то связывает его с барменшей-датчанкой, он смотрит на нее веселым взглядом.

Когда он выходит оттуда, дочка останавливает его и говорит всю неправду, какую только можно сказать о его игре. Он почти верит и терпеливо ждет, что она скажет дальше. И она просит разрешения немного поиграть.

– А ты умеешь? – спрашивает он.

– Да, я учусь в музыкальной школе в Москве, очень хорошей, только я уже давно не играю, боюсь, получится ли у меня?

– Никто не заметит, – лукаво шепчет он, – я тоже играю плохо, но, кроме меня, это никому не важно. Передай папе, что я разрешил тебе поиграть.

И она играет. И она играет не очень хорошо. Даже плохо. Но об этом догадываются только двое – пианист и она сама.

– Все? – спрашивает он. – Почему так мало?

– Я от страха позабыла весь свой репертуар.

– Я заметил, – говорит он. – Но запомни, заметить это может только тот, кто работает. Те, кто пьют и едят, довольны, не обращай ни на кого внимания и, пожалуйста, не лезь больше руками в огонь! У тебя очень красивые руки, и они совсем для другого.

Он целует ей ручку, и мы оба уходим, вернее, бежим. Хотя несколько людей провожают ее восторженными взглядами. Не знаю, удовлетворена ли она?

Как, ну как они могли не дать мне поставить спектакли? Какая-то очередная девочка-начальница одним махом смахнула полвека моей работы, все сделанное до сегодняшнего дня. И вот я плыву к фиордам и обратно, и вот мне надо представить жизнь без работы.

А вдруг пора, и это ее руками, ее решением решает Бог? Почему мы все обижаемся на ход событий? Она ни при чем к моей жизни, всего лишь распределитель денег, и в то же время она может поставить точку. Потому что мир распустился настолько, что отсутствие денег – точка. А сами деньги бьют из моря сплошным столбом подводного вулкана, о силе которого можно только догадываться.

Государства, деньги, люди, которые умеют жить, как хорошо, что я прошел мимо вас, не соприкасаясь, и теперь в этом скромном путешествии вы пытаетесь достать мои мысли, и это называется – будни, и это называется житейские проблемы, которые надо решать?

Жизнь – это толпа, из которой надо вырваться. Я не хочу глазеть вместе с вами на собственную гибель. Мне есть что делать и некуда торопиться.

Каждый раз, каждую секунду я слышу голоса тех, кто просит меня объясниться с виновниками зла, неизбывного, всегда происходящего на земле и, как выяснилось, на море тоже. Но у них нет лиц, и они не живут вообще, не имеют права на дыхание, а меня просят объясниться с ними.

На каком языке они говорят – на японском, на хинди, на моем прекрасном, не дающем мне утонуть? Как это столько непостижимо разных людей заговорило на одном языке? Вот мука! Кто так решил? Кто обучил нас понимать, не понимая, слышать, не слыша, молить о пощаде одинаково? Кто сделал нас похожими? Кому это было нужно? Почему я хочу быть понятым?

Вот куда-то исчезли мой швед и японец, скоро покажутся фиорды, что мне нужно от них, когда в голове только одно – дайте работать, дайте! К кому я обращаюсь, кто должен услышать? Одна гладь морская.

Мои хотят есть. Они разыскивают меня, одиноко сосущего на палубе палец.

– Я хочу есть, – говорит моя любимая дочь, и мать поддерживает ее.

– Пойдем поищем, где тут можно что-нибудь съесть.

Они осторожны, не уверены, что мне понравится их просьба, ведь она связана с деньгами, а деньги – с моими спектаклями, которые я никогда не поставлю, им все-таки удалось окунуть меня в дерьмо – где моя гордость, презрение, независимость, где полвека без поражений? Я не знаю. Их надо накормить, они должны быть довольны, не догадываясь, что происходит во мне. И мы идем искать, где здесь можно поесть.

Все салоны в японцах, их, оказывается, больше, чем мы предполагали. Они тоже едят и пьют. Им надоело быть маленькими. Хотят вперед. Они хотят насладиться возможностями до отвала. Мы стоим за ними в очереди, становясь одними из них, мы мимикрируем. Да здравствуют японцы! Я вглядываюсь в их лица, предполагая, что не японцы они вовсе, а корейцы – может быть, мне объяснит кто-нибудь разницу?

А потом мы, не садясь, пристраиваемся за столиком рядом с человеком, считающим на калькуляторе деньги, пытаемся через него разглядеть, не появились ли фиорды, и моя жена шепчет мне: «Смотри, ему совсем неинтересно, он даже не глядит в иллюминатор!».

Ему действительно неинтересно, он просто проживает свою жизнь на этом пароме, курсирующем из одной прекрасной страны в другую и обратно. В конце концов, он не мешает нам пить кофе, он, способный оказаться кем угодно – террористом, химерой, отравителем, не хочет смотреть на фиорды или догадывается, что они недостойны его внимания; что я хочу от него, в конце концов – он дает нам возможность пить рядом с ним, за столиком, который он занял раньше нас. Я им доволен, он нейтрален, он просто стоит и считает деньги прежде, чем доедет домой, он должен успеть их сосчитать, он только что рассчитался за кофе с булочкой. Деньги у него есть, и он совсем не собирается дразнить меня своим богатством. Я раздаю долги, меня снабдили чужими деньгами, и я раздаю долги тех, кто задолжал на протяжении веков. Я – царь, я – Крез, я – Аладдин, я – банк валютный. И вот уже летят мной освобожденные от долгов души через море к совсем уже неизвестным просторам, освобожденные. Заплатите за меня, когда меня не станет, чтобы я тоже улетел, а девочка моя была свободна от моих долгов, моих мыслей, моих прегрешений!

Вот она доедает булочку рядом со мной, о чем-то шепчется с мамой и смеется, чем ей помочь, чем помочь нам всем, Господи!

А вот и фиорды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю