Текст книги "Мышонок"
Автор книги: Михаил Латышев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
3
В лютые февральские морозы родила Мария мальчика. Они с Шиловым так и не поженились. Кое-кто злословил по этому поводу, а кое-кто изо всех сил оправдывал их: мало ли какие причины у людей? Может, у Шилова уже есть семья и он не хочет подводить Марию. Что мы о нем, Шилове, знаем? Знаем, что год с небольшим назад появился в Березовке. Знаем, что работящ и вроде бы сердцем не черств, если судить, как относится к деду Ознобину, который на зиму совсем перебрался в зайцевскую избу: и сытнее, и теплее там, не то что в дедовой продуваемой насквозь развалюхе. Вот и все, что знаем. А человек ведь жил как-то до сорока почти годочков, чем-то дышал, что-то делал. Вон даже, говорят, воевал. Медалей и орденов не имеет? Ну, ордена это еще ни о чем не говорит! Анастасий Петрович что рассказывал? Был у них в батальоне такой парень, Сидоров или Сидорчук, так ему героя присвоили, а в это время этого Сидорова или Сидорчука ранило и он в госпиталь загремел – так и не узнал, что герой. И сейчас, может, не знает. То ж и Шилов. Не стоит поспешно судить. Мало ли что бывает в жизни – похлеще сказок деда Ознобина.
И все же с рождением сына настороженнее стали относиться в Березовке к Шилову. В преступники, как было поначалу после его появления, не записывали, но и прежней безоговорочной теплоты не испытывали.
– Как они там живут, расскажи, – приставали березовцы к деду Ознобину.
– Ты как живешь? – спрашивал обычно в ответ Ознобин. – Да не отвечай, не отвечай, знаю я твой ответ. «Нормально живу», – хочешь сказать. Вот и они нормально живут. Правда, любимчик мой, Ванька, что-то зачастил к Капке Зуде, да то его дело и про то все вы знаете.
– Знаем, – соглашались березовцы. – Капка еще больше расцвела. Знать, есть в Ваньке мужская сила.
– Чего не быть-то? – Удивлялся дед Ознобин. – Григорий горбится, а он знай жрет и пузо наращивает.
– Ну а сына-то Григорий любит? – Спрашивали деда Ознобина. – Нянчит хоть?
– Тебя б так любили и нянчили, – отвечал дед, – не задавал бы глупых вопросов. Кто ж своих детей не любит? Кукушки разве. Вы б поглядели, как Григорий светлеет, когда сынка на руки берет.
И это было правдой. Шилов души не чаял в сыне, все свободное время носил его на руках, баюкал, напевал ему какую-нибудь из бесчисленных своих песен, и сын таращил на него глаза, улыбался, ворковал что-то, что Шилов принимал за пение. С наступлением весны он стал выносить сына на крыльцо, подставлял его личико солнцу, а тот щурился, морщил нос, отворачивался, пускался в рев, что очень веселило Шилова.
– Я такой же был, – говорил он деду Ознобину. – Мамка рассказывала: как увижу солнце, начинаю реветь.
– Да, да, – сонно кивал дед, разомлевший от весеннего тепла, – много чудес на свете. Очень много.
Из-за того, как назвать сына, у Шилова вышла стычка с Ванькой – первая серьезная стычка. По крайней мере, раньше об их ссорах ничего Березовке известно не было. Об этой же стало известно со слов Ваньки, который впервые после возвращения из лагеря напился в стельку.
– Он что думает? – кричал Ванька у магазина. – Он что считает, этот Шилов? Мы без него, думает, не проживем? Проживем! Пошел он подальше, хозяйственный такой! На чужом-то добре очень легко хозяйственным быть, а ты на своем попробуй! Я, говорит, не хочу, чтобы сына Иваном звали. Хватит, говорит, одного оболтуса в доме. А у нас все в семье Иваны! И его сын должен быть Иваном! «Нет, говорит, хочу назвать его покультурней». Называй, кто тебе мешает, только ты ж, гадина, сбоку припека. Ты не муж, не хозяин, никто. Приблудный пес какой-то. А туда же! Нос задирает! «Не хочу, чтобы сына звали Иваном!»
– И он прав, – подзуживали Ваньку. – Что за имя: Иван?
– А я вот Иван, и ничего! И мои все предки были Иванами, и тоже ничего! – Бил себя в грудь Ванька. – Чем его сын лучше? Не я буду, если не назовет он сына Иваном!
Удивительно, но Шилов назвал сына Иваном. То ли не хотел связываться с Ванькой, то ли Ванька имел какую-то власть над Шиловым и воспользовался ею, чтобы настоять на своем, хотя в Березовке и не понимали на чем тут настаивать: важно разве, как человека зовут? Куда важнее, что он из себя представляет.
В чем загадка шиловской податливости, объяснил березовцам дед Ознобин.
– Фрукт заграничный наш Иван, вот как лично я считаю. Ты понимаешь, какую условию поставил: «Или проваливай, Григорий Матвеевич, на все четыре стороны из моей избы, или называй сына Иваном».
– А Мария? – спросили деда. – Мария-то что, молчит? Или не имеет мнения?
– Имеет, – вздохнул дед Ознобин, – но ты стань на ее место: кого ей поддержать? Брата или Григория? Кто для нее роднее? На ее месте лучше молчать. Она и молчит, будто ее это не касается.
– Дела, дела, – качали головами березовцы. – Очень сложные дела.
– Я уж говорил с Ванькой по душам, – продолжал дед Ознобин. – Отозвал в сторонку и спрашиваю: «Иван, а кто тебе избу привел в порядок, не скажешь? А кто сад-огород засадил и выходил, не помнишь?» Ну а он, скаженный, как взовьется, как заорет: «Я и тебя выгоню отсель, если мешаться будешь! Я не погляжу, что старик, по морде съезжу!» Вот такие пироги.
– Не вкусные, не вкусные пироги, – снова качали головами березовцы.
С рождением сына Мария переменилась до неузнаваемости. Была она раньше худой и вечно печальной, теперь же часто смеялась, раздалась в теле, ее набухшие молоком груди распирали кофточку, походка стала легкой и гордой. Мария словно бы не шла по земле, а летела над ней сантиметрах в трех, только изредка прикасаясь подошвами к земле, чтобы оттолкнуться и лететь дальше. Она и с людьми говорить стала чаще – прежде, стыдясь своей невезучей судьбы, она торопливо прошмыгивала по улицам, спрятав глаза в карман, теперь же по полчаса могла стоять с кем-нибудь из баб и обсуждать свои, бабские, дела, и взгляд ее был спокоен, а по губам блуждала уверенная улыбка.
– Кто осчастливил хоть одного человека, пусть безбоязненно идет к богу на суд, – сказал дед Ознобин, вернувшийся с наступлением лета в свою избу. – Ему все грехи простятся. Григорий Матвеевич спокойно может спать – он Марию сделал счастливой.
Подходил к концу второй год жизни Шилова в Березовке, и ничего, по сути дела, не изменилось здесь от того, что появился однажды в конце ноября невысокий, худой, остролицый, улыбчивый мужчина. Как и до него, восходы и закаты расцветали, цвели миллионом красок, отцветали и осыпались за зубчатый лес, в болота. Ночи пахли еловой хвоей, сеном, любовью, мычаньем коров, отрывистым лаем собак. Дни приносили с собой радости, слезы, тревоги, надежды, мечты. Дни и ночи свивались в одну (очень-очень длинную) ленту, в которой чередовались белизна зимы, желтизна осени, зелень лета, голубизна весны и чернота ночей, одинаковая во все времена года. Лента вилась, вилась, вилась, и конца-края ей не было, и не хотелось, чтобы когда-нибудь она кончилась: пусть вьется, вьется, вьется; пусть бесконечно чередуются в ней белые, желтые, зеленые, синие и черные краски.
Ивана Егоровича Воронина пригласили работать в райцентр, инструктором исполкома. Вместо Анастасия Петровича в Березовке появился новый председатель – тоже бывший военный, но молодой и резвый, без протезов, которые мешали Коржикову поспевать всюду. Ванька Зайцев окончательно перебрался к Капке Зуде. Дед Ознобин стал еще больше сед и разговорчив – приближающаяся смерть, казалось, не пугала деда ни капли, его куда больше интересовало происходящее вокруг, он считал своим первейшим долгом обо всем сказать, всему дать оценку.
О переменах в судьбе Воронова Ознобин говорил:
– Вы подождите, подождите, граждане хорошие, наш Иван Егорович до министра дорастет. Ей-богу! Ему на роду так написано: руководить. Я ить помню комбеды как организовывались. Вот было дело! С ног на голову все поставили. И всем заправлял он, Иван Егорович. Соберет нас и давай речь шпарить. Здорово у него получалось, складно, хотя нигде говорить не учился. Это у него в крови. Он таким родился – руководящим. Я думаю, и сидеть ему пришлось потому, что кто-то позавидовал Ивану Егоровичу: выше должность займет наш Воронов, чем он, тот черный человечек. Но сейчас – баста! Будет Иван Егорович министром. На поллитра могу поспорить.
– Всякая кобылка хороша, пока везет хорошо, – говорил дед Ознобин о смене председателей. – Анастасия Петровича нам всем жалко, поскольку в трудное время руководствовал он нами, но и нового председателя пожалеть можно: откуда мы знаем какие времена наступят? Может, труднее прежних.
– Не каркай, дед! – перебивали Ознобина. – Ты еще напророчишь! Тебе что, ты помирать собираешься, а нам жить да жить. Нам трудные времена ни к чему.
– Недовольны моими речами? Какого хрена (прости, господи) спрашиваете, что думаю? – недоумевал дед, пошмыгивая носом. – Или слушайте и молчите, или не спрашивайте ничего.
– Ладно, говори.
– Так-то оно лучше, – торжествовал Ознобин, на мгновение прикрывал глаза, будто советовался с кем-то, сидящим внутри него, о чем говорить дальше, и продолжал: – Между нами говоря, я позавчерась имел собеседование с Александром Дементьевичем, с новым нашим председателем. Хитер мужик, хитер! Мы с ним не пропадем.
– То ты про трудности долдонил, то осанну поешь, – опять перебивали деда. – Тебя что слушать, что не слушать: одна польза.
– Это как сказать! – с таинственным видом восклицал дед Ознобин. – Кое-кому, может, польза есть. Умному кому-нибудь. Со мной, граждане березовцы, вам надо говорить и говорить, пока живой – много я видел, много пережил, еще больше передумал. Так мне что, все богатство свое в могилу уносить? Не хочется. Вот послушайте, что расскажу о…
– Не надо, не надо, – отмахивались от деда. – Надоел своей болтовней горше редьки.
Дед обижался, замолкал, но рано ли, поздно снова оказывался в центре внимания. Всем было весело и интересно слушать мнения Ознобина о происходящем в Березовке, хотя каждый из березовцев уже имел об этом собственное мнение, которое обычно не менялось от шепелявой болтовни Ознобина.
О женитьбе Ваньки Зайцева на Капке Зуде дед рассуждал так:
– Проиграла Капка, дюже проиграла. При ее ли телесах с таким охламоном связываться? На неделе опять встретил меня и издевается: «Ну, как поживаешь, скоро хоронить тебя будем?» А че меня хоронить-то? Я еще хочу дождаться, когда его сынишка подрастет, чтобы глаза ему открыть на папочку. Я правду люблю, все расскажу сынишке про Ваньку: и как в тюрьме сидел, и как над дедом Ознобиным издевался, и все-все, что к тому времени плохого Ванька вытворит. А он вытворит! Ванька не Григорий Матвеевич. Тот тихо-мирно живет, за домом смотрит во все глаза, Марию и Ивана Григорьевича на руках носит, сам солидным стал. Истинный мужчина, ей-богу! Ванька не то. Ванька – тьфу, а не хозяин. И чего Капитолина на него позарилась?
– В одном месте чесалось, вот и позарилась.
– Ну, ты это брось! – негодовал дед Ознобин. – Я таких слов не признаю!
– Потому как с бабой отродясь дела не имел.
– Знали бы вы мою жизнь толком, тогда бы говорили. Да я таким жеребчиком в ваши годы был! Самому противно, как вспомню, – с невнятной гордостью говорил дед, забыв, что раньше как-то утверждал, будто под влиянием Толстого подавлял плоть и даже из-за этого семьи не завел.
– Ты еще помнишь? Еще не отшибло память?
– Охальники, охальники, – без особого осуждения качал головой Ознобин. – Смейтесь над стариком беспомощным. Над вами тоже смеяться будут.
Восходы и закаты по-прежнему цвели миллионом красок, отцветали и цветочной пыльцой осыпались в болота, и поднимались из болот меленькими цветочками на тонких ненадежных ножках, и в бело-желто-зелено-сине-черную ленту вплетались новые и новые нити; и лента вилась, вилась, вилась; и разноцветными блестками сверкали на ней радости, тревоги, печали, счастье, любови и мечты березовцев; и все было на ней к месту – любая нить, любая блестка: и не было человека, который усомнился бы в закономерности появления той или этой нити в бесконечной ленте; да и не только усомнился, но набрался бы наглости и отчаянной смелости утверждать, что вместо, например, белой нити должна вплетаться в ленту красная или лиловая; нет, все идет правильно, так, как должно идти: восходы и закаты цветут миллионом красок, отцветают, осыпаются за шиворот леса, в дремучие болота, и поднимаются из болот неведомыми меленькими цветочками на хрупких ножках, покрытых мягким седоватым пушком, а те недолго радуют чавкающие гати своей неброской красой и тоже осыпаются в черноту болота, чтобы уже ничем не подняться оттуда – ни цветком каким-нибудь, ни растением.
4
Ночью постучали они в окно ознобинской избы. Постучали потому, наверное, что во всей Березовке только в избе деда теплился свет.
– Кого леший принес? – недовольно спросил Ознобин.
– Дяденька, открой, – раздался девичий голос.
– Кто это? Че-то не узнаю.
– Мы дальние, дяденька. Странницы.
Дед Ознобин открыл. Дело было поздней весной уже пятьдесят девятого года. Пахло юной травой. Цвели черемуха и сирень. Крупная бледно-голубая луна смотрела сверху на стоящего на крыльце в длинной белой рубахе деда Ознобина, на худющую девчонку лет семнадцати, на слепую старуху, которая трясущейся рукой держалась за локоть спутницы.
– Ох, и страшно у вас, дяденька! – сказала девчонка. – Все лес да лес. Кабы не бабушка, вовек не пришла бы сюда.
– Детка, – сказал дед Ознобин, – вы заходите, потом расскажешь как шли и зачем шли.
– Заходи, Анюта, раз человек приглашает, – подала голос старуха.
Они вошли в избу и старуха спросила:
– Креститься у тебя, хозяин, надо или без икон живешь?
– Без икон, – захихикал дед Ознобин. – Уж годочков, почитай, тридцать без них живу.
– Ну, мне это все равно, – сказала старуха, – с иконами или без икон. Я, чтоб тебя не обидеть, спросила. Сама я не верю в бога.
Перед тем, как раздался стук в окно, дед Ознобин, давно уже страдающий бессонницей, лежал с открытыми глазами, дожидаясь, когда Березовка проснется. Приход странниц обрадовал его – есть с кем поговорить! Незнакомые люди не станут неуважительно перебивать его, как перебивают свои, березовцы.
– Анюта, – сказала старуха, – ты ложись спать, а мы с хозяином поговорим. Он, чай, бессонницей мучается. По голосу чую – не молодой.
– Да, не молодой, – вздохнул дед Ознобин. – Со всех сторон болячки одолевают. То поясница, окаянная, ломит, то ноги гудят.
Он помог Ашоте устроиться на скрипучей кровати и подошел к старухе, которая присела к столу, ощупью найдя его.
– Спит? – спросила старуха.
– Будет спать, – засмеялся неведомо чему дед Ознобин. Может быть, тому, что в его стариковской постели, не ведавшей бог знает сколько лет запаха женского тела, устроилась девчонка, подложив под щеку ладони.
Дед Ознобин разглядывал странницу. Она была почти его возраста, одета в ношеное-переношенное пальто с серым смушковым воротником, покрыта темно-синим платком с вылинявшими цветами по краям. Кожа на лице странницы, изрезанная сотнями морщин и морщинок, казалась черной – так пропекли его солнце и ветер дороги. Между колен странница пристроила палку, отполированную до воскового блеска, положила на нее просвечивающиеся насквозь кисти трясущихся рук и сидела прямо, глядя слепыми глазами в глаза деда Ознобина. Внезапно насмешливая улыбка побежала по губам странницы, и дед смущенно отвернулся.
– Разглядываешь? – спросила странница.
Ознобин неопределенно крякнул.
– Что ж, разглядывай. Я на твоем месте тоже разглядывала бы.
– Издалека идете? – спросил дед Ознобин.
– Издалека… Как война кончилась, так идем и идем. Вначале я несла внучку на руках, теперь она меня ведет. Небось, знать хочешь: куда идем? Одного человека ищем. Не спрашивай кого и зачем. Расскажу, сна лишишься.
– У меня нервы крепкие.
– Эх, хозяин, хозяин! Вы тут у себя в лесу, как у Христа за пазухой, войну пережили, а мы…
– Нам тоже было несладко.
– Счастье можно сравнить – кто счастливей, беды не равняются, – вздохнула странница и надолго замолчала. Дед Ознобин подумал: но уснула ли? Небось, устала побольше внучки, которая уже спокойно посапывала, повернувшись лицом к стенке.
И тут странница заговорила. Говорила она долго, ровным сухим голосом. Видно было, что уже не раз и не два приходилось ей рассказывать о пережитом, а потому та боль, тот крик, те слезы, что вызывал рассказ, у нее у самой не появлялись – она свое выплакала и выкричала. Но дед Ознобин плакал.
Его сердце то сжималось до плотности гальки на берегу реки, то расширялось до необозримых размеров. И когда оно сжималось, можно было высечь из него искру, разжечь из подручного материала костер, подвесить над этим костром людей, которые сделали навеки несчастной странницу, и спокойно смотреть как они корчатся в муках, ни жалости, ни сочувствия не испытывая к ним. Когда же сердце деда Ознобина расширялось, ему жалко-жалко становилось весь род людской: всех, кто сейчас живет, всех, кто раньше жил, всех, кто еще будет жить. Жалко было из-за глупости, из-за того, что не в силах человек забыть звериное свое начало, стать тем, кем он должен быть – человеком.
Из рассказа странницы только отдельные эпизоды проникали в сознание деда Ознобина и застывали там огромными глыбами льда, от которого все тело деда леденело и тоже застывало, и он не в силах был сделать ни одного движения: ни слезы смахнуть, ни моргнуть, ни проглотить комок, застрявший в горле, ни просто поерзать по стулу, чтобы хоть так освободиться от гипнотизирующего шороха голоса странницы.
О своем счастье рассказывала она. И о том, как война превратила в пепел это счастье. О том, как у нее на глазах сожгли всю семью, рассказывала странница – таким неправдоподобно спокойным голосом рассказывала, что от этого становилось в тысячу раз больнее, в миллион раз страшнее, чем если бы она плакала.
Странница рассказывала о соседском парнишке Ваське Левашове. О дружбе своих сыновей с ним, о любви, которая связывала Ваську и ее дочь Настену. Несколько раз странница описывала одну и ту же сцену: как сжигали ее семью, и как подносил Васька Левашов к стрехе горящий пук соломы, и как гоготали выстроившиеся кружком его дружки, как ни жалости, ни боли не испытывали они от нечеловеческого крика, доносящегося из горящей избы – там находились две невестки старухи с детьми. Настена и муж старухи, отморозивший еще в германскую войну ноги, а потому лежавший на печи без движения. Сыновей в избе не было – оба к тому времени погибли. Один еще летом сорок первого года, когда только-только война началась, а второй, партизан, за неделю до того, как сожгли семью странницы. Из-за того, что он был партизан, и сожгли. Самой странницы тоже в избе не было – ее схоронила под полом мать Васьки Левашова. Схоронила вместе с Анютой, которой шел второй год. Вот Ваську-то Левашова и ищет странница. Почти пятнадцать лет. Она уверена, что он, проклятый, жив. Она должна его найти. И найдет. Не она, так внучка. Но найдут. Иначе не будет смысла в их существовании на земле.
Когда странница замолчала, дед Ознобин не знал, как ему быть – шутливые разговоры, к которым он привык за долгую жизнь, сейчас были не к месту. Странница выручила его.
– Скажи, – спросила она, – у вас тут никто не появлялся после войны? Новый кто-нибудь не приезжал?
– Приезжал, – хрипло ответил дед Ознобин, – Шилов Григорий Матвеевич. Только он на твоего Ваську не похож – основательный мужчина. У него тоже семья в оккупацию пропала.
– Значит, дальше пойдем. – Вздохнула странница. – Отосплюсь – и дальше.
– А мне, видно, не скоро заснуть, – помолчав, сказал дед Ознобин.
– Я предупреждала, – покачала головой странница. – Не ты первый такое говоришь: что не заснешь. И не последний, видать. А как он, этот Шилов, выглядит хоть, расскажи.
– С зимы третий год пошел, как он в Березовке. Плотником работает. Сын у него имеется, пацаненок еще. Ну а сам… Невысокий такой, худенький.
– Васька, – прошептала странница. – Ей-богу.
Такая уверенность была в ее голосе, что дед Ознобин испуганно отшатнулся:
– Ну ты это… Не надо…
– И плотничать умеет, и худенький… Ей-богу, Васька!
– Да ты что! – уже закричал дед Ознобин. – Я с Григорием Матвеевичем сдружился, очень он хороший человек, не надо на него поклеп наводить.
– Это он умеет, – сказала странница, – казаться хорошим. Ни за что не поверишь, что убийца.
– Я у него, как у родного сына, жил зимой. На его харчах. Про Григория Матвеевича такое…
– Анюта не хотела сюда идти, а меня так и тянуло, так и тянуло. Видишь, не зря.
– Жалко мне тебя, но знал бы, как повернется наш разговор, не пустил бы в избу. Ты сначала узнай Григория Матвеевича, а потом говори.
Странница помолчала, затем задумчиво произнесла:
– Может, ты и прав. Прости, если хорошего человека понапрасну оклеветать хотела.
– Всем нам там все простится, – показал на потолок дед Ознобин, но понял, что странница его жеста не увидела и уже собрался пояснить, что имел в виду, когда странница сказала:
– Что мне там? Я же сказала: в бога не верю. Перестала верить. Тамошний суд мне не указчик. Я сама Ваське судья. Я да его мать. Она велела и за нее судить подлеца, ежели встречу.
– Ваську суди, а Григория Матвеевича не стоит.
– Мне бы хоть одним глазом на него взглянуть, – сказала странница, забыв о своей слепоте, – хоть одно слово его услышать.
– Ну так сходим, – предложил дед Ознобин. – Видишь, рассвело.
Он тоже забыл о слепоте странницы.
– Рассвело? Анюту жалко будить. А то бы сходила.
– Я его приведу, – засуетился дед Ознобин, – Григория Матвеевича. Одна нога тут, другая – там. Я сейчас. Ты посиди, посиди. Я и поесть от него принесу. У меня ничего, кроме черствого хлеба, нет.
– А ты мой узелок развяжи. Там есть. Добрые люди пожалели.
– Одна нога тут, другая – там, – повторил дед Ознобин. – Мы с Григорием Матвеевичем сейчас придем.
Он торопливо вышел из избы. Рассказ странницы на части разрывал мозг деда Ознобина, ее неправдоподобно-спокойные слова царапали сердце, вонзаясь в него вроде колючек репейника, одетого в светло-зеленую пуховую одежку. Где-то мычали коровы. Над Березовкой плыл светлый туман. Сбрызнутые его влагой, кусты черемухи и сирени исходили томительным запахом. Луна еще не убралась с неба, а смотрела сверху пристально и внимательно, хотя и побледнела, почти слилась со стремительно голубеющим куполом, подкрашенным на востоке красным пламенем. Дед Ознобин глубоко вдохнул прохладу. Это не избавило его от печали и боли, проникших в него во время разговора со странницей, но, в свою очередь, печаль и боль тоже не могли перечеркнуть невольную радость деда Ознобина, которую он испытывал, глядя на подернутую туманом Березовку.
Шагая мимо пробуждающихся изб, дед бормотал:
«Надо ж! Про Григория Матвеевича такое! Жалко ее, очень жалко. Понятное дело, гадина ползучая этот Васька, да Григорий-то Матвеевич из иного теста сделан. Я не слепец, вижу кто чего стоит – вон, дай бог, сколько годочков прошландал по земле. Что-нибудь соображаю. А жалко ее. И девчонку. Особенно девчонку. Это она, выходит, жизни не видела – все Ваську с бабкой искала. Из деревни в деревню, из деревни в деревню – по всей России. Елки-палки! Будь помоложе, сам бы с ними пошел – только найти бы того гада».
Несколько раз дед Ознобин останавливался (от быстрой ходьбы задыхался) и подолгу стоял, держась за забор или какое-нибудь дерево. Березовские улицы вились, как хотелось им, и очень часто то сосна, то береза или верба выбегали почти на середину улицы.
«Лектор к нам приезжал на день Красной Армии – такую околесицу нес! Ему бы странницу послушать, по-другому заговорил бы, бумажная душонка. Про геройство наше долдонил, про то, какие мы сильные. Сильные, конечно, сильные, ядрена мать, коль вынесли такое, как старушка эта, и дышим еще, и силы находим ходить из деревни в деревню, из деревни в деревню – по всей России».
«А девчонка дюже красивая, – невольно улыбнулся дед Ознобин. – Видел я ее мельком, но глазищи у нее… Не приведи господи! Глянет – до нутра прожжет».
Под впечатлением глубины и яркости глаз девчонки, спящей сейчас на его скрипучей кровати, входил дед Ознобин в зайцевский двор. В избе – ни огонька, ни звука. Видать, еще спали. Дед Ознобин уже подумал не уйти ли ему, как из-за угла показался Шилов – мятый после сна, застегивающий на ходу ширинку. Заметив деда, он расплылся в улыбке:
– Утро доброе! Что так рано?
Глядя на улыбающегося Шилова, дед Ознобин с облегчением вздохнул: «Нет, Григорий Матвеевич не Васька. Улыбка какая у него… Как спокойно себя чувствует… Да будь на нем такой грех, как говорит странница, разве смог бы Григорий Матвеевич спать? Он бы от кошмаров места не находил, он бы от стыда и страха выл».
– Что молчишь? – спросил Шилов. – Язык проглотил?
Дед Ознобин вытер лоб тыльной стороной ладони:
– Ты, Григорий Матвеевич, и не представляешь каких я страхов натерпелся к тебе идя. А вдруг, думаю, правда?
– Что – правда? – нахмурился Шилов.
– Да понимаешь, странница ко мне пришла, издалека откуда-то, про соседа своего рассказывала, Ваську какого-то, гада ползучего.
Дед Ознобин, окончательно уверившийся, что Шилов не может быть соседом странницы, говорил почти весело. Но только он упомянул имя Васьки, ему стало ясно, что странница не ошиблась – так моментально переменился Шилов. Он перестал быть плотником с золотыми руками. В глазах его метались, забивая друг друга, огонь страха и более сильный огонь злобы. Он больше не был радушным хозяином, пододвигающим деду Ознобину тарелку горячих щей. И дед Ознобин, не отдавая себе отчета, попятился к калитке.
– Дед, ты че? – окликнул его тот, кто был Шиловым. Ему не повиновался язык, отчего у него из горла сначала вырвался то ли испуганный стон, то ли просто хрип, а потом уже – слова.
Не спуская с того, кто был Шиловым, глаз, дед Ознобин выбежал на улицу, оставив калитку открытой, и она раскачивалась, пронзительно скрипя.
«Смазать петли надо», – машинально отметил тот, кто был Шиловым, но сразу же другая мысль заставила его панически заметаться из стороны в сторону: «Вот и все… Известно… Все…»
Он ринулся в избу, однако, на полпути остановился: «Знает только дед… Догнать…»
Неизвестно откуда у деда Ознобина появились силы – бежал он быстро, не задыхаясь, как задыхался еще минут пять назад. Видимо, подгонял его топот сзади да злой шепот: «Дед, подожди… Дед… Я что сказать хочу…»
В сенях своей избы дед Ознобин обессиленно прислонился к стене. Дверь распахнулась, и тот, кто был Шиловым, медленно приблизился к нему.
– Ты чего? Чего убегаешь-то?
– Душегубец… Душегубец… – прошептал дед Ознобин.
– Хозяин, ты? – спросила странница. Слышно было, как она осторожно двинулась в сторону двери. Задела по пути пустое ведро, стоящее на табурете, и его грохот разбудил девчонку, которая испуганно ойкнула.
– Хозяин, что молчишь? – снова спросила странница.
Некоторое время было тихо. И в избе, и в сенях, где дед Ознобин и тот, кто был Шиловым, сверлили друг друга взглядами – все, что было между ними хорошее, вмиг забылось и непримиримые враги стояли сейчас в темных сенях дедовской избы.
– Васька! Это он! – закричала странница. – Анюта, зови на помощь! Беги! Через окно!
Зазвенело разбитое стекло. Прокричал у кого-то из соседей петух. За спиной того, кто был Шиловым, пламенел огромный диск солнца, разрезанный пополам его фигурой. Больше дед Ознобин ничего не слышал и не видел. Ангелы не вились вокруг него, встречая отлетающую душу – тьма окутала хрупкое тело деда Ознобина, которое от удара топором, завернутым в старый мешок (с ним дед ходил на работу и держал его в сенях, возле двери), осело у стены. Темно-красная кровь капала с виска на левое плечо деда и оттуда – на пыльный затоптанный пол.
– Васька! – гремела странница, не в силах найти дверь в сени. – Ирод! Не бери греха на душу! Хватит с тебя! Ты посмотрел бы, как высохла мать…
Тот, кто был Шиловым, ворвался в избу, зажал страннице рот, бросил ее на пол и начал душить. Краем глаза он видел, как металась в разбитом окне занавеска. Краем уха он слышал истеричный девичий крик.
Привычный страх захлестнул его. Он знал, что вот-вот опять превратится в мышонка. Нырнет в какую-нибудь пыльную щель – и поминай как звали. Никто его не найдет. Никто и не подумает, заметив серого мышонка, что это он, Васька Левашов.
Стены дедовской избы стремительно росли вверх. Тело странницы казалось громадной горой. Он отбежал в угол, ища щель, в которой можно было бы скрыться. Заметил возле печки дырку с черными оспинками мышиного помета возле и ринулся туда. И сразу покойно стало ему – он был в безопасности, здесь люди не могли найти его. Здесь уже другие опасности подстерегали его, но он знал, как противостоять им – не впервой оказывался в шкуре мышонка, ему были знакомы законы и правила мышиного царства.