Текст книги "Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)
Такое благодушное настроение помпадура сообщало нашему обществу, или, по крайней мере, просвещенному его меньшинству, совершенно особенный, так сказать, скромно-либеральный характер. Мы составляли единую дружественную семью, которая днем насаждала древо гражданственности в присутственных местах, а по вечерам собиралась в том или другом доме, тоже для насаждения древа гражданственности. Коли хотите, эти собрания были немножко скучны, но зато вполне благонадежны. Мы читали передовые статьи «Старейшей Российской Пенкоснимательницы» * и удивлялись благонамеренной их дерзости. Затем мы обсуждали казусы, возникавшие во время утренних заседаний в присутственных местах, и общим советом решали вопросы об истинных свойствах ассигновки, подлежащей удовлетворению, об единокровии и единоутробии, о границах, далее которых усышка не должна быть допускаема, о том, следует ли вынутие из пробоя затычки признавать признаком взлома, и т. д. В заключение, мы предавались радости, что все мы такие усердные, нелицеприятные, преданные интересам казны, и, закончивши свой день этим, так сказать, актом самооблюбования, несуетливо расходились восвояси.
Повторяю: каждый из нас был искренно предан своему скромному, среднему делу, и ежели в этой преданности можно было отыскать что-нибудь предосудительное, то разве только то, что мы не шутя были убеждены, что наше «дело» может развиваться полегоньку, без трубных звуков, без оглушений, а тем более без сквернословия. «Наше время не время широких задач!» – восклицали мы и с непреоборимой серьезностью корпели над рапортами, ведомостями, решениями и предписаниями. Председатель суда, конечно, соболезновал, когда присяжные заседатели слишком охотно оправдывали обвиняемых, но в то же время никогда не позволил бы себе утверждать, что институт присяжных должен быть подвергнут за это посрамлению. Председатель казенной палаты всем сердцем желал, чтобы подати поступали в казну бездоимочно, но был бы глубоко огорчен, если б это поступление сопровождалось взломом голов у плательщиков. Председатель земской управы страстно лелеял в душе своей идеал переложения дорожной повинности из натуральной в денежную, но первый отступил бы в ужасе, если б ему сказали, что для достижения этого необходимо ту или другую местность объявить в осадном положении. Управляющий акцизными сборами охотно принимал участие в дележе дивиденда, но при этом всегда уповал, что наступит время, когда количество дивиденда будет зависеть не столько от увеличения армии пьяниц, сколько от более правильного распределения напитка между желающими пользоваться им. И так далее. Но, при всем либерализме, мы не только не отрицали необходимости помпадура, но даже прямо говорили, что без помпадура мы пропадем, как шведы под Полтавой. В безграничном нашем усердии мы желали от помпадура только одного: чтоб он не отвлекал нас от рапортов, предписаний и ведомостей, чтоб не истощал казны чересчур блестящими предприятиями и простил бы, если б кто-нибудь из нас, по рассеянности, выказал простуютеплоту чувств в такую минуту, когда принято выказывать теплоту чувств особенную.
Таким образом мы жили, и, надо сказать правду, не видя ниоткуда притеснений, даже возгордились. Стали в глаза говорить друг другу комплименты, называть друг друга «гражданами», уверять, что другой такой губернии днем с огнем поискать, устроивать по подписке обеды в честь чьего-нибудь пятилетия или десятилетия, а иногда и просто в ознаменование беспримерного дотоле увеличения дохода с питий или бездоимочного поступления выкупных платежей.
Понятно поэтому, какое горькое впечатление произвело на нас косвенное известие о каком-то «веянье времени», которое должно было немедленно нас сократить.
Многие из нас думали: как, однако ж, постыдно, как глубоко оскорбительно положение человека, который постоянно должен задавать себе вопрос: за что? – и не находить другого ответа, кроме: будь готов. Я, например, сижу за столом и весь углублен в проверку ведомостей. Никакой вины за собой я не чувствую. Цифры шеренгами и столбцами мелькают в моих глазах; мне тошно от них, я рад бы бежать куда глаза глядят, чтоб только не видеть их, однако я преодолеваю свою тошноту и целым рядом героических насилий над собою достигаю, наконец, итога, не только понятного для меня самого, но такого, который – я положительно в том уверен – поймет и мое начальство. И вдруг, в самом разгаре торжества моего усердия, мне приходят сказать: ты преступен! Ты преступен потому, что когда-то, в каком-то месте, не выказал достаточнойтеплоты чувств! «Помилуйте, – говорю я, – я вот этими ведомостями, я числом входящих и исходящих нумеров – вот чем доказываю я теплоту своих чувств!» – «Вздор! – отвечают мне, – наплевать нам на твои ведомости! Пусть будут все итоги перевраны, пусть будут исходящие бумаги исполнены бессмыслицы – подавай нам не эту,а настоящую теплоту чувств!» – «Позвольте, однако! стало быть, у вас есть термометр, с помощью которого вы…» – «Ба! ты еще остришь! Живо! Faites vos bagages, messieurs! faites vos bagages! * [75]75
Собирайте свой багаж, господа!
[Закрыть]Фюить!»
И вот я, преданнейший из либералов, я, который всю жизнь мечтал: как было бы славно, если б крестьянин вносил выкупные платежи полностью, и притом не по принуждению, а с сладким сознанием выполненного долга, – я должен не оглядываясь бежать «от прекрасных здешних мест», бежать без прогонов, с опасною кличкой человека, не выказавшего достаточнойтеплоты чувств?
За что?!
Поймите меня. Если я желал, чтоб выкупные платежи вносили бездоимочно, то ведь я желал этого не для себя, не для приобретения себе эфемерной популярности, а для того, что сердце мое обливалось кровью при одной мысли, что государственное казначейство может быть поставлено в затруднение. Какой еще нужно теплоты чувств! А если я, сверх того, желал, чтоб эти взносы делались не по принуждению, то опять-таки не затем, чтоб дать поблажку непросвещенной и грубой черни, а затем, что если однажды, в видах скорейшего получения денег, проломить плательщику голову, то он умрет, и в другой раз казне уже не с кого будет взыскивать. Ужели и это не теплота чувств!
Теплота чувств! О вы, которые так много говорите об ней, объясните, по крайней мере, в чем должны заключаться ее признаки? Но, увы! никто даже не дает себе труда ответить на этот вопрос. Напротив того, вопрос мой возбуждает негодование, почти ужас. Как! ты даже этого, врожденного всякому человеку, понятия не имеешь! ты этогоне понимаешь! Этого!!Брысь!
В тоске я обращаюсь к моему сердцу. Сердце-вещун! – говорю я, – ты, которое, десятки лет состоя на казенной службе, должно знать все формы и степени казенной теплоты! Поведай мне, в чем прегрешаю я против них?
И вот сердце отвечает мне: тогда-то, спеша по улице в присутствие, ты забыл сделать под козырек! тогда-то, гуляя в публичном саду, ты рассуждал с управляющим контрольной палаты на тему о бесполезности писать законы, коль скоро их не исполнять, между тем как, по-настоящему,ты должен был стоять в это время смирно и распевать «Гром победы раздавайся!» * .
О, ужас! я припоминаю! Да… это так… это действительно было! Действительно, я и под козырек не сделал, и не распевал… Но почему же, о сердце! ты не предупредило меня! Ты, которое знаешь, как охотно я делаю под козырек и с каким увлечением я всегда и на всяком месте готов повторять:
О росс! о род непобедимый!
О твердокаменная грудь! *
Положим, однако ж, что я преступен, но разве нет для меня смягчающих вину обстоятельств? Та поспешность, с которою я устремлялся в присутствие и которая была причиной, что я не сделал под козырек, – разве это не фимиам в своем роде? Тот восторженный разговор, который я вел о необходимости покоряться законам даже в том случае, если мы признаем, что закон для нас не писан – разве это не перифраза того же самого «Гром победы раздавайся», за нераспевание которого я так незаслуженно оскорблен названием преступника?
Но никто не внимает мне; никто не хочет признать за мной даже смягчающих обстоятельств! Faites vos bagages, messieurs! faites vos bagages!
В ожидании таких перспектив, очень естественно, что мы и не заметили, как простыл след нашего доброго старого помпадура. Нам было не до того. Не неблагодарность руководила нами, а простое чувство самосохранения. В тоскливой суете сообщали мы друг другу различные предчувствия и предположения, но все эти предчувствия бледнели и меркли перед одним капитальным и, так сказать, немеркнущим вопросом:
Кто… ОН?
Кто он? Кто тот благовестник самоновейшего духа времени, которому суждено и на нас распространить его веяния или, лучше сказать, вывести нас в некоторое пустынное и ниоткуда не защищенное место, где всевозможные вихри будут нещадно трепать нас и сзади, и спереди, и с боков?
В чем состоят «веянья» времени?
Que les méchants tremblent! que les bons se rassurent! [76]76
Пусть злые трепещут, пусть добрые взирают с доверием!
[Закрыть]Все это прекрасно, но кто же те «злые», которые обязываются трепетать? Кто те «добрые», которые могут с доверием взирать в глаза прекрасному будущему?
Надо сказать правду, что, предложив себе эти вопросы, мы ответили на них довольно рутинным образом. По прежним примерам, а может быть, и не по примерам, а просто на основании давно упраздненных афоризмов административной азбуки, мы думали, что под «злыми» следует разуметь, во-первых, взяточников, во-вторых, так называемых дантистов * и, в-третьих, всякого рода шалопаев и «шлющихся людей» * . Некоторые из нас (либералы, но уже с значительным консервативным оттенком) прибавляли к этим трем категориям еще четвертую, под наименованием «людей политически неблагонадежных». Но, во всяком случае, так как мы ни к одной из этих категорий (даже к четвертой) себя не причисляли, то многие чуть было тут же не начали взирать с доверием в глаза прекрасному будущему. Однако ж более пристальное рассмотрение дела дало нам почувствовать, что тут есть ошибка, и притом довольно грубая.
Начать хоть с взяточников – могут ли они быть названы «злыми» в новейшем значении этого слова?
Известно, что в конце пятидесятых годов воздвигнуто было на взяточников очень сильное гонение. С понятием о «взяточничестве» сопрягалось тогда представление о какой-то язве, которая якобы разъедает русское чиновничество и служит немалой помехой в деле народного преуспеяния. Казалось, что ежели уничтожить взятку и населить мир неумытными * становыми приставами, то вдруг потекут реки млека и меда, а к ним на придачу водворится и правда. Так понимало «взятку» тогдашнее общество, так объясняли это слово и составители толковых словарей. Но с тех пор понятия наши значительно расширились, и мы не только не указываем на взяточничество, как на язву, но даже не интересуемся знать, прекратилось оно или существует. Утративши прежние наглые формы, оно вместе с тем утратило и права на наше внимание. Прежние страстные преследования этого гнусного порока утихли или, лучше сказать, заменились иными преследованиями, иных пороков… пороков, порожденных новыми веяниями времени. Словом сказать, вопрос о взяточничестве, некогда столь славный, является в настоящее время до такой степени забытым, что самое напоминание об нем кажется почти ребяческою назойливостью.
Так бывает всегда, когда общественное развитие идет слишком быстро и когда общество, в своем нетерпении, от копеечной взятки прямо переходит к тысячной, десятитысячной и т. д. Филологи, не успевая следить за изменениями, которые вносит жизнь в известные выражения, впадают в невольные ошибки и продолжают звать «взяткой» то, чему уже следует, по всей справедливости, присвоить наименование «куша». Отсюда – путаница понятий. Содержание «взятки» изменилось, границы ее получили совсем другие очертания, притягательные ее силы приобрели особливый полет и изумительнейшее, дотоле неслыханное развитие, а составители толковых словарей упорствуют утверждать, что «взятка» есть то самое, что в древности собирал становой пристав в форме кур и яиц и лишь по временам находил, в виде полуимпериала * , во внутренностях какого-нибудь вонючего распотрошенного трупа. К счастью, однако ж, жизнь не верит этим объяснениям и утверждает прямо, что «взятка» окончательно умерла и на ее место народился «куш».
Но понятно, что «куш» уже совсем другого рода дело и что для разъяснения, в какой мере этот новый экономический деятель препятствует или способствует народному преуспеянию, потребно не мало времени. До сих пор, и то лишь на этих днях, только прусский депутат Ласкер возбудил об этом вопрос, неосторожно назвав «взяткою» двадцатитысячный «куш», полученный неким тайным советником за содействие при выдаче железнодорожной концессии * . Разумеется, газетчики обрадовались этому обличению и увидели в нем факт, свидетельствующий о прусской испорченности. Но вот выискивается австрийский журналист, который по поводу этого же самого происшествия совершенно наивно восклицает: «О! если бы нам, австрийцам, бог послал такую же испорченность, какая существует в Пруссии! как были бы мы счастливы!» Как хотите, а это восклицание проливает на дело совершенно новый свет, ибо кто же может поручиться, что вслед за австрийским журналистом не выищется журналист турецкий, который пожелает для себя австрийской испорченности, а потом нубийский или коканский журналист, который будет сгорать завистью уже по поводу испорченности турецкой? Очевидно, что разногласия этого не могло бы существовать, если б строгим определением понятия о «куше» была сразу устранена возможность заслонять одну громадную мерзость посредством другой, еще более громадной. Но вот этого-то именно и нет. А покуда не будет достигнуто это устранение, много пройдет времени в спорах, какая степень испорченности желательна, какая терпима и какая, наконец, и не желательна, и не терпима.
До тех пор мы будем иметь основание сказать только одно: да; если взятка еще не умерла, то она существует в такой облагороженной форме, что лучше всего делать вид, что не примечаешь ее. Но, кроме того, имеются и высшие соображения, которые не дозволяют считать взяточников в числе «злых». Новейшие веянья времени учат все более ценить в человеке не геройство и способность претерпевать лишения, сопряженные с ограниченным казенным содержанием, а покладистость, уживчивость и готовность. Но что же может быть покладистее, уживчее и готовнее хорошего, доброго взяточника? Ради возможности стянуть лишнюю копеечку он готов ужиться с какою угодно внутренней политикой, уверовать в какого угодно бога. Сегодня, напялив мундир, он отправляется в собор поклониться богу истинному, а завтра – только прикажите! – в том же мундире выйдет на лобное место и будет кричать: распни! распни его! *
Ясно, что «новейшие веянья времени» к ним относиться не должны…
Другая категория людей, которая, на основании азбучных определений, заслуживала бы наименования «злых», состоит из тех нервно-расстроенных людей, которые в оглушениях и заушениях ищут успокоения для своей расстроенности. Должны ли они трепетать? Некоторые из нас отвечали на этот вопрос утвердительно, другие говорили прямо: нет, не должны. Но аргументы первых до того страдали риторическою амплификацией * , что невольно напоминали знаменитое и, как известно, окончившееся полнейшим фиаско выражение «в наше время, когда» * …Напротив того, аргументы вторых так плотно стояли на реальной почве, что своею осязаемостью поражали слушателя в самое сердце. «Помилуйте! – говорили последние, – что же такое оглушения и заушения, как не самое яркое выражение новейших веяний времени, как не роскошный плод, в котором они находят свое осуществление!»
И точно, знаменитейшие из наших оглушителей: майор Зуботычин и капитан Рылобейщиков, присутствуя при наших спорах, здоровым и цветущим своим видом выражали не только отсутствие всяких опасений, но и полнейшее доверие к будущему. И при этом оба так простодушно удостоверяли: «Как хотите, а с простым народом без того нельзя-с», что даже несомненные противники системы оглушения – и те становились в тупик, следует ли ставить в вину такие подвиги, которые служат лишь выражением самых заветных и искренних убеждений? Что мог почувствовать при виде их помпадур, который сам являлся вестником «веяний времени»? как мог он поступить относительно их? Очевидно, он должен был призвать к себе Зуботычина и Рылобейщикова и сказать им: «Вы – избранники моего сердца! идите, сейте зубы, сокрушайте челюсти и превращайте вселенную в пустыню! Я с удовольствием буду следить за вашими успехами!»
Ясно, стало быть, что и «дантисты» стоят вне того круга, которому угрожает опасность…
Третья категория «злых» – шалопаи и разного рода «шлющиеся» люди. Но относительно их современные воззрения до того уже выяснились, что мы сами тотчас же поняли неуместность этой категории. Когда Петр Великий бил «шлющихся людей» палкой и приказывал брить им лбы и записывать на службу – это было понятно. Для преобразования России нужно было, чтоб шалопаи были на глазах, чтоб они не гадили втихомолку, а делали это, буде хватит смелости, в виду всей публики. Но впоследствии мы приобрели так много всякого рода свобод, что между ними совершенно незаметно проскользнула и свобода шалопайствовать. Шалопаи проникли всюду, появились на всех ступенях общества и постепенно образовали такое компактное ядро, что, за неимением другого, более доброкачественного, многие усомнились, не тут ли именно и находится та несокрушимая крепость, из которой новые веяния времени могут производить смелейшие набеги свои? В какой степени основательно или неосновательно такое предположение – это предстоит разрешить времени; но до тех пор, пока разрешения не последовало, ясно, что «шлющиеся люди», равно как взяточники и дантисты, должны стоять вне всяких угроз.
Оставалась, стало быть, четвертая и последняя категория «злых», категория людей «политически неблагонадежных». Но едва мы приступили к определению признаков этой категории, как с нами вдруг ни с того ни с сего приключился озноб. Озноб этот еще более усилился, когда мы встретились с прикованными к нам взорами наших консерваторов. Эти взоры дышали злорадством и иронией и сопровождались улыбками самого загадочного свойства…
Боже! ужели же мы, всегда считавшие себя «добрыми», мы, носители идеалов о начетах не свыше 1 р. 43 к., мы, преданное среднему делу меньшинство, мы, «граждане», – ужели именно мы-то и обязываемся «трепетать»?!
Да! Это жестоко, но это так! Это можно было угадать уже по тому конфузу, который овладел самими нами, как только произнесены были слова: политическая неблагонадежность. Скажу по секрету, мы уже давно очень хорошо поняли, что речь пойдет не о ком другом, а именно об нас, и лишь по малодушию скрывали это не только от других, но и от самих себя. Все как-то думалось, не совершится ли чудо, не сознаются ли консерваторы, что к ним всего больше подходит та кличка политически неблагонадежных людей, которую так удачно создало веяние времени? Не снимут ли они на себя тяготеющий на нас оговор? Но консерваторы не сознавались, а потому пришлось сознаваться нам самим.
Каким образом случилось, что мы хоть косвенно, но сами признавали себя в числе тех, против которых веяние времени должно было прежде всего направить свои стрелы, – объяснить это довольно легко. В последнее время наш клуб был ареною таких беспрерывных и раздражительных междоусобий, что мы, носители идеала о начетах не свыше 1 р. 43 к., лишь благодаря благосклонному содействию старого помпадура, одерживали в них слабый верх. Но даже и при существовании этого могущественного прикрытия мы никогда не могли предотвратить, чтобы наши политические противники не напоминали нам, с едва скрываемою дерзостью, кто мы и из каких мы принципов выходим. Повторяю: принципы эти были очень просты и заключались в том, чтобы взяток не брать, к рылобитию не прибегать и с самоотвержением корпеть над рапортами и ведомостями. Но консерваторам и это казалось ужасным. Что бы мы ни предпринимали, какое бы суждение ни высказывали, мы совершенно явственно слышали, как тут же, обок с нами, раздавался ехиднейший шепот, который произносил: красные! Это восклицание преследовало нас всюду: в клубе, на улице, в присутственном месте. Да, и в присутственном месте, потому что даже просьбы на гербовой бумаге, которые приходилось нам разбирать, – и те были насквозь пропитаны ядом этого выражения. Вот почему это слово не было для нас новостью и вот почему, как только оно было произнесено, мы тотчас же поняли, что «красные» – это мы. Прежде мы могли относиться к этой кличке равнодушно и даже шутливо; но теперь, когда мы сознавали себя предоставленными лишь собственным силам, – она предстала перед нами во всей наготе. Могли ли мы применить ее к кому бы то ни было, кроме самих себя? Могли ли мы утверждать, что нам и на ум никогда не приходило называть себя «красными», а тем менее быть оными? Увы! улики были налицо, улики страшные, подавляющие! Такие улики, что начет в 1р. 43 к. сразу выступил в виде холодных капель пота на лбу у управляющего контрольной палатой, как только он вспомнил об нем!
Это была неправда, это была вопиющая клевета. Но тем не менее, как ни обдумывали мы свое положение, никакого другого выхода не находили, кроме одного: да, мы, именно мы одни обязываемся «трепетать»! Мы «злые», лишь по недоразумению восхитившие наименование «добрых». Мы волки в овечьей шкуре. Мы – «красные». На нас прежде всего должно обрушиться веяние времени, а затем, быть может, задеть на ходу и других…
Уныние овладело нами. Одни из нас дребезжащим голосом разучивали «Гром победы раздавайся!», другие выстаивали по целым часам, делая рукою под козырек. Некоторые замышляли измену дорогим убеждениям…
Но все средства оказались непрактичными и нецелесообразными. Не то следует доказать, умеешь ли ты делать под козырек, а то, возведено ли в тебе это делание на степень врожденной идеи. Не о том речь, твердо ли ты заучил романс «Гром победы раздавайся», а о том, составляет ли он операционный базис твоих мыслей и действий. Измена же хотя и казалась наиболее практическим выходом, но ведь и ее прежде надобно доказать или, по малой мере, доложить об ней, а это тоже почти невозможно, потому что «веяния времени» обращают человека в пепел прежде, нежели он успеет разинуть рот…
Одним словом, оставалось только ждать.
В этом ожидании прошло несколько томительных недель, в продолжение которых только один вопрос представлялся нам с полною ясностью:
За что?!
Мы ничего не имели в мыслях, кроме интересов казны; мы ничего не желали, кроме благополучного разрешения благих начинаний; мы трудились, усердствовали, лезли из кожи и в свободное от усердия время мечтали: о! если бы и волки были сыты, и овцы целы!.. Словом сказать, мы день и ночь хлопотали о насаждении древа гражданственности. И вот теперь нам говорят: вы должны претерпеть!
За что?!
Да пересмотрите же наши ведомости! Загляните в наши предписания, донесения, журнальные постановления! Сличите, какой сумбур царствовал до нас и как решительно двинули мы вперед многосложное и трудное дело сличения ведомостей, проверки кассовых журналов, бухгалтерских книг, и проч. и проч.?
Ответ: быть может, это все так, но вы должныпретерпеть.
Примите, по крайней мере, во внимание, что ежели мы и провинились, то без заранее обдуманного намерения, по рассеянности, недоразумению, неопытности, глупости и т. д.
Вы должны претерпеть!
За что?!
Наконец ОН приехал…
По внешнему виду, в нем не было ничего ужасного, но внутри его скрывалась молния.
Как только он почуял, что перед ним стоят люди, которые хотя и затаили дыхание, но все-таки дышат, – так тотчас же вознегодовал.
Но он был логичен. Он не вошел даже в разбирательство, кто перед ним: консерваторы или либералы.
И вот он раскрыл рот. Едва он сделал это, как молния, в нем скрывавшаяся, мгновенно вылетела и, не тронув нас, прямо зажгла древо гражданственности, которое было насаждено в душах наших…
Случайность эта спасла нас. При кликах всеобщей суматохи, он дал каждому из нас по нескольку щипков и затем всецело предался внутреннему ликованию.
Но по мере того, как он щипал нас, мы чувствовали, как догорает наше милое, дорогое древо гражданственности.
– О древо! – уныло восклицали мы, – с какими усилиями мы возрастили тебя и, возрастив, с каким торжеством публиковали о том всему миру! И что ж! пришел некто – и в одну минуту испепелил все наши насаждения!
Мы уцелели – но уже без древа гражданственности. Мы не собираемся вокруг него и не щебечем. Мы не знаем даже, надолго ли «он» оставил нам жизнь… Но, соображаясь с веяниями времени, твердо уповаем, что жизнь возможна для нас лишь под одним условием: под условием, что мы обязываемся ежемгновенно и неукоснительно трепетать…