355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города » Текст книги (страница 17)
Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:54

Текст книги "Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 46 страниц)

– Не одних поросят! Это только один пример из множества! Тут целая система! скотоводство, птицеводство, пчеловодство, табаководство…

– И даже хреноводство, горчицеводство… пусть так. Допускаю даже, что все пойдет у него отлично. Но представь себе теперь следующее: сосед Быстрицына, Петенька Толстолобое, тоже пожелает быть реформатором а-ля Пьер ле Гран. Видит он, что штука эта идет на рынке бойко, и думает: сем-ка, я удеру штуку! прекращу празднование воскресных дней, а вместо того заведу клоповодство!

– И опять-таки преувеличение! Клоповодство! Преувеличение, душа моя, а не возражение!

– Хорошо, уступаю и в этом. Ну, не клоповодством займется Толстолобое, а устройством… положим, хоть фаланстеров. Ведь Толстолобов парень решительный – ему всякая штука в голову может прийти. А на него глядя, и Феденька Кротиков возопиет: а ну-тко я насчет собственности пройдусь! И тут же, не говоря худого слова, декретирует: жить всем, как во времена апостольские * живали! Как ты думаешь, ладно так-то будет?

Увы! я даже не мог ответить на вопрос Глумова. Я страдал. Я так жаждал «отрадных явлений», я так твердо был уверен в том, что не дальше как через два-три месяца прочту в «нашей уважаемой газете» корреспонденцию из Паскудска, в которой будет изображено: «С некоторого времени наш край поистине сделался ареной отрадных явлений. Давно ли со всех сторон стекались мирские приговоры об уничтожении кабаков, как развратителей нашего доброго, простодушного народа, – и вот снова отовсюду притекают новые приговоры, из коих явствует, что сельская община, в сознании самих крестьян, является единственным препятствием к пышному и всестороннему развитию нашей производительности!» Да, я ждал всего, я надеялся, я предвкушал! И вдруг – картина! Клоповодство, фаланстеры, возвращение апостольских времен! И, что всего грустнее, я не мог даже сказать Глумову: ты преувеличиваешь! ты говоришь неправду! Увы! я слишком хорошо знал Толстолобова, чтобы позволить себе подобное обличение. Да, он ни перед чем не остановится, этот жестоковыйный человек! он покроет мир фаланстерами * , он разрежет грош на миллион равных частей, он засеет все поля персидской ромашкой! И при этом будет, как вихрь, летать из края в край, возглашая: га-га-га! го-го-го! Сколько он перековеркает, сколько людей перекалечит, сколько добра погадит, покамест сам наконец попадет под суд! А вместо него другой придет и начнет перековерканное расковеркивать и опять возглашать: га-га-га! го-го-го! Ведь были же картофельные войны, были попытки фаланстеров в форме военных поселений, были импровизированные, декорационные селения, дороги, города * ? Что осталось от этих явлений! И что стоило их коверканье и расковерканье?

– А я бы на твоем месте, – продолжал между тем Глумов, – обратился к Быстрицыну с следующею речью: Быстрицын! ты бесспорно хороший и одушевленный добрыми намерениями человек! но ты берешься за такое дело, которое ни в каком случае тебе не принадлежит. Хороша ли сельская община или дурна, препятствует ли она развитию производительности или не препятствует – это вопрос спорный, решение которого (и в особенности решение практическое) вовсе до тебя не относится. Предоставь это решение тем, кто прямо заинтересован в этом деле, сам же не мудрствуй, не смущай умов и на закон не наступай! Помни, что ты помпадур и что твое дело не созидать, а следить за целостью созданного. Созданы, например, гласные суды – ты, как лев, стремись на защиту их! Созданы земства – смотри, чтобы даже ветер не смел венуть на них! Тогда ты будешь почтён и даже при жизни удостоишься монумента. Творчество же оставь и затем – гряди с миром.

– Но что же, наконец, делать? – воскликнул я с тоскою, – что делать, ежели, с одной стороны, для административного творчества нет арены, ежели, с другой стороны, суды препятствуют, земства препятствуют, начальники отдельных частей препятствуют, и ежели, за всем тем, помпадур обладает энергией, которую надобно же как-нибудь поместить!.. Где же исход?

– А ежели человек уж через край изобилует энергией, то существует прелестное слово «фюить», которое даже самого жестоковыйного человека по горло удовлетворить может!

– Фюить! помилуй! да это, наконец, постыдно!

– Постыдно, даже глупо, но до известной степени отвечает потребностям минуты. Во-первых, нечего больше говорить. Во-вторых, это звук, который, как я уже сказал, представляет очень удобное помещение для энергии. В-третьих, это звук краткий, и потому затрогивающий только единичные явления. Тогда как пресловутое зиждительство разом коверкает целый жизненный строй…

Единственный *
Утопия

Это был несомненно самый простодушный помпадур в целом мире.

Природа создала его в одну из тех минут благодатной тишины, когда из материнского ее лона на всех льется мир и благоволение. В эти краткие мгновения во множестве рождаются на свете люди не весьма прозорливые, но скромные и добрые; рождаются и, к сожалению, во множестве же и умирают… Но умные муниципии * подстерегают уцелевших и, по достижении ими законного возраста, ходатайствуют об них перед начальством. И со временем пользуются плодами своей прозорливости, то есть бывают счастливы.

Увы! с каждым днем подобные минуты становятся все более и более редкими. Нынче и природа делается словно озлобленною и все творит помпадуров не умных, но злых. Злые и неумные, они мечутся из угла в угол и в безумной резвости скачут по долам и по горам, воздымая прах земли и наполняя им вселенную. С чего резвятся? над кем и над чем празднуют победу?

Но этот помпадур, даже среди необыкновенных, был самый необыкновенный. Начальственного любомудрия не было в нем нисколько. Во время прогулок, когда прохожие снимали перед ним шапки, он краснел; когда же усматривал, что часовой на тюремной гауптвахте, завидев его, готовится дернуть за звонок, то мысленно желал провалиться сквозь землю и немедленно сворачивал куда-нибудь в сторону.

– Не люблю я этих выбеганий! – говорил он, – прибегут как шальные, выпучат глаза, ружьями кидать начнут – что хорошего!

Даже с квартальными он дозволял себе быть простодушным. Не допускал, чтобы квартальный ожесточал обывателя, но скорбел, когда и обыватель забывал о квартальном.

– Квартальный, – говорил он * , – всенепременнодолжен быть сыт, одет и обут, обыватель же все сие волен исполнить по мере возможности. Ежели он и не очень сыт, то с него не взыщется!

Ни наук, ни искусств он не знал; но если попадалась под руку книжка с картинками, то рассматривал ее с удовольствием. В особенности нравилась ему повесть о похождениях Робинзона Крузое на необитаемом острове (к счастью, изданная с картинками).

– Эту книгу, – выражался он, – всякий русский человек в настоящее время у себя на столе бессменно держать должен. Потому, кто может зараньше определить, на какой он остров попасть может? И сколько, теперича, есть в нашем отечестве городов, где ни хлеба испечь не умеют, ни супу сварить не из чего? А ежели кто эту книгу основательно знает, тот сам все сие и испечет, и сварит, а по времени, быть может, даже и других к употреблению подлинной пищи приспособит!

В администрации он был философ и был убежден, что самая лучшая администрация заключается в отсутствии таковой.

– Ежели я живу смирно и лишнего не выдумываю, – внушал он своему письмоводителю, – то и все прочие будут смирно жить. Ежели же я буду выдумывать, а тем паче писать, то непременно что-нибудь выдумаю: либо утеснение, либо просто глупость. А тогда и прочие начнут выдумывать, и выйдет у нас смятение, то есть кавардак.

Этого мало: он даже полагал (и, быть может, не без основания), что в каждой занумерованной и писанной на бланке бумаге непременно заключается чья-нибудь погибель, а потому принял себе за правило из десяти подаваемых ему к подпису бумаг подписывать только одну.

– Вы ко мне с бумагами как можно реже ходите, – говорил он письмоводителю, – потому что я не разорять приехал, а созидать-с. Погубить человека не трудно-с. Черкнул: Помпадур 4-й, и нет его. Только я совсем не того хочу. Я и сам хочу быть жив и другим того же желаю. Чтоб все были живы: и я, и вы, и прочие-с! А ежели вам невтерпеж бумаги писать, то можете для своего удовольствия строчить сколько угодно, я жe подписывать не согласен.

Иногда он развивал свои административные теории очень подробно.

– Всякий, – говорил он, – кого ни спросите, что он больше любит, будни или праздник? – наверное ответит: праздник. Почему-с? а потому, государь мой, что в праздник начальники бездействуют, а следовательно, нет ни бунтов, ни соответствующих им экзекуций. Я же хочу, чтоб у меня всякий день праздник был, а чтобы будни, в которые бунты бывают, даже из памяти у всех истребились!

Или:

– До сих пор так было, что обыватель тогда только считал себя благополучным, когда начальник находился в отсутствии. Сии дни праздновали и, в ознаменование общей радости, ели пироги. Почему, спрашиваю я вас, все сие именно так происходило? А потому, государь мой, что, с отъездом начальника, наставала тишина. Никто не скакал, не кричал, не спешил, а следовательно, и не сквернословил-с. Я же хочу, чтобы на будущее время у меня так было: если я даже присутствую, пускай всякий полагает, что я нахожусь в отсутствии!

Но что более всего привлекало к нему сердца – это административная стыдливость, доходившая до того, что он не мог произнести слово «сечь», чтоб не сгореть при этом со стыда.

Когда он прибыл в город, то прежде всего, разумеется, пожелал ознакомиться с делами. Письмоводитель сразу вынес ему целый ворох. Но когда он развернул одно из них, то первая попавшаяся ему на глаза фраза была следующая:

«…когда же начали их сечь…»

Он покраснел и поспешно обратился к другому делу. Но там тоже было написано:

«…а потому начали их сечь вновь…»

Тогда он покраснел еще больше и с этой минуты решился раз навсегда никаких дел не читать.

– Все дела в таком роде? – застенчиво обратился он к письмоводителю.

– Послаблений не допускается-с.

– Какая, однако ж. печальная необходимость! – задумчиво воскликнул он и затем, почти шепотом, продолжал: – И часто бывают у вас революции?

– Одна в год – это как калач испечь, а то так и две.

– Грустно! И зачем это люди делают революции – не постигаю! не лучше ли жить смирно, аккуратно и быть счастливыми… без революций!

– Осмелюсь доложить, это всё умники-с. А глядя на них, и дураки заимствуются-с.

Помпадур задумался.

– А знаете ли, – сказал он после минутного молчания, – какая мне вдруг мысль в голову пришла?

– Не могу знать-с.

– Что революций, собственно, никаких нет и не бывало-с! Письмоводитель даже глаза выпучил: до того неуместною показалась ему подобная выходка со стороны человека, называющего себя помпадуром.

– Как это возможно-с? – бормотал он, – все квартальные в один голос доносят-с!

Но помпадур уже не слушал возражений и, ходя в волнении по комнате, убежденным голосом говорил:

– Да-с; нет революций, и не бывало! Вы думаете, что̀ было во Франции в 1789 году, революция-с? Отнюдь-с! Просто-напросто умные люди об умных предметах промежду себя разговор хотели иметь, а господам французским квартальным показалось, что какие-то революции затеваются-с!

Эта мысль была для него как бы откровением. Заручившись ею, он вдруг совершенно ясно сознал все, что дотоле лишь смутно мелькало на дне его доброй души.

– Да-с, – продолжал он развивать свой взгляд, – если б господа квартальные поостереглись, многих бы неприятностей можно было избежать! Да и что за радость отыскивать революции – не постигаю! Если б даже доподлинно таковые в зародыше существовали, зачем оные преждевременно пробуждать и накликать-с? Не лучше ли тихим манером это дело обделать, чтобы оно, так сказать, измором изныло, чем во всеуслышание объявлять: вот, мол, мы каковы! каждый год по революции делаем! А ежели уж нельзя это паскудство скрыть, то все же предварительно увещевать, а не сечь господ революционеров надлежит!

– Пытали этак-то… – скептически заметил письмоводитель.

– Нет, вы поймите меня! Я подлинно желаю, чтобы все были живы! Вы говорите: во всем виноваты «умники». Хорошо-с. Но ежели мы теперича всех «умников» изведем, то, как вы полагаете, велик ли мы авантаж получим, ежели с одними дураками останемся? Вам, государь мой, конечно, оно неизвестно, но я, по собственному опыту, эту штуку отлично знаю! Однажды, доложу вам, в походе мне три дня пришлось глаз на глаз с дураком просидеть, так я чуть рук на себя не наложил! Так-то-с.

Письмоводитель несколько раз разевал рот для возражений, но тщетно. Онходил по комнате и твердил свое: «Нe верю! ничему я этому не верю». Наконец остановился и твердым голосом произнес:

– Не только в революции, я даже в черта не верю! И вот по какому случаю. Однажды, будучи в кадетском корпусе, – разумеется, с голоду, – пожелал я продать черту душу, чтобы у меня каждый день булок вволю было. И что же-с? вышел я ночью во двор-с и кричу: «Черт! явись!» Ан вместо черта-то явился вахтер, заарестовал меня, и я в то время чуть-чуть не подвергся исключению-с. Вот оно, легковерие-то, к чему ведет!

– Оно точно-с, – отвечал письмоводитель, но как-то вяло, как будто ему до смерти хотелось спать, – многие нынче в черта не веруют!

– И знаете ли что еще? – продолжал он, горячась все больше, – все эти россказни об революциях напоминают мне историю с жидом, у которого в носу свистело. Идет он по лесу и весь даже в поту от страха: все кажется, что кругом разбойники пересвистываются! И только уж когда он вдоволь надрожался, вдруг его словно обухом по голове: а ведь это у меня в носу… Так-то-с.

И действительно, как ни старались квартальные изменить его взгляд на дела внутренней политики, он оставался непоколебим и на все предостережения неизменно давал один и тот же ответ:

– Нет революций-с! нет и никогда не бывало-с!

Мало того: даже арестовал квартального Пелепелкина, когда тот, весь бледный и почти ополоумевший от страха, прибежал объявить, что в соседней роще снегири затеяли бунт * .

– Это вы, милостивый государь, бунты затеваете, – сказал он ему, – а не снегири-с! Снегирь – птица небольшая и к учению склонная-с – зачем ей бунтовать? Застрелить ее недолго-с, только кто же тогда в наших рощах свистеть будет-с? Извольте, государь мой, снять сапоги и сесть под арест-с!

И что же вышло? Сначала, действительно, обывателям казалось несколько странным, что выискался такой помпадур, который не верит в бунты, но мало-помалу и они начали освоиваться с этим взглядом. Прошел год, прошел другой, снегири свистали и щебетали во всех рощах, а революций все не было

– А мы думали, что это-то самая революция и есть! – толковали меж собой обыватели, – поди ж ты!

Он же, ласковый и простодушный, ходил по улицам и не только никого не ловил, но, напротив того, радовался, что всякий при каком-нибудь деле находится, а он один ничего не делает и тем целому городу счастье приносит.

Однако ж было одно напоминание, которое угнетало его, и это напоминание заключалось в слове: помпадур.

Среди разнообразия помпадурских прерогатив он в особенности боялся одной: предстоящего ему выбора помпадурши. В бесчисленном множестве помпадурш, о которых свидетельствует история, он не знал ни одной, которая довела бы своего помпадура до добра. В сознании своего помпадурства, он, еще будучи в кадетском корпусе, до малейшей подробности изучил литературу этого вопроса и убедился, что в конце помпадурских любовных предприятий никогда ничего не стояло, кроме погибели. И что всего важнее – погибель была так сладка, что помпадуры сами влеклись к ней и утопали в море утех, нимало не заботясь о своевременном выполнении получаемых от начальства предписаний. Опутанные любовными сетями, помпадуры, несомненно бодрые, делались в самое короткое время неузнаваемыми. Телодвижения их утрачивали развязность, глаза становились тусклыми и неспособными проникать в сердца подчиненных, язык отказывался от произнесения укорительных выражений; дар сердцеведения пропадал совершенно. Все это он понимал – и за всем тем чувствовал, что над ним тяготеет фатум, которого он ни предотвратить, ни отдалить не в силах.

Искушения, которые преследовали его с самой минуты приезда в город, придавали еще более цены его борьбе. Еще не успел он как следует ознакомиться с местным обществом, как уже стало ясно, что усилия всех первейших в городе дам направлены к тому, чтоб как можно скорее пробудить в нем инстинкт помпадурства. Узнавали, какие он любит плечи, какой рост, цвет волос, походку. Некоторые выхваляли при этом добродушие своих мужей и давали понять, что с этой стороны никаких опасений не может существовать. Но он как-то загадочно относился ко всем этим заискиваньям и обольщениям.

– Всякая походка хороша-с, ежели ее украшает добродетель, – отвечал он на ухаживанья, а ежели замечал, что и затем какая-нибудь предприимчивая председательша или начальница отдельной части продолжает действовать наступательно, то вежливо шаркал ножкой и уходил прочь.

Очевидно, что у него был свой план, осуществление которого он отложил до тех пор, пока фатум окончательно не пристигнет его. План этот заключался в том, чтобы, не уклоняясь от выполнения помпадурского назначения, устроить это дело так, чтобы оно, по крайней мере, не сопровождалось пушечною пальбою.

Прежде всего внимание его * , разумеется, остановилось на так называемой благородной интриге. Но, рассмотрев этот проект со всех сторон, он должен был сознаться, что осуществление его сопряжено с множеством случайностей, которые положительно могут замутить административную ясность его души. Что высокопоставленная помпадурша отличается большею нежностью и белизною кожи и вообще смотрит как-то сытее, нежели помпадурша из низкого звания, – это было для него ясно. Но этим и ограничивались все преимущества, а затем открывался целый ряд таких неудобств, которые не выкупались ни роскошью бюста, ни тонкостью прикрывающего его батиста.

– Удовольствие от этих кружевниц все то же-с, только крику больше, – отвечал он услужливым людям, соблазнявшим его картиною помпадурши, утопающей в батисте и кружевах. Затем он уже не возвращался более к этому плану.

Надлежало сыскать другую комбинацию, и он деятельно занялся этим. Самою лучшею казалась, конечно, такая, при которой мягкое тело соединялось бы с простодушием. Счастливое соединение этих качеств можно было найти или в среде упитанного и взлелеянного пуховиками купечества, или в среде мещанства, занимающегося содержанием постоялых дворов, харчевен и кабаков. Но тут же встречались серьезные препятствия, которые невозможно было пройти без внимания. Во-первых, он предвидел, что местная аристократия никак не простит ему связи с мещанкой. Во-вторых, он задумывался и над тем, как посмотрит на подобную связь начальство. Конечно, с точки зрения государственной, лучше, если помпадур выбирает себе помпадуршу из низкого звания, ибо это содействует слиянию сословий * . Но не всякий начальник способен возвыситься до государственной точки зрения, бо̀льшая же часть действует просто, без высших точек зрения, смотря по тому, какая система помпадурства, батистовая или затрапезная, господствует в данную минуту.

Одним словом, как он ни углублялся, ни взвешивал, все было мрак и сомнение в этом вопросе. Ни уставов, ни регламентов – ничего. Одно оставалось ясным и несомненным: что он помпадур и что не помпадурствовать ему невозможно.

А судьба уже бодрствовала за него, и на сей раз бодрствовала совершенно правильно, ибо помогала добродетельнейшему из всех в мире помпадуров выйти с честью из затруднения.

Трудно представить себе что-нибудь более трогательное и наивное, как история его сближения с нею.

Шел он однажды по городу и, по обыкновению, никого не ловил. И вдруг видит: стоит у дверей кабака баба и грызет подсолнухи. Баба была, как все вообще бабы, выросшие в холе под сению постоялого двора или за прилавком кабака: широкая, толстомясая, большеглазая, с круглым лицом и так называемыми сахарными грудями. Однако ж, он тотчас же сообразил, что если эту бабу в хорошие руки, то она всясделается сахарная. Но так как дело было днем, то сейчас приступить он не решился, а только посеменил ножками, чтоб дать бабе понять.

По наступлении вечера он снова пошел по тому же направлению и увидел, что баба опять стоит у дверей, очевидно, уже не случайно. Она была примыта, приглажена, скалила зубы и не без лукавства смотрела на него своими выпученными глазами.

– Сахарная будет! – молвил он про себя и, подойдя к бабе, спросил отрывисто: – Вы чьих-с?

– Была мужняя, теперь вдова стала, – ответила она, заалевшись.

– Кабак – ваш-с?

– С батюшкой хозяйствуем.

– Меня знаете-с?

– Своих начальников да не знать?!

Он некоторое время стоял и, видимо, хотел что-то сказать; быть может, он даже думал сейчас же предложить ей разделить с ним бремя власти. Но вместо того только разевал рот и тянулся корпусом вперед. Она тоже молчала и, повернув в сторону рдеющее лицо, потихоньку смеялась. Вдруг он взглянул вперед и увидел, что из-за угла соседнего дома высовывается голова частного пристава и с любопытством следит за его движениями. Как ужаленный, он круто повернул налево кругом и быстрыми шагами стал удаляться назад.

Целый тот вечер он тосковал и более, чем когда-либо, чувствовал себя помпадуром. Чтобы рассеять себя, пел сигналы, повторял одиночное учение, но и это не помогало. Наконец уселся у окна против месяца и начал млеть. Но в эту минуту явился частный пристав и разрушил очарование, доложив, что пойман с поличным мошенник. Надо было видеть, как он вскипел против этого ретивого чиновника, уже двукратно нарушившего мление души его.

– Восца у вас * , милостивый государь! – кричал он, – сколько раз говорено вам: оставьте! Оставьте, милостивый государь, русским языком повторяю я вам!

Но по уходе пристава тоска обуяла еще пуще. Целую ночь метался он в огне, и ежели забывался на короткое время, то для того только, чтоб и во сне увидеть, что он помпадур. Наконец, истощив все силы в борьбе с бессонницей, он покинул одинокое ложе и принялся за чтение «Робинзона Крузое». Но и тут его тотчас же поразила мысль: что было бы с ним, если б он, вместо Робинзона, очутился на необитаемом острове? Каким образом исполнил бы он свое назначение?

Ни спать, ни читать не представлялось никакой возможности…

– Сахарная! – вскричал он в каком-то диком исступлении и тотчас же собрался бежать.

Было раннее утро; заря едва занялась; город спал; пустынные улицы смотрели мертво. Ни единого звука, кроме нерешительного чириканья кое-где просыпающихся воробьев; ни единого живого существа, кроме боязливо озирающихся котов, возвращающихся по домам после ночных похождений (как он завидовал им!). Даже собаки – и те спали у ворот, свернувшись калачиком и вздрагивая под влиянием утреннего холода. Над городом вился туман; тротуары были влажны; деревья в садах заснули, словно повитые волшебной дремой.

Он шел и чувствовал, что он помпадур. Это чувство ласкало, нежило, манило его. Ни письмоводителя, ни квартального, ни приставов – ничего не существовало для него в эту минуту. Несмотря на утренний полусумрак, воздух казался проникнутым лучами; несмотря на глубокое безмолвие, природа казалась изнемогающею под бременем какого-то кипучего и нетерпеливо-просящегося наружу ликования. Он знал, что он помпадур, и знал, куда и зачем он идет. Грудь его саднило, блаженство катилось по всем его жилам.

И вдруг его обожгло. Из-за первого же угла, словно из-под земли, вырос квартальный и, гордый сознанием исполненного долга, делал рукою под козырек. В испуге он взглянул вперед: там в перспективе виднелся целый лес квартальных, которые, казалось, только и ждали момента, чтоб вытянуться и сделать под козырек. Он понял, что и на сей раз его назначение, как помпадура, не будет выполнено.

На другой день он собрал квартальных и сказал им:

– Я желаю, господа, чтоб вы не беспокоили себя по ночам.

Но квартальные не поняли и гаркали, что им не в тягость, а в сласть и т. п.

– Я желаю, господа, чтоб вы не беспокоили себя по ночам! – все еще кротко, но уже вразумительнее повторил он.

Но квартальные продолжали гаркать. Тогда он понял, что тут существует недоразумение, и твердым голосом произнес:

– Русским языком вам, прохвосты, говорю: не сметь меня подстерегать по ночам!

Квартальные поняли.

Благодаря этой мере, «они» свиделись. Озираясь и крадучись, пробрался он на заре в Разъезжую слободку, где стоял ее домик. Квартальные притворились спящими. Будочники, завидев его приближение, исчезали в подворотни соседних домов. Онастояла у открытого окна… она! Широкая, дородная, белая, вся сахарная! Она ждала.

– Вы-с? – спросил он полудерзновенным, полуиспуганным голосом.

Стыдясь, она закрыла лицо рукавом, но слышно было, как уста ее шептали: «Ах! великие наши согрешения!»

– Желаете ли вы, сударыня, жить со мною вне оного, но все равно как бы в оном? – спросил он ее твердым голосом.

Она слегка дрогнула, но все еще перемогала себя.

– Слушай-ко, – сказала она, не то кокетничая, не то маскируя свое смущение, – я вам лучше загадку загану. Взгляну я в окошко, стоит репы лукошко– что, по-вашему, будет?

– Репа-с! – отвечал он и даже хихикнул от переполнявшего его умиления.

– Ан звезды!

– Звезды-с? – изумился он.

Последовала минута молчания; оба тяжело и порывисто дышали, а он даже чуть-чуть сопел. Она первая прервала томительное безмолвие.

– Ведь ты поди для лакомства? – сказала она чуть слышно.

Он замычал.

– Ежели для одного лакомства будешь любить, – продолжала она, – и в том я вам запрещаю! Извольте без труда оставить!

Он замычал вторично.

– И что ты во мне, в бабе, лестного для себя нашел! – вдруг вскрикнула она, простирая руки.

Она сама не знала, за что он ее полюбил.

– За что ты меня любишь! – говорила она ему, – что ты во мне, бабе, лестного для себя нашел? Ни я по-французскому, ни я принять, ни поговорить! Вот разве тело у меня белое…

– За тело-с и за простоту-с, – отвечал он, спеша успокоить ее сомнения.

И точно: простоты она была необыкновенной. Даже квартальным – и тем жаловалась:

– За что он меня полюбил! Жила я, баба заугольная, в сору да в навозе копалась – ан нет! и тут он до меня проник! и тут меня, простую бабу, сыскал!

Квартальные почтительно вздрагивали и отвечали:

– За простоту-с. Сами они уж оченно просты. Так просты! так просты!

Настал какой-то волшебный рай, в котором царствовало безмерное и беспримесное блаженство. Прежде он нередко бывал подвержен приливам крови к голове, но теперь и эту болезнь как рукой сняло. Вся фигура его приняла бодрый и деятельный вид, совершенно, впрочем, лишенный характера суетливости, а выражавший одно внутреннее довольство. Когда он шел по улице, приветливый взгляд его, казалось, каждому говорил: живи! И каждый жил, ибо знал, что начальством ему воистину жить дозволено.

День проходил так быстро, что иногда он роптал, зачем сутки заключают в себе только двадцать четыре часа. Утром, вставши рано, он отправлялся в Разъезжую слободку и уже дорогой начинал млеть. Домик, служивший целью его посещений, принял веселый и чистенький вид. Кабака не осталось и следов; стены были обиты тесом и выкрашены светло-серою краскою; на окнах висели белые занавески и стояли горшки с незатейливыми растениями. Внутри все было тоже выскоблено, вычищено и вымыто. Ни мухи, ни таракана; прохлада и тишина. Только с другой половины, из стряпущей, доносился стук ножей и звякание ухватов и сковород, но это даже усугубляло очарование. Запах мяты и липового цвета был господствующим; к нему, по временам, когда отворялась дверь, примешивался запах жареных пирогов, но и он не омрачал картины блаженства, но прибавлял ей еще больше цены. Даже куры, которые кудахтали на дворе, и те, казалось, неспроста кудахтали, а во свидетельство исполнения желаний.

Вся раскрасневшаяся от стряпни, она выбегала к нему навстречу, и он не находил ни в этой красноте, ни в каплях пота, выступавших на лице ее, ничего противного законам изящного. Он знал, что она обливалась по̀том и выбивалась из сил единственно ради него. По приходе его она прежде всего начинала допытываться, за что он ее, бабу, любит; он же, с своей стороны, кротко и обстоятельно объяснял ей причину, и в этом несложном разговоре мгновения летели за мгновениями; затем она начинала обнаруживать беспокойство и каким-то просительным голосом спрашивала:

– Пирожка хочешь?

– А с чем у вас нынче пироги? – в свою очередь, спрашивал он, делая вид, как будто не всякая начинка, приготовленная ее руками, может быть ему по вкусу.

– С легким нынче; капустки искали, да не нашли…

– Что ж, и с легким хорошо… можно!

Появлялась целая сковорода шипящих пирогов, которые исчезали один за другим, а мгновения летели себе да летели. Потом она принималась опять допытываться, за что он ее, бабу, любит, и опять летели мгновения. Иногда к беседе присоединялся старик, отец ее, но от него большой пользы не было, потому что, как только закрыли его кабак, он тотчас же от горести ослеп и оглох.

Тем не менее «слепенький батюшка» все еще жаждал деятельности и, пользуясь ее официозным положением, беспрерывно к ней приставал. Однажды она даже попробовала завести об этом предмете разговор с ним.

– Хоть бы ты в базарные смотрители его произвел, – сказала она, – а то он совсем от еды отбился – все пьет!

– Не просите-с, – сказал он твердо, – ибо я для того собственно с вами и знакомство свел, дабы казенный интерес соблюсти! Какой он смотритель-с! Он сейчас же первым делом всю провизию с базара к себе притащит-с! Последствием же сего явятся недоимщики-с. Станут говорить: оттого мы податей не платим, что помпадуршин отец имение наше грабит. В каком я тогда положении буду? Недоимщиков сечь – неправильно-с; родителя вашего казнить – приятно ли для вас будет?

– Голубчик! да ведь он слепенький! куда ему за провизией гнаться! ему бы хоть жалованье-то получать!

– Это ничего, что слепенький: услышит, чем пахнет – прозрит-с! А хоть бы и насчет жалованья – вы думаете, жалованье-то с неба падает?

– Ну его!

– Нет-с, оно не с неба-с, а все с тех же сходит, которые вот поросятами да индейками нас кормят-с! Я это, в кадетском корпусе обучаясь, очень твердо узнал-с!

Но размолвки подобного рода происходили редко и тотчас же прекращались, ибо как он только начинал обнаруживать величие души, она переменяла разговор и начинала допытываться, за что он ее, бабу, любит. Тогда вновь начиналось подробное рассмотрение этого вопроса, и все недоумения прекращались сами собою.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю