Текст книги "Мышонок"
Автор книги: Михаил Латышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
4
В середине зимы Левашов впервые участвовал в карательной операции, впервые испытал сладость и упоение от собственной силы. Он и не подозревал, что способен вызывать у кого-то страх, что при его приближении старухи могут испуганно креститься, матери – крепче прижимать детей к груди, а дети – истошно орать.
После операции Митрофанов сказал:
– Я наблюдал за тобой, крестничек. Ну и глаза у тебя были! Ей-богу, не хотел бы стоять у тебя на пути тогда… Но и я молодец, да? Разглядел какой ты. Ты, кстати, молись иногда за меня – из дерьма кто тебя вытащил? Мишка Митрофанов. За это не мешает выпить.
До глубокой ночи – вдвоем – они сидели за столом. Чем больше пили, тем муторней становилось Левашову. От выпитого самогона в голове стучали острые молоточки. Икота мучила Левашова.
Потом они в обнимку с Митрофановым брели куда-то темными заснеженными улицами. На них лаяли собаки. Острые зимние звезды ласково смотрели вниз.
– Куда мы идем? – спросил Левашов.
Митрофанов остановился, огляделся и с пьяной радостью объявил:
– А никуда! Мы заблудились!
– А шли куда?
– К девочке одной. Не нравится мне, что ты все один да один. В твои годы это опасно. Пора ночи проводить на бабе.
Митрофанов топтался на месте, щурил глаза, стараясь высмотреть в темноте хоть какую-нибудь примету дома, к которому вел Левашова.
– Вот так, Вася, – не повезло. Придется топать назад. И как это я тропку к Тонькиному дому потерял?! Но я тебя с ней познакомлю. Обязательно. Баба стоит того.
Когда они вернулись в казарму, их встретило угрюмое молчание. Оказывается, повесился Кызымов Иван, худенький мужичонка с татарской внешностью. Сегодня, во время операции, ему пришлось стрелять в собственную сваху. Рассказывали, что, вернувшись в казарму, Кызымов как сел на табурет в углу, так и не сдвинулся с него. И ни слова не проронил.
– Откуда известно про сваху? – спросил Митрофанов.
– Так с нами земляк Кызымова, Тюрин Гришка. Он и сказал, – подали голос откуда-то из-за спины Левашова.
– Все верно, все верно, – закивал, суетясь, Тюрин. – Хотя, по-моему, Иван и не стрелял в нее. Все пули в воздух послал. А все одно, смотри…
– Что смотри? Что? – заревел Митрофанов. – Совесть его замучила, да? Так один хрен в рай не попадет – и без свахи грехов на нем много.
Вскоре Митрофанов и Левашов опять сидели за столом. На треть наполненная бутылка стояла между ними. Левашов задумчиво жевал корочку хлеба, по маленькому кусочку отщипывая от ломтя, лежащего на столе. Митрофанов не походил на себя – он внезапно стал молчалив и задумчив, и о чем он думал, понять было невозможно, а спросить Левашов боялся.
– Еще по маленькой? – наполнил стаканы Митрофанов.
– Не могу больше, не лезет.
– Слабак! – Митрофанов выпил и после этого с ухмылкой спросил: – Правда, что малюешь? Парни болтали, у тебя неплохо получается.
– Что они понимают?
– А я понимаю? Как считаешь?
Левашов неопределенно повел плечами.
– Ты не юли! – разозлился Митрофанов. – Художник еще выискался! А ну нарисуй меня! Проверю, что ты можешь.
– Нет настроения, – сказал Левашов.
– Морду расквашу. Рисуй!
С пьяным Митрофановым спорить было бесполезно, и Левашов нехотя принес альбом и карандаши, которые хранил в изголовьи своей постели.
– Настроения у него нет! – издевался Митрофанов. – Ты рисуй, раз Митрофанов сказал, и все дела. Да я еще посмотрю, как нарисуешь. Если не понравится, берегись.
Он пятерней пригладил волосы и застыл, но хмель давал о себе знать, поэтому через несколько мгновений Митрофанов вскочил и заглянул в альбом Левашова.
– А что? – удивился он. – Нос вроде мой.
– Твой, твой, – сказал Левашов. – Если посидишь смирно, и глаза нарисую твои, и всего тебя.
– А разговаривать можно? – спросил, усаживаясь на прежнее место Митрофанов.
– Разговаривать можно. Только не вертись, ради бога.
– Я все думаю про этого дурня, – сказал Митрофанов. – Про Кызымова. Дурень он и есть дурень – не ценит жизнь. Я не такой. И ты не такой, я понял. Мы изо всех сил будем цепляться за нее, проклятую. Правда?
Левашов думал о своем. Почему-то припомнилось ему, как рисовал он командира орудия, усатого украинца. И командир орудия, и Митрофанов с одинаковой охотой подчинялись Левашову, когда он начинал их рисовать – хочется все-таки человеку, каким бы он ни был, остаться живым хотя бы в таком виде, хотя бы нарисованным его карандашом, Васьки Левашова!
– Что молчишь? – спросил Митрофанов. – Не согласен, может, со мной?
– Согласен, – сказал Левашов. – Просто я, когда рисую, говорить не могу. А ты говори.
Митрофанов засмеялся:
– Прямо как настоящий художник рассуждаешь, а не полицай.
– Я буду художником, – склонив голову набок и рассматривая рисунок, сказал Левашов. – Вот уляжется чуть-чуть, и учиться стану по-настоящему. Очень люблю я это дело.
Митрофанов снова засмеялся:
– Бог в помощь, крестничек!
Левашов пожалел, что разоткровенничался с Митрофановым. До этого таил заветную мечту под спудом, а тут, на тебе, прорвало.
– Скоро кончишь? – спросил Мишка. – Я не привык так долго на одном месте сидеть.
– Скоро.
– Взгляну одним глазом, что у тебя получается. Может, совсем не я, так какого хрена сидеть мне тут.
Покачиваясь, Митрофанов подошел к Левашову и стал за спиной у него. Он хмыкал, разглядывал наполовину сделанный рисунок.
В глаза Левашову ударил пунцовый огонь. Он отшатнулся, уверенный, что это Митрофанов съездил его по шее, недовольный рисунком. Но через секунду раздался дикий крик Митрофанова, и Левашов, пугливо открыв глаза, увидел корчащегося на половицах Мишку и одновременно услышал три оглушительных взрыва.
– Партизаны! – заорал Левашов, перекрывая своим паническим воплем предсмертный крик Митрофанова.
Альбом с неоконченным портретом Мишки он отшвырнул в сторону.
Еще несколько взрывов потрясли казарму. Застрекотали автоматы. Смешались в неразборчивое бормотание русская и немецкая речь. Взвизгнула собака, видимо, задетая пулей. Неистово матерился Митрофанов. А Левашов, задохнувшись от страха и вмиг протрезвев, юркнул под стол.
Митрофанов на мгновение притих, затем длинный вопль, лишенный всякого смысла, оглушил Левашова, но сразу же, в одно мгновение оборвался, и Митрофанов дернулся три или четыре раза, и черная кровь побежала из уголка рта на пол, и навечно застыл в неподвижности Мишка, всего минуту назад говоривший о привязанности к жизни.
На четвереньках Левашов выбрался из-под стола. Пахло пролитой самогонкой. В разбитое гранатой окно рвался мороз. Стрельба становилась глуше и глуше.
Став на колени посреди комнаты, Левашов перекрестился. Затем пугливо глянул на Митрофанова: не видит ли? Нет, тот не видел. И ничего уже не увидит. И не услышит. И не скажет больше ничего.
С этой ночи Левашов никогда больше не рисовал. Стоило взять ему карандаш в руки, и в ушах воскресал вопль Митрофанова, и мочи не хватало слушать его.
5
Вскоре Левашов все-таки познакомился с Тонькой, к которой вел его Митрофанов, да не довел. Найди они дом Тоньки, жив бы остался Мишка, а так…
Вспоминая Митрофанова, Левашов краснел от стыда и одновременно радовался: Мишка не простил бы ему постыдного оцепенения, когда он сидел под столом, скованный страхом, вместо того, чтобы вырывать Митрофанова из рук костлявой старухи с косой.
Тонька первая подошла к Левашову и неласково спросила:
– Про тебя Миша говорил?
Не поняв ее, Левашов растерянно заморгал, а она уверенно ухмыльнулась:
– Про тебя…
– Откуда знаешь? – косо глянул Левашов.
– А он описал тебя здорово. Говорит, скромник, с бабами ни-ни. Тебе, говорит, Тоня, подойдет такой, – она с вызовом посмотрела на Левашова. – Не соврал?
Левашов неопределенно повел бровями.
– Помянуть надо покойника, – предложила Тонька. – Согласен? Он же другом тебе был как-никак, – с укоризной напомнила, заметив, что Левашов колеблется, а когда он согласно кивнул, взяла его под локоть: – Пошли. У меня уже накрыт стол.
Дорогой Тонька тараторила:
– Мне Мишу, знаешь, как жалко? Как брата родного. Даже жальче. Брат, знаешь, не понимал меня так хорошо, как Миша. Мы с ним и выпить могли, и по душам поговорить. Ты вот молчишь, молчишь, а Миша… Вот человек был!
Что-то не нравилось Левашову в болтовне Тоньки. Он изредка поглядывал на нее и все пытался понять, что именно не нравится. Лицо у нее было симпатичное – дай бог всем такие большие глаза, обрамленные пушистыми ресницами, такие пухлые наивные губы, в уголках которых таилась улыбка, в любой момент готовая расцвести.
Наконец Левашов понял, что ему не нравится – что она так хорошо и много говорит о Митрофанове, и он, чтобы пресечь эти разговоры, спросил:
– А че ты так много про него? Сохла, что ли?
– Ну вот! – рассмеялась Тонька. – Из-за Миши? Как бы не так!
Жила она совсем не на той улице, куда забрели пьяные Митрофанов и Левашов. Не удивительно, что встреча их не состоялась, а после Митрофанов…
Левашов чертыхнулся, заметив, что снова думает о Мишке и попытался переключить внимание на хозяйку, которая, сняв пальто, уже суетилась у накрытого стола. Двигалась она легко, вприпрыжку, невесомо перелетая с места на место. Она казалась симпатичной куколкой. Ее боязно было брать в руки. Тем более обнимать ее, целовать или делать с ней то, что делают со всеми женщинами.
Он ошибся – в постели Тонька была горяча и сноровиста. До конца, вся без остатка, она отдавалась взволнованным губам Левашова, его растерянным рукам, алчно и удивленно обвивающим хрупкое кукольное тело.
– Тоня, а чем ты занимаешься? – спросил на следующее утро Левашов.
– А, – отмахнулась она, – в тюрьме служу.
«В тюрьме, так в тюрьме, – подумал Левашов. – Есть-то надо? Даже если ты красивая, без жратвы не протянешь».
Они стали встречаться почти ежедневно. Ему нравилось в тесной Тонькиной комнатушке, обставленной совсем не так, как их голая казарма: на окнах – веселые занавески, на кровати – горкой подушки, и теплый, какой-то уютный воздух, от которого кружилась голова.
Тонька очень любила конфеты. На подоконнике возле кровати у нее всегда лежали три-четыре плитки немецкого шоколада, удивляя Левашова пряным чужим запахом. Как пахнут лук и картошка, он знал с детства. Запах шоколада воспринимался им словно запах недоступного благополучия; что-то отдаленное от его жизни мерещилось Левашову в запахе шоколада – как тропики, о которых он знал понаслышке. И Тонька, любительница шоколада, была для него выходцем из этого далекого незнакомого мира.
О прошлой своей жизни они говорили мало. Левашов знал только, что она родилась в соседней области. Отец работал бухгалтером в какой-то конторе, мать не работала нигде. Сама Тонька собиралась стать портнихой, начала учиться, но тут грянула война.
– Жизнь у меня не ахти какая, – вздыхала Тонька, – не всякий мужчина сумеет делать мою работу. Но ничего, Васек, я если взялась за что-нибудь, не отступлю. Вот, например, решила тебя женить на себе, и женю, будь уверен, – уже с улыбкой сказала она.
– А я не против, – серьезно ответил Левашов.
– Ишь прыткий какой! Ты в мужья мне не подходишь. Мне нужен муж важный, солидный. Чтоб на генерала походил.
И все же она стала женой Левашова – выхода не было: не убереглась, забеременела.
Ох и гуляли их свадьбу! Все веселились, будто в последний раз веселятся – до изнеможения, до упада. Кроме своих, были на свадьбе и немцы. Начальник тюрьмы Визент пытался плясать с Тонькой, но вскоре устал и, потный, грохнулся на стул, с улыбкой говоря:
– Карош, карош… Ох, Тонья!..
Странно было Левашову смотреть на заплывшие радостью лица гостей. «Неужели нет войны? – недоумевал он. – Как же можно так смеяться и петь?» Он задавался этими вопросами, но о том, что они относятся и к нему, не думал. С того дня, когда он превращался в мышонка, Левашов все чаще и чаще воспринимал себя не частью людей, видел себя отделенным от них какой-то неизвестной и ему прозрачной стеной. Стоило преодолеть стену, и он бы уже не был человеком. То, что было опасно людям, ему не грозило никакими бедами. Наступит критический момент, и он сумеет спастись. Он был убежден: сумеет!
О Тоньке ходили легенды. Ее имя передавалось из уст в уста. О ней знали люди, ни разу не видевшие Тоньку в глаза. Одни говорили о Тоньке с презрением; другие – со страхом; третьи – удивляясь, как может женщина быть такой, да еще женщина красивая; четвертые, преимущественно сослуживцы Тоньки, – с гордостью, словно в том, что Тонька такая, а не другая, была и их заслуга.
Рассказывали, что мечте Тоньки не было стрелка. Потому, дескать, и участвовала она чаще других в расстрелах. Говорили, что во время расстрелов она не волнуется, не переживает, а спокойно сосет шоколад. Объясняли причину этого (якобы со слов самой Тоньки): расстреливая, она работает, а работу выполнять плохо грех, какой бы эта работа ни была.
В первое время рассказы о Тоньке смущали Левашова. Ложась в постель, он все разглядывал и разглядывал кукольное Тонькино тело, пытаясь увидеть нечто, что, может быть, так же выделяло бы Тоньку из толпы, как выделялся он сам способностью превращаться в мышонка. Но Тонька была как все. Ничего необычного Левашов не заметил. А вскоре и забыл о своем интересе, привыкнув к ней, перестав представлять жизнь без худенькой сластены, которая носила в горячих глубинах тела таинственные глаза его ребенка.
Чем ближе подступал день, когда Тонька должна была родить, тем капризней становилась она. Родив же почти на месяц раньше срока, она вообще переменилась к Левашову. Тот недоумевал: в чем дело? Но однажды, разозлясь из-за какой-то мелочи, Тонька вдруг выложила:
– Пентюх ты, пентюх! Ты внимательно погляди на ребеночка-то. Похож он на тебя? Ни капли.
Что можно было разглядеть в розовом крикливом комочке? Что? И все-таки Левашов уловил сходство его ребенка с Мишкой Митрофановым, и так глянул на Тоньку, что та подавилась злыми словами, которые собиралась сказать Левашову еще, и подобострастно засмеялась:
– Поверил? Васек, да ты что? Я пошутила. Ей-богу.
На удивление себе самому Левашов сумел справиться с болью и слезами, не показал Тоньке, как глубоко ранен ее подлостью. С тех пор он перестал считать Тоньку женой, ребенка, названного в честь начальника тюрьмы Визена Генрихом, – сыном. Забвение он находил в диком упоении своей силой, и когда они выезжали в карательные рейды, в эти дни Левашов напрочь забывал о личных невзгодах. Подлость Тоньки искупалась другими людьми. За его исковерканную жизнь незнакомые ему люди расплачивались своими.
Стлался дым сожженных изб и деревень, а Левашову он казался едким дымом его обуглившегося счастья. Все настойчивей вспоминалась ему Настя. И мать стала приходить в его сны – печальная, сухая, почерневшая от горя. Он так долго старался не думать о них, так долго отрезал себя от прежнего, что сейчас мысли о прошлом, словно наверстывая упущенное, давили Левашова день и ночь напролет.
Наверное, из-за этого он стал мрачней и неразговорчивей, еще острей почувствовал свою непохожесть на остальных людей, которых все чаще и чаще с кривой ухмылкой называл про себя людишками.
У него появилась привычка – после рейда усаживаться где-нибудь в тихом уголке и вырезать из липовых чурбачков ложки. Вилась желтая, пропитанная солнцем и медом, стружка. Острый нож легко входил в дерево. Левашова веселило и удивляло превращение липовой чурки в предмет, нужный в хозяйстве. Он гордился собой: молодец, Васечка, золотые у тебя руки! Во время вырезания ложек он ни о чем не думал, так был поглощен таинством превращения бесполезного куска дерева в полезную вещь. А если порой и появлялись какие-нибудь беспокойные мысли, Левашов немедленно гнал их, снова сосредоточивая все внимание на теплом куске дерева в руках, из которого выступали очертания ложки.
И вот наступил день, когда увидел Левашов мать, услышал голос Насти.
Когда они подъехали к деревне, сначала Левашов заметил совсем обветшавшую конюшню, на чердаке которой скрывался когда-то, и только потом его глаза остановились на крыше собственной избы. Она тоже обветшала. Зеленый мох прочно въелся в старую дранку.
– Где староста? – ни к кому не обращаясь крикнул их новый, вместо Митрофанова, командир – Краузе. Был он из обрусевших немцев. Хорошо говорил по-русски и очень плохо по-немецки.
Левашов заметил семенящего к ним дядьку Сергея Кудрявцева. Он-то, оказывается, и был старостой. Пока Краузе говорил с ним, Левашов с деланной небрежностью соскочил на землю, правая нога его неестественно подогнулась и он чуть не упал, но вовремя схватился за борт грузовика, на котором они приехали. Нелепая растерянная улыбка секунд на десять – пятнадцать застыла на его лице.
– Вася, – неуверенно позвали Левашова.
Он оглянулся. Мать стояла напротив, узнавая и не узнавая сына.
– Мам? – почему-то спросил Левашов. И голос его был неподдельно удивлен, будто встретил Левашов мать за тысячу километров от дома, а не в родной деревне.
Мать зажала рот ладонью, глаза ее налились слезами. Левашов не понимал почему она плачет: ведь он жив, жив ни на что несмотря! В таком аду он ухитрился выжить – чего, спрашивается, плакать?
Они отошли в сторону и стояли, словно чужие, не в силах найти слова нужные сейчас.
– А я думала тебя уже нет, – сказала, наконец, мать.
– Ты меня не затем рожала, чтобы я умирал, – сделал попытку улыбнуться Левашов.
– Ты с ними? – показала глазами в сторону грузовика мать.
– Ага. Больше года служу.
– Свои люди, а хуже собак… Такое про них рассказывают…
Левашов кашлянул:
– Что у вас тут случилось? Зачем нас вызывали?
– Откуда ж я знаю, если ты не знаешь?
К ним подошел Краузе, за которым плелся дядька Сергей Кудрявцев.
– Приятно увидеть сына таким орлом? – похлопал Левашова по плечу Краузе, обращаясь к матери.
– Василий, думаю, или не Василий? – подал голос дядька Сергей. – Тучней, вроде, стал. Повзрослел. Ишь, Арина, как годы летят! И не похож этот мужик на твоего Васятку. – Он засмеялся, затем сказал Левашову: – После дел к себе приглашаю. Выпьем, закусим, чем бог послал.
Дальнейшее было подернуто для Левашова кровавой пеленой, разорванной в нескольких местах. И в разрывах кровавой пелены совершались какие-то действия: для кого-то, может быть, осмысленные, для Левашова – лишенные всякого смысла. Это был сон, и это не было сном. Это происходило во дворе, знакомом Левашову с детства, и это происходило так далеко, будто не происходило вообще: не могло такое происходить, ни за что не могло!
В кровавой пелене двигался Левашов, неся в правой руке пук горящей соломы. Он видел, как бежал огонь по желтым стеблям, наливающимся радостной краснотой, которая потом медленно чернела и ломко сгибалась, опадая под ноги. Было тихо-тихо. Слышался только треск горящих соломинок, когда огонь достигал коричневых колец на хрупких стеблях.
Затем тишина наполнилась длинным высоким криком:
– Вася-я-я!.. Сын-о-о-о-ок!..
И снова стало тихо. Для Левашова. Для остальных существовали звуки, для Левашова – нет.
Он пытался выпутаться из кровавой пелены, изо всех сил рвал ее руками, но она не поддавалась, растягивалась, а если и появлялась трещина на ней, то тут же затягивалась, и снова непроницаемо-красная пелена окружала Левашова, и только в неровные разрывы высоко над головой он видел:
– пылает изба, в которой мечется обезумевшая Настя;
– рвется к Левашову мать, и Краузе с дядькой Сергеем Кудрявцевым еле-еле удерживают ее.
И из других времен видения мелькнули в неровных разрывах кровавой пелены:
– гонят они с Настей коров, над ними сияет солнце, а над другой дорогой – ливень; и Настя говорит: «На той дороге – грешники. Вишь как: у нас солнце, у них – дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить»;
– Настя стоит на крыльце, а Левашов с чердака конюшни смотрит на нее, волнуясь и любя.
В какой-то миг медленно-медленно края разрывов сошлись, и уже ничего не было вокруг Левашова, кроме липкой крови, по которой он обязан был плыть и плыть, чтобы выбраться на берег, где зеленела жизнь.
Позже, не день и не два спустя, когда бредовые видения отодвинулись от него, Левашов вспомнил последний разговор с матерью. Мать прокляла его, обезумевшими глазами сверля когда-то такое любимое лицо сына. Тогда, в кровавом тумане, Левашов ничего не сказал ей, теперь же в бессонные ночи подолгу оправдывался перед ней, но она не слышала его, а если бы даже и слышала, то вряд ли приняла бы его оправдания.
О том, что для жизни рождается человек, говорил Левашов не слушавшей его матери, и что она, Арина Левашова, для жизни родила своего Ваську. Раз так, то почему она проклинает его? Он только хочет жить. Во что бы то ни стало. Не его вина, что он вынужден покупать свою жизнь ценой чужих жизней. Так получилось. Так, может, бог захотел. Так судьба распорядилась.
В ответ мать по-прежнему кричала проклятия.
Зачем она растила сына? – повторяясь, спрашивал Левашов. – Зачем столько мук вынесла ради него? Для того, чтобы он, не успев по-настоящему расцвести, сразу умер? Да, ради этого она растила его? – спрашивал в бессонные ночи Левашов мать. – Не верится что-то. Растила она его для жизни. За что же проклинает? За то, что он изо всех сил пытается жить? Да если бы он умер, она бы еще больше мучалась и страдала. А страданий на ее долю выпало достаточно – на десять человеческих жизней хватит.
Мать не слушала сына.
Левашов напоминал ей о гибели отца. О том, как тот по весне поехал в райцентр по каким-то колхозным делам, стал переезжать речку, ненадежный лед треснул, и отец вместе с нагруженными санями оказался подо льдом. Левашов напоминал матери ее тогдашнюю боль, напоминал, как прижимала она к груди голову сына и шептала: «Ты мое утешение… Золотко… Сыночек…»
Мать кричала и кричала проклятия, белыми от ненависти глазами сжигая Левашова, который все выискивал и выискивал оправдания себе, и находил их, и эти оправдания звучали для него самого убедительно, однако, мать убедить не могли: она тоже понимала, что человек рождается для жизни, но она понимала и то, что человек рождается не для любой жизни, и еще она понимала, что сына у нее больше нет, и никого нет, и одна-одинешенька кончит она свои дни.