Текст книги "Мышонок"
Автор книги: Михаил Латышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
5
Голоса над головой гремели раскатами грома. Топот ног по полу казался разрывами снарядов, и так же, как от разрывов снарядов земля дыбится и взлетает вверх, чтобы обрушиться оттуда на голову смертельной волной, так и сейчас сверху обрушивались острые сосновые щепки и паутина с комочками затвердевшей пыли, а доски прогибались, грозя вдавить его хрупкое тельце в пахнущую старостью землю. У них там, наверху, в ознобинской избе, время текло медленно, у него же – со страшной скоростью. Они проживали всего минуту, а у него целая неделя проходила в оцепенении, никаких событий не принося. Он в течение этой недели должен был есть, спать, просыпаться, общаться с другими мышами, но он ничего этого не мог делать – сил не хватало, надо было отдохнуть.
И тут он почувствовал опасность – со спины к нему приближалась мышь, шевеля длинными усами. Он еще не видел ее, но уже чувствовал злобу, которая насквозь пронизывала мышь, обнаружившую в своих владениях чужака. Он знал, что будет дальше: ему придется убегать. Он вторгся в чужие владения, и по мышиным законам должен покинуть их. Сейчас его будут преследовать, а ему придется убегать. Даже если он сильнее мыши, которая подкралась к нему, ему в первое время придется убегать. Зато потом он остановится, станет на задние лапки, заверещит и начнется драка. Победивший в ней будет главенствовать над побежденным.
Он резко повернулся в ту сторону, где выжидающе застыла мышь – самец, определил он, будет драка, с самкой он бы не дрался.
Усталость сковывала его тело, и все же он зло пропищал: «Не подходи!» Он был так измотан, так хотел отдохнуть, что никакие законы и правила поведения среди мышей не были для него обязательными – у него не было возможности соблюдать их, ему хотелось отдохнуть; прежде всего – отдохнуть!
Видя, что он ведет себя не по правилам, мышь резко метнулась в его сторону. Он успел стать на задние лапы, чтобы передними отбить атаку.
Мышь отбежала в сторону, приникла всем телом к земле, недоумевая, почему он ведет себя так странно, почему не убегает, когда должен убегать, когда так заведено среди мышей.
И тут он сам бросился на мышь. Она не ожидала нападения и оказалась под ним. Сдаваться, однако, она не собиралась. Она привыкла главенствовать здесь, во владениях, занимаемых одной мышиной семьей, и яростно защищалась, понимая, что стоит ей дрогнуть и кончится ее власть, никто не будет подчиняться ей, все станут подчиняться пришельцу. Он тоже понимал это. Он не хотел никому подчиняться. Хватит унижений, которые он пережил в первое превращение в мышонка. Теперь он опытен, он отстоит свою независимость.
Серым клубком катались они по земле. На них налипала паутина. Их кололи острые сосновые щепки, отлетевшие от пола. Но никто из них не хотел сдаваться. Наконец мышь не выдержала и отбежала в сторону. Он сразу ринулся вдогонку. Он знал: чем безжалостнее будет сейчас, тем спокойнее будет жить потом. Он догонял мышь, недавнего хозяина здешних владений, и больно впивался в основание ее хвоста. Та поворачивалась, ощерив зубки, становилась на задние лапы и теперь уже ей приходилось отбиваться.
Через некоторое время погоня повторилась. Временами он терял мышь из виду, приникал к земле, вынюхивая ее след, и обнаружив, бросался в новую ожесточенную атаку. Драка даже немного веселила его – он осознавал свое неоспоримое превосходство и радовался, что здесь, под полом ознобинской избы, будет хозяином. Он, а не эта убегающая мышь, отныне станет тут главным.
Мышь добежала до гнезда, нырнула в него, затихла и только минуты две спустя осторожно высунула наружу нос.
Он воинственно стоял у гнезда. В гнездо входить он не собирался, потому, что знал: если войдет в гнездо, убегать придется ему – даже помимо своей воли; сработает инстинкт, диктующий неприкосновенность чужого жилья.
Хитря, он отошел в сторону, стал так, чтобы мышь не видела его. Он был уверен, что рано или поздно та выберется из гнезда и схватка между ними повторится. И не раз, может быть. До тех пор они будут драться, пока он не заставит мышь покинуть гнездо, в котором поселится сам. Пока же он отдыхал перед новым боем, не спуская настороженных глаз с гнезда.
Вверху продолжали ходить взад-вперед. Людей в избе стало больше, и редкий гром над головой перерос в нескончаемый грохот, заставляющий его испуганно вздыбливать усики.
Ему захотелось есть. Он повел носом по сторонам. Голод становился сильней, и он суетливо отбежал от гнезда, уткнув остроносую голову в землю. По запаху собственных следов двинулся он назад, туда, где лежали убитые им два старых человека. Голод вел его – он знал, что найдет хоть какую-нибудь крошку в горнице ознобинской избы. Схватка за главенство отступила на второй план: потом, потом; сначала надо утолить голод.
Он выглянул из дырки у печки. На него не обратили внимания. Он знал, что так будет; уверен был: никто из собравшихся здесь людей не разглядит в сером мышонке черты человека, называвшего себя Шиловым.
Попискивая от рези в желудке, он побежал вдоль стены, по-прежнему уткнув нос вниз. Запах засохшего хлеба волновал и тревожил его. Все мыши близоруки, и он почти ничего не видел перед собой – только по запаху он мог найти завалившийся куда-то в угол кусочек хлеба, остаток скудной трапезы деда Ознобина. В тесном пространстве между ножкой стола и стенок обнаружил он этот кусочек и сразу же стал с жадностью грызть его, попискивая уже от удовольствия.
Почти вся Березовка собралась в избе деда Ознобина. Те, кому не хватило места, толпились в сенях и во дворе. Тела странницы и деда лежали рядом на кровати – так распорядился участковый. Он пытался очистить избу, но его не слушали и он огорченно метался по горнице. Два председателя, старый и новый, сидели друг напротив друга за столом, хмуро переговариваясь о том, какими слепцами были.
В избу вошел фельдшер, Иван Акимович.
– Ну? – разом вскинули к нему глаза оба председателя.
Фельдшер безнадежно развел руками:
– С ума сошла. Толку от нее не добьешься.
Они говорили о девчонке, всполошившей Березовку. Никто ничего о ней не знал. Предполагали, что она появилась вместе с убитой. Считали, что она должна знать, за что Шилов убил деда Ознобина и странницу – в том, что убийство совершил Шилов, никто не сомневался.
– Граждане, граждане, – суетился участковый, – приедет начальство, мне влетит, очистите избу.
– А он ест и ост, – показал кто-то на мышонка возле ножки стола.
Мышонок, почувствовав внимание к себе, испуганно поднял голову. Он уже насытился и поглощал хлеб через силу.
– Пусть ест, живая тварь, – сказала какая-то старуха и сразу же начала голосить, заставив участкового болезненно сморщиться: – Ах, Андрюшенька, Андрюша…
Многие из березовцев только сейчас, когда старуха заголосила, узнали, что деда Ознобина звали Андреем. Отчества не знал никто. Ежели кто и знал, то был он такой же древний, как сам дед Ознобин и в эту минуту в ознобинской избе не присутствовал: лежал по слабости здоровья на печке. Это покойный дед Ознобин до последнего часа всюду поспевал, а его сверстники давно не казали носа на улицу.
Мышонок неторопливо направился к дырке. На полпути он вернулся, схватил оставшийся кусочек хлеба и потащил за собой в подполье.
В избе, на свету, ему было хуже, чем здесь, в темноте. Если б не голод, ни за что не показался бы он на глаза крикливых великанов, которые могли раздавить его одним движением сапога и от голосов которых его барабанные перепонки едва не лопались.
Оглянувшись по сторонам, он спрятал оставшийся кусочек хлеба неподалеку от входа. Затем решительно двинулся на поиски мыши, с которой ему предстояло сразиться, чтобы утвердить свое превосходство.
Он заметил соперника, обнюхивающего его следы. Тот угадал приближение опасности и настороженно застыл. Через мгновение они катались, попеременно оказываясь друг на друге. Он мог играючи одолеть соперника, но ему хотелось подольше продлить бой – тем слаще будет победа.
Наконец соперник, не выдержав, обратился в бегство. С радостно тукающим сердцем он мчался следом. Если соперник нырнет в гнездо, борьба между ними не кончится, опять надо будет драться. Тот, однако, к гнезду не побежал, а скрылся во тьме, разрезанной вертикальными полосками света, падающего сверху сквозь щели между половицами.
Он направился к гнезду – с этого мгновения оно принадлежит ему, он поселится здесь. И, похоже, надолго. Похоже, на этот раз не скоро кончится период страха и, значит, не скоро он сбросит с себя личину мышонка.
В гнезде пахло теплом. Он улегся у самого входа, зная, что вскоре бывший хозяин заглянет сюда, чтобы проверить занял ли он гнездо. Пусть заглядывает – он не намерен тратить лишние силы на сооружение гнезда, он здесь поселится, а побежденный пусть ищет, где жить.
Дремота сморила его. Грохот над головой утих. Наконец он мог отдохнуть от напряжения последних лет. Пусть там, наверху, ищут Ваську Левашова, а он пересидит самые тревожные дни и недели в тишине, в темноте, среди мышей…
II
Трус
1
Левашов, не замечая окружающего, проделал путь от небольшой железнодорожной станции до опушки леса, на которой расположилась батарея. На той неизвестной ему станции он видел, как грузили в вагоны раненых. У кого была перевязана голова, кто лежал на забрызганных грязью носилках без обеих рук, устремив в небо отрешенный взор, кто громко кричал, держась за живот, в который, как догадывался Левашов, был ранен. Случайно так получилось: что стояли два состава рядом, на соседних путях, и в одни грузили раненых, а из другого выходили они, собранные из разных концов страны, одетые в еще не измызганные шинели, при всей амуниции. Одежда тех, кого увозили в тыл, чистотой не отличалась и как-то по-особому пахла, заметил Левашов.
Он стоял у телеграфного столба с оборванными проводами. Налетали время от времени порывы ветра, и провода раскачивались, тихонько посвистывая. У правого сапога Левашова белел разбитый изолятор. Командир их орудия, усатый украинец, мрачно подошел к одному из раненых. Тот слабо улыбнулся: «Подмога? Давайте воюйте, только смотрите – не надо так, как мы». Больше он ничего не сказал, и украинец тоже ничего не сказал, а отошел в сторону, сморщившись, – сдерживал слезы, понял Левашов. Ему самому в эту минуту хотелось плакать. Не потому, что видел чужую боль: он представил себя без рук. Представил так ясно, что на мгновение поверил даже – рук нет. Чтобы убедиться в обратном, он несколько раз кряду с силой сжал пальцы в кулак, а потом с нервным смешком неизвестно зачем поднял разбитый изолятор и швырнул подальше, в голые пристанционные кусты.
Пока они ехали до этой неизвестной станции, Левашов нет-нет да и тянулся мыслями к Насте и матери. Настю он вспоминал чаще. Они выросли рядом, и было что вспомнить. От воспоминаний он отрывался лишь когда приходило время еды или когда поезд останавливался и они вываливались из теплушек, чтобы хоть маленько размяться.
Среди прочих воспоминаний мелькнуло одно: как застал их с Настей дождь посреди поля. Они пасли коров. Настя первая заметила приближение чернеющей тучи, застлавшей полнеба. К их деревне две дороги вели от той опушки, на которой паслись коровы. По одной из дорог они и погнали скотину домой, то и дело пугливо поглядывая на небо: ливень обещал быть сильным, а они, как назло, не захватили ничего, чтобы укрыться.
Они так и не убежали от тучи. До деревни еще с километр оставался, когда туча оказалась у них над головами. Хлынул дождь. Но шел он почти рядом с ними, их не задев. Но другой дороге тоже кто-то гнал домой коров, и там хлестал дождь, а над их с Настей дорогой светило солнце и пыль под ногами была горяча, и сбоку, оттуда, где падали отвесные потоки воды, тянуло прохладой.
– На той дороге грешники, – шепотом сказала Настя. – Вишь, как: у нас солнце, у них дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить.
Им было лет по четырнадцать. В тот день они впервые поцеловались. Незадолго до того, как Настя заметила в небе чернющую тучу.
Повторяя в памяти воспоминания о том, как шагали они с Настей по горячей пыли и как доносился до них сбоку запах зреющей пшеницы, Левашов спохватился, что забыл кое о чем. Точнее, кое о ком. О Владимире Андреевиче забыл! Ведь впереди них, на самой верхушке пригорка, маячила тогда спина тоже убегающего от ливня Владимира Андреевича. Точно, маячила!
Белый парусиновый пиджак; изрядно выгоревшая соломенная шляпа; наподобие неправдоподобно длинного ружья в чехле – складной зонт; в правой руке Владимира Андреевича – ящик с красками, этюдник называется.
– Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич! – вспомнил Левашов, закричала тогда Настя. Тот их не услышал, и она повторила, на этот раз приложив к губам ладони рупором: – Вла-ди-мир Ан-дре-е-вич!
Бесполезно! Владимир Андреевич скрылся за пригорком, и дольше всего виден был его закинутый за плечо складной зонт, в такт шагам Владимира Андреевича то на мгновение больше высовываясь, то ныряя назад.
– Глухарь, – засмеялась Настя.
Левашов обиделся. Он уже два лета каждую свободную минуту крутился возле заезжего художника, тот не отваживал его, и Левашов считал себя другом Владимира Андреевича, в глубине души уверенный, что сам рано или поздно постигнет волнующую тайну тайн: как воскресает на мертвой бумаге Жизнь.
Владимир Андреевич подарил ему краски, несколько кистей и альбом с какой-то особенной, жесткой, бумагой. Левашов пробовал рисовать свою избу, у него ничего не получалось. Владимир Андреевич смеялся: «Давай, давай, казаче! Репин тоже из крестьян вышел». Левашов не знал тогда, кто такой Репин, но раз Владимир Андреевич с видимым уважением упоминал фамилию этого человека, он не прочь был тоже стать Репиным. И когда Настя называла Владимира Андреевича глухарем, Левашов обозвал ее дурой. И дальше они не разговаривали. Их не помирило даже то, что в тот день они впервые поцеловались.
Воспоминания о доме отступили в сторону после переживаний на станции. Потекли дни, окрашенные ожиданием боли. Он не вспоминал больше ни Настю, ни мать – он постоянно думал о боли. Он уже испытывал похожее: гуляли они у речки, и его дружок, Федька Парамонов, раскровянил ногу, наступив на выброшенную кем-то старую косу. Светило солнце, и, наверное, потому кровь, капавшая из ноги Федьки на траву, казалась темно-коричневой, едва не черной. У Левашова закружилась голова, острая боль возникла в паху, и он с трудом понимал, о чем говорит ему Федька. А тот требовал, чтобы Левашов сорвал лист подорожника, да пошире, чтобы помог разорвать на лоскутья рукав рубахи. Федька деловито бинтовал ногу, а Левашов стоял рядом и все старался не смотреть в сторону друга, с трудом сдерживая муть, подкатившую к горлу. После этого он года два ходил, внимательно глядя под ноги. Теперь же Левашов внимательно и осторожно смотрел на небо, откуда могла прийти боль огромнее, чем та, которую испытал в детстве Федька Парамонов и которую так боялся испытать тогда он сам.
Особенно страшно становилось ночью, когда боли проще и сподручнее было подкрасться к Левашову из темнеющего со всех сторон леса или свалиться с неба, затянутого густыми облаками, среди которых зеленым шариком плавала луна то скрываясь совсем в рваной кудели облаков, то озаряя округу несмелым холодным светом.
Кажется, Левашов стонал от страха. Он не хотел боли! Он боялся встречи с ней! Да, может быть, он стонал. Но, может быть, стон только мерещился ему, онемевшему от страха, и, может быть, то, что творилось в глубине его существа – постыдное, но существующее въявь – только тягостным сном было, и рано или поздно должно было кончиться, принеся облегчение, когда он проснется.
Ночи длились бесконечно. Левашов и не подозревал, что они могут быть такими длинными, наполненными такой бездонной пустотой, расцвеченными яркими пятнами страха – только страх перед болью, только он один, наполнял серую бездонность ночей красками, вспыхивая во тьме наподобие выстрелов, отсвечивающих то изумрудно-зеленым, то ярко-красным цветом.
К концу второй недели немцы прорвали оборону. В каком месте, никто не знал. Не знали даже: точно ли это, но слухи ползли, наполняя Левашова еще большим испугом. Он начал вспоминать дом. Там было тепло и хорошо. Раньше. Сейчас-то ничего хорошего там, скорее всего, нет – еще в конце августа в сводках сообщалось, что наши войска с боями отошли из родных Левашову мест на новые позиции.
Так получилось, что в батарее Левашов чувствовал себя чужим. Большинство солдат были с Украины, двое – москвичи, командир батареи – пермяк. Никто из них не знал мест, в которых раньше жил Левашов, ему не с кем было поговорить, и впервые в жизни он ощутил полное одиночество, увидел себя маленьким и беспомощным, затерянным в вое и грохоте рвущихся снарядов, которые безжалостно сеяли боль и смерть. Смерти Левашов боялся меньше, чем боли. Смерть – мгновенна, а боль – длится, длится, заставляя все твое существо исходить нечеловеческими воплями.
Когда поползли слухи о прорыве, к ним на батарею приехали из штаба полка, объяснили, что слухи ложны, что паникеры, как и дезертиры, не заслуживают жалости. Ночью Левашов не мог заснуть. Сидел, прислонившись к мокрому стволу сосны, пахнущей смолой, смотрел на далекие пожары, переводил взгляд на небо, а оттуда сквозь редкие просветы между облаками мигали Левашову серебристые точки звезд. Думал ли он о чем-нибудь, он и сам не знал толком. Если думал, то мысли были неопределенны и расплывчаты. Зато чувство страха пронизывало Левашова от головы до пяток. Страх смотрел изнутри Левашова на съежившегося Левашова, прищурив глаза.
Вспомнив уроки Владимира Андреевича, Левашов пробовал рисовать на серой какой-то бумаге, которую достал ему командир орудия. А где достал, как достал – Левашову было безразлично. Он и рисовал без особого желания, для того только, чтобы отвлечься.
– Гарно! – восхищался командир орудия, разглядывая свой портрет. – Гарно! Ты и колерами, мабуть, можешь?
Левашов догадался, что его спрашивают: может ли он рисовать красками? – и согласно кивнул.
– Достану! – воскликнул командир орудия. – Намалюешь мэнэ!
Левашов снова кивнул: нарисую, если хочется. Чего ж не нарисовать? Ведь в те мгновения, когда Левашов рисовал, то на позирующего поглядывая, то на серый лист бумаги, он забывал о страхе, и если тот по-прежнему копошился в глубине существа Левашова, то копошился далеко-далеко, приглушенный радостью от приближения к тайне тайн: как на мертвой бумаге благодаря умению Левашова возникает Жизнь.
Но был момент, когда страх совсем отступил от Левашова, и тот даже заулыбался, наблюдая за мышью, которая бегала среди высокой травы, освещенная скудным лунным светом. Она ничего не боялась. Потому что ничего не понимала. «Вот так… Ничего не боится… В любой момент может спрятаться в норе…»
Мышь, воровато двигая острой мордочкой из стороны в сторону, подбежала совсем близко к Левашову. Тот потянулся, чтобы достать из вещмешка кусочек хлеба и дать мыши. Движение Левашова испугало ее. Она панически метнулась назад, пропав в траве и тьме, и страх вернулся к Левашову. Но теперь он не таким дремучим был – воспоминание о мимолетном появлении мыши согревало Левашова. Уж если она живет, он и подавно сумеет выжить! А если бы еще он мог, как она, нырнуть в норку… Тогда никакая боль не страшна… Никакая боль…
Дремотное состояние овладело им. Что-то невнятное ворочалось внутри его существа, беспомощно попискивая. Это «что-то» знало способ, как избавиться от возможной боли и готово было поделиться с Левашовым секретом. Взаимопонимание между ними возникло в секунду, которую Левашов пропустил, – радость от желанного обладания секретом приглушила остальные его чувства. Он не замечал ни себя самого, ни изменений вокруг, сосредоточившись на безмерной благодарности попискивающему «чему-то», которое оказывается, давным-давно живет в нем и с которым он только сейчас нашел общий язык.
В ушах зазвенело, может быть, от тишины, неожиданно опустившейся с неведомых высот, а, может быть, по другой какой причине – разбираться Левашов не стал. Радость избавления от страха боли равнялась счастью. И даже громаднее счастья была, поскольку казалась сейчас Левашову вечной.
Спиралью завился настоенный на хвое воздух. В недоступную высоту рванулись деревья – Левашов даже не видел их вершин, а только догадывался об их существовании по неподвижным черным пятнам где-то высоко, куда его взгляд почти не досягал.
Сапоги спящего рядом с Левашовым командира орудия обернулись непреодолимой, стеной, и красноватая глина на подошве блестела, озаренная то ли далекими пожарами, то ли скупым светом с неба.
Левашов как бы провалился в бездонную яму, стал маленьким-маленьким. Он уже ничего не боялся, сознавая свою безопасность – ему больше не страшны были снаряды и бомбы, они ни за что не попадут в него, в такую неприметную мишень.
Радуясь внезапному избавлению от страха, он забылся, провалившись в сон. Разбудили Левашова громкие голоса. Уже рассветало.
– Та був вин тут, – с каким-то недоумением в голосе говорил командир орудия. – Своими очами бачив. Биля мэнэ спав.
– Левашов! Левашов! – неслось откуда-то из глубины леса.
– Я здесь, – сонно ответил Левашов и удивился, что никто не обратил внимания на его голос.
«Ну и черт с вами!» – раздраженно подумал он и опять заснул.
Второй раз Левашов проснулся от смеха и испуганно закричал: голова улыбающегося командира орудия склонилась над ним. Размеры головы пугали. Она принадлежала великану, высившемуся километра на два над лесом, над деревней, в которой окопались немцы, над болотистым полем, раскинувшемся между лесом и деревней.
Командир протянул к Левашову руку. Левашов метнулся в сторону. Дорогу ему преградило что-то серое и колючее. В одном месте зияла черная дыра. Левашов нырнул в нее. В дыре пахло сыростью и потом. Вдали светлело синеватое пятно. Левашов помчался к нему. Осторожно он высунул голову наружу. Ничего, кроме нескольких громадных сапог, он не заметил. И еще обратил внимание на размеры травы. Она стала высокой и толстой, как деревья. Левашов спрятал голову. Прислушался к звукам снаружи.
– Жива тварына, ни треба губыты, – говорил командир орудия.
– Стасик после мыши не оденет шинель, – засмеялся один из москвичей.
– Ни треба, хлопци, ни треба – хай живе.
– Я ее только вытряхну, – сказал второй москвич, и Левашов почувствовал, как черная дыра, в которой он находился, вдруг взвилась вверх. Изо всех сил он вцепился в ее стенки, оказавшиеся мягкими, и все-таки не удержался, полетел вниз. Мимо его глаз неслась полосатая тьма, а внизу разливался синий свет, который в этот момент очень страшил Левашова. Тьма кончилась, на мгновение свет ослепил Левашова, несколько метров он летел в пустоте, затем свалился на что-то колючее. Сердце замерло. Он затих, вжав голову в плечи.
В себя он пришел от запаха хлеба. Ноздреватая корочка лежала у его носа. Он стал есть. Великаны стояли над ним, не подозревая, что мышонок – пропавший Левашов. Он и сам пока не осознавал перемен. Это произошло уже после того, как он насытился, отбежал в сторону, пошевелил усами, словно бы благодаря за пищу, и скрылся в высокой мокрой траве. Только тут до него дошло: изменился не мир вокруг, изменился он сам. И он в первое мгновение оцепенел, испугался еще больше, чем боялся боли, а затем со всех ног пустился наутек – подальше, подальше. Неизвестно куда, но – подальше!
Темнело, когда он наконец остановился. Тишина, от которой он отвык и которую уже не надеялся услышать, со всех сторон окружала его. Среди черных стволов и крон травы он с особой остротой ощутил, как мал – над этими кронами и стволами высились другие (сосен и берез), из-за которых поглядывали на него, прижавшегося к земле, огромные огни осенних звезд. Страх, гнавший его целый день вперед, притаился рядом, в густеющей тьме, и сверкающими глазами следил за каждым движением мышонка, готовый в любую секунду снова завладеть его телом, опять гнать его вперед, вперед, вперед.
Подул ветер, и привычный запах дома ударил ему в нос. Мышонок привстал на задние лапы, близорукими глазами высматривая дом. Что-то огромное чернело слева. С трудом он догадался: это и есть дом. Ему, мышонку, надо привыкать к несоответствию размеров его нынешнего тельца и предметов, которые он знал раньше.
Он торопливо направился в сторону дома. Когда перед ним выросла растресканная деревянная стена, он не сразу понял, что это ступеньки крыльца. Он по привычке хотел воспользоваться этим входом в дом, однако не смог, и несколько раз пробежал перед крыльцом туда-сюда, пока не догадался поискать какую-нибудь дырку.
Дырку он нашел рядом с крыльцом, но воспользоваться ею не успел – что-то серое метнулось на него, ударило по лицу, и он опрокинулся на спину, бессильно раскинув в стороны лапки. Он увидел у своих глаз злую мышиную морду с ощеренными зубами.
Мышь, прижавшая его к земле, спросила: «Ты откуда?» Он промолчал, не удивляясь, что понимает ее язык. Он так устал, что не мог говорить.
«Что тебе здесь надо?» – зло спросила мышь.
«Есть хочу», – ответил он.
«Ты чужой, для тебя еды нет».
«Очень хочу есть», – апатично повторил он.
Мышь отошла в сторону, окинула его презрительным взглядом и нырнула в дырку. Он понял, что может следовать за ней. И еще он понял, что должен во всем и всегда подчиняться ей. Иначе ему придется плохо. Может быть, хуже, чем было на опушке леса, где стояла их батарея и он каждую секунду ждал боли.
Там, куда его привела мышь, было тепло и сухо. Он сразу оказался в центре внимания. К нему подходили, обнюхивали, отходили в сторону, уступая место другим мышам, тоже желавшим понюхать чужака. Голод сводил желудок, и он жалобно пищал: «Есть… Хочу есть…» Никто не обращал внимания на его писк.
Затравленно он смотрел в мышиные глаза. Ни капли сочувствия не обнаружил он в десятках глаз, устремленных на него. Он распластался от боли на земле, чем вызвал веселье в густой толпе мышей. Наконец кто-то из них пропищал: «Хочешь есть, ищи еду сам. Ишь какой барин!». Он еще некоторое время валялся на земле, затем встал и, еле волоча ноги, принялся искать: посочувствовавший ему нрав – искать еду надо самому, никто не накормит его, каждый хочет есть сам. Долго-долго ходил он из стороны в сторону, то углубляясь в непроницаемую черноту, то оказываясь на свету, который проникал под пол через сорванную половицу. Еды не было. Он уже не мог выдерживать рези в желудке и беспрестанно пищал, умоляя мышей дать ему хоть малюсенькую крошку хлеба, хоть одно заплесневевшее зернышко. Наконец мышь, которая привела его сюда, сжалилась. Она подошла к нему, пискнула: «Иди за мной», и вскоре он с жадностью грыз огромный кусок сухаря, оставленный в дальнем углу кухонного стола.
Насытившись, он хотел устроиться где-нибудь в тишине и уснуть, но мышь, которая привела его сюда, стала заигрывать с ним, требуя, чтобы он показал свою силу. Он лениво отвернулся. Разозлившаяся мышь вцепилась ему в загривок. Он громко закричал и со всех ног пустился наутек. Он знал, что без мышей ему придется хуже, однако привычка мгновенно удовлетворять свои желания и испуг перед болью гнали его все дальше. В себя он пришел в огромной охапке сена: брошенной посреди лесной сторожки. Впрочем, то, что он находится в лесной сторожке, он узнал после. Сейчас же он ни малейшего внимания не обращал на окружающее. Ему хотелось спать. Так же сильно, как недавно – есть. Он заснул в сене, наскоро соорудив гнездо. Ему ничего не снилось. А если и снилось, то он не понимал о чем его сон, потому что происходящее во сне происходило с ним в облике Левашова и казалось чем-то диким и абсурдным.
Утром уже пребывание в шкуре мышонка казалось ему абсурдным и диким. Он никак не мог понять: на самом деле он был мышонком или это возбужденный, усталый от страха мозг заставил его чувствовать себя мышонком? Что это было – реальность или бред, сон или такая странная действительность?
Он внимательно осмотрел дом, заглядывая в самые темные, заросшие паутиной закутки. Видно, хозяева недавно ушли – стены еще пахли людьми, а вещи, разбросанные там и тут, казалось, хранили на не успевшей покрыться безжизненной пылью поверхности прикосновение рук этих неведомых Левашову людей. Он старательно снес вещи в одно место, придирчиво оглядел их и расставил по местам, на которых, как он считал, они должны стоять. Все это он проделывал с ужасающей серьезностью. Складывалось впечатление, что он никогда не покинет этот дом. Однако скоро, очень скоро он почувствовал голод, и теперь, в облике Левашова, ничуть не меньше страдал от него, чем вчера в облике мышонка. Именно голод выгнал его из сторожки и мокрой извилистой тропой повел по лесу в сторону жилья. Левашов инстинктивно чувствовал, что идет правильно, что рано или поздно встретится с людьми, которые из жалости накормят его. А не накормят… Что ж, он силой добудет себе кусок хлеба.