Текст книги "Со шпагой и факелом. Дворцовые перевороты в России 1725-1825"
Автор книги: Михаил Бойцов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
– Скажите моему сыну, – отвечала императрица, – что до тех пор, пока я не увижу моего мужа мертвым собственными глазами, я не признаю Александра своим государем.
Необходимо теперь заметить, что Пален не терял из виду Александра, который был молод и робок. Пален не пошел вместе с заговорщиками, но остался в нижнем этаже вместе с Александром, который, как известно, находился под арестом, равно как и Константин, в той комнате, где я их видел. На этом основании злые языки впоследствии говорили, что если бы Павел спасся (как это и могло случиться), граф Пален, вероятно, арестовал бы Александра и изменил бы весь ход дела. Одно не подлежит сомнению – это что Пален очень хладнокровно все предусмотрел и принял возможные меры к тому, чтобы избежать всяких случайностей. Павел, сильно взволнованный в последние дни, высказал Палену желание послать нарочного за Аракчеевым. Нарочный был послан, и Аракчеев прибыл в Петербург вечером, в самый день убийства, но его не пропустили через заставу.
Генерал Кологривов, который командовал гусарами и был верный и преданный слуга императора, в этот вечер был у себя дома и играл в вист с генерал-майором Кутузовым, который служил под его начальством. Ровно в половине первого той ночи Кутузов вынул свои часы и заявил Кологривову, что он арестован и что ему приказано наблюдать за ним. Вероятно, Кутузов принял необходимые меры на случай сопротивления со стороны хозяина дома.
Майор Горголи, бывший плац-майором, очень милый молодой человек, получил приказание арестовать графа Кутайсова и актрису Шевалье, с которой тот был в связи и у которой он часто ночевал в доме. Так как его не нашли во дворце, то думали, что он у нее. Пронырливый Фигаро, однако, скрылся по потайной лестнице и, забыв о своем господине, которому всем был обязан, выбежал без башмаков и чулок, в одном халате и колпаке, и в таком виде бежал по городу, пока не нашел убежища в доме Степана Сергеевича Ланского, который как человек благородный не выдал его, пока не миновала всякая опасность. Что касается актрисы Шевалье, то, как говорят, она приложила все старания, чтобы показаться особенно обворожительной, но Горголи, по-видимому, не отдал дань ее прелестям, так что она отделалась одним страхом.
Можно было думать, что, получив упомянутый ответ от своей матери, которую он любил столь же нежно, как и был любим ею, Александр немедленно придет броситься в ее объятья. Но тогда ему пришлось бы разрешить ей взглянуть на тело ее убитого мужа, а этого, увы, нельзя было дозволить; нельзя было допустить императрицу к телу в том его виде, в каком его застали солдаты конной гвардии. Уборка тела, гримировка, бальзамирование и облачение в мундир длились более 30-ти часов, и только на другой день после смерти, поздно вечером, Павла показали убитой горем императрице.
Следующий же день после ужасных событий 11-го марта наглядно показал все легкомыслие и пустоту столичной, придворной и военной публики того времени. Одною из главных жестокостей, в которых обвиняли Павла, считалась его настойчивость и строгость относительно старомодных костюмов, причесок, экипажей и т. п. мелочей. Как только известие о кончине императора распространилось в городе, немедленно же появились прически a la Titus[226] исчезли косы, обрезались пукли и панталоны; круглые шляпы и сапоги с отворотами наполнили улицы. Дамы также, не теряя времени, облеклись в новые костюмы, и экипажи, имевшие вид старых немецких или французских, исчезли, уступив место русской упряжи с кучерами в национальной одежде и с форейторами (что было строго запрещено Павлом), которые с обычной быстротою и криками понеслись по улицам. Это движение, вдруг сообщенное всем жителям столицы, внезапно освобожденным от строгостей полицейских постановлений и уличных правил, действительно заставило всех ощущать, что с рук их, словно по волшебству, свалились цепи и что нация, как бы находившаяся в гробу, снова вызвана к жизни и движению.
Утром (12-го марта), в 10 часов, мы все были на параде, во время которого вся прежняя рутина была соблюдена. Граф Пален держал себя, как и всегда. Так как я стоял от него в стороне, то он подошел ко мне и сказал:
– Je vous ai craint plus, que toute la garnison.
– Et vous avez eu raison, – отвечал я.
– Aussi, – возразил Пален: – J’ai eu soin de vous faire renvoyer[227].
Эти слова убедили меня в справедливости рассказа, что император получил анонимное письмо с указанием имен всех заговорщиков, во главе которых стояло имя самого Палена; что на вопрос императора Пален не отрицал этого факта, но, напротив, сказал, что, раз он в качестве военного губернатора города находится во главе заговора, его величество может быть уверен, что все в порядке. Затем император благодарил Палена и спросил его, не признает ли он с своей стороны нужным посоветовать ему что-нибудь для его безопасности, на что тот отвечал, что ничего больше не требуется: «Разве только, ваше величество, удалите вот этих якобинцев, – при этом он указал на дверь, за которою стоял караул от конной гвардии, – да прикажите заколотить эту дверь» (ведущую в спальню императрицы). Оба эти совета злополучный монарх не преминул исполнить, как известно, на свою собственную Погибель.
Во время парада заговорщики держали себя чрезвычайно заносчиво и как бы гордились совершенным преступлением. Князь Платон Зубов также появился на параде, имея далеко не воинственный вид со своими улыбочками и остротами, за что он был особенно отличен при дворе Екатерины, и о чем я не мог вспомнить без отвращения.
Офицеры нашего полка держались в стороне и, с таким презрением относились к заговорщикам, что произошло несколько столкновений, окончившихся дуэлями. Это дало графу Палену мысль устроить официальный обед с целью примирения разных партий.
В конце парада мы узнали, что заключен мир с Англией, и что курьер с трактатом уже отправлен в Лондон к графу Воронцову. Он должен был ехать через Берлин, где граф получил известие о кончине императора и о мирном договоре с Англией.
Крайне любопытно то, что г-жа Жеребцова предсказала печальное событие 11-го марта в Берлине и, как только она узнала о совершившемся факте, то отправилась в Англию и навестила своего старого друга лорда Уитворда, бывшего в течение многих лет английским послом в Петербурге. Обстоятельство это впоследствии послужило поводом к распространению слуха, будто бы катастрофа, закончившаяся смертью Павла, была делом рук Англии и английского золота. Но это обвинение несомненно ложно, ибо, несмотря на всю преступность руководителей заговора, последние были чужды корыстных целей. Они действовали из побуждений патриотических, и многие из них, подобно обоим великим князьям, были убеждены в том, что при помощи угроз императора можно было заставить отречься от престола или по крайней мере принудить подписать акт, благодаря которому его деспотизм был бы ограничен. Говорили, что князь Зубов в эту ночь в кабинете императора держал в руке сверток бумаги, на котором будто бы написан был текст соглашения между монархом и народом. Тем не менее этот спор между государем и заговорщиками, длившийся довольно долго, не привел к желаемым результатам, и вскоре вспыльчивость и раздражительность Павла возбудили заговорщиков, большинство которых были почти совсем пьяны, вследствие чего и произошла вышеописанная катастрофа.
Что касается Александра и Константина, то большинство лиц, близко стоявших к ним в это время, утверждали, что оба великих князя, получив известие о смерти отца, были страшно потрясены, несмотря на то что сначала им сказали, что император скончался от удара, причиненного ему волнением, вызванным предложениями, которые ему сделали заговорщики.
На следующий день, 13-го марта, мы снова явились в обычный час на парад. Александр и Константин появились оба и имели удрученный вид.
Некоторые из главарей заговора и главных действующих лиц в убийстве выглядели несколько смущенно. Один граф Пален держал себя, как обыкновенно; князь Зубов был более болтлив и разговорчив, чем накануне.
Тело покойного императора, загримированное различными художниками, облеченное в мундир, высокие сапоги со шпорами и в шляпе, надвинутой на голову (чтобы скрыть левый висок), было положено в гроб, в котором он должен был быть выставлен перед народом, согласно обычаю. Но еще до всего этого убитая горем вдова его должна была увидеть его мертвым, без чего она не соглашалась признать своего сына императором.
Избежать этого было невозможно, и роковое посещение должно было произойти. Подробности этой ужасной сцены были мне сообщены в тот же вечер С. И. Мухановым по возвращении его из дворца, и нет слов, чтобы достаточно выразить скорбь, в которую был погружен этот достойный человек. Насколько помню, вот что он сообщил мне.
Императрица находилась в своей спальне, бледная, холодная, наподобие мраморной статуи, точно такою же, как она была в самый день катастрофы. Александр и Елизавета прибыли из Зимнего дворца, в сопровождении графини Ливен и Муханова. Я не знаю, был ли тут и Константин, но кажется, что его не было, а все младшие дети были со своими нянями. Опираясь на руку Муханова, императрица направилась к роковой комнате, причем за нею следовал Александр с Елизаветой, а графиня Ливен несла шлейф. Приблизившись к телу, императрица остановилась в глубоком молчании, устремила свой взор на покойного супруга и не проронила при этом ни единой слезы.
Александр Павлович, который теперь сам впервые увидал изуродованное лицо своего отца, накрашенное и подмазанное, был поражен и стоял в немом оцепенении. Тогда императрица-мать обернулась к сыну и с выражением глубокого горя и видом полного достоинства сказала: «Теперь вас поздравляю – вы император». При этих словах Александр, как сноп, свалился без чувств, так что присутствовавшие на минуту подумали, что он мертв.
Императрица взглянула на сына без всякого волнения, взяла снова под руку Муханова и, поддерживаемая им и графиней Ливен, удалилась в свои апартаменты. Прошло еще несколько минут, пока Александр пришел в себя, после чего он немедленно последовал за своей матерью, и тут среди новых потоков слез мать и сын излили впервые свое горе.
Вечером того же дня императрица снова вошла в комнату покойного, причем ее сопровождали только графиня Ливен и Муханов. Там, распростершись над телом убитого мужа, она лежала в горьких рыданиях, пока едва не лишилась чувств, невзирая на необыкновенную телесную крепость и нравственное мужество. Ее два верных спутника увели ее, наконец, или, вернее, унесли ее обратно в ее апартаменты. В следующие дни снова повторились подобные же посещения покойника, причем приезжал и император. После этого убитую горем вдовствующую императрицу перевезли в Зимний дворец, а тело покойного императора со всею торжественностью было выставлено для народа.
Русский народ, по самой своей природе глубоко предан своим государям, и эта любовь простолюдина к своему царю столь же врожденная, как любовь пчел к своей матке. В этой истине убедился декабрист Муравьев, когда во время возмущения 1825 года он объявил солдатам, что император более не царствует, что учреждена республика и установлено вообще полное равенство. Тогда солдаты спросили: «Кто же тогда будет государем?» Муравьев ответил: «Да никто не будет». – «Батюшка, – отвечали солдаты, – да ведь ты сам знаешь, что это никак невозможно». Впоследствии Муравьев сам признался, что в эту минуту он понял всю ошибочность своих действий. В 1812 году Наполеон впал в ту же ошибку в Москве и заплатил за это достаточно дорого, потеряв всю свою армию.
Приверженность русского человека к своему государю особенно ярко высказывается во время поклонения народа праху умершего царя. В начале моего повествования я уже говорил о тех трогательных сценах, которые происходили после кончины Екатерины, к праху которой были свободно допущены люди всех сословий «для поклонения телу и прощения». В настоящем случае запрещено было останавливаться у тела императора, но приказано лишь поклониться и тотчас уходить в сторону. Несомненно, что раскрашенное и намазанное лицо императора с надвинутой на глаза шляпой (что тоже никогда не было в обычае) не скрылось от внимания толпы и настроило общественное мнение чрезвычайно враждебно по отношению к заговорщикам.
Из записок Н. И. Греча{135}
Среди этого быта раздался над головами у нас громовый удар – смерть императора Павла, – но не устрашил нас, а, напротив, оживил, возвестив, что воздух очистится от мглы и затхлости, которыми был преисполнен в течение с лишком четырех лет. 11 марта пришли мы вечером домой от тетушки Елисаветы Яковлевны. На Фурштатской, насупротив Аннинской кирки, жила сестра генерал-прокурора Обольянинова. У ворот стояло, как и всякий вечер, множество экипажей. На другой день, часу в десятом утра, разбудили нас с братом громкие слова слуги:
– А молодые господа спят и не знают, что делается в свете..
– Что такое? – спросил я, протирая глаза.
– Да у нас, Николай Иванович, новый государь. Император Павел Петрович приказал долго жить!
– Да как ты это узнал?
– Барин, по обычаю, встал в шестом часу и куда-то отправился. Вдруг воротился он поспешно чрез полчаса и сказал: «Когда проснутся дети, скажи им, что государь умер». С этим словами он опять пошел со двора.
Мы с братом просидели весь день дома, а вечером пошли к Елисавете Яковлевне. Там было несколько человек гостей: они разговаривали об этом происшествии вполголоса. «Это что?» – спросил я у бабушки. Помню она сказала мне по-французски: «С’est vrai il a ete assassine»[228]. Об обстоятельствах этого случая толки были разные. Часов в десять приехал старик барон [Клодт], отец Карла Федоровича, усердный вестовщик, и все бросились к нему с вопросами, как было дело. Он отравлен, говорил один. Его задушили, возражал другой. «Я знаю подробности, – отвечал барон, – было и то и другое: он скушал чего-то за ужином и ночью почувствовал резь в животе, встал с постели и послал за лейб-медиком. „Bums war Pahlen da, Bums war Zuboff da; eins, zwey, drey, todt war todt“»[229].
Достойно замечания, с какою быстротою распространяются известия важные и неожиданные. Заговорщики, т. е. Пален и пр., приступая к подвигу, разослали приказание по заставам – никого не впускать в город. Полагают, что они хотели удержать за шлагбаумом графа Аракчеева, за которым послал император Павел. По всем дорогам остановились обозы, шедшие в город с припасами, и послужили проводниками живому телеграфу. Казус произошел в первом часу ночи, а в третьем часу разбудили с известием о том дядюшку Александра Яковлевича [Фрейгольда] в Пятой Горе, в семидесяти верстах от Петербурга, куда не могли поспевать ранее десяти часов, особенно в тогдашнюю весеннюю распутицу.
Изумления, радости, восторга, возбужденных этим, впрочем бедственным, гнусным и постыдным происшествием, изобразить невозможно. Россия вздохнула свободно. Никто не думал притворяться. Справедливо сказал Карамзин в своей записке о состоянии России: «Кто был несчастнее Павла! Слезы о кончине его лились только в его семействе». Не только на словах, но и на письме, в печати, особенно в стихотворениях, выражали радостные чувства освобождения от его тиранства. Карамзин в оде своей на восшествие Александра I сказал:
Сердца дышать Тобой готовы:
Надеждой дух наш оживлен.
Так милыя весны явленье
С собой приносит нам забвенье
Всех мрачных ужасов зимы.
Державин выражается еще яснее; у него является Екатерина и говорит русским, что они терпели по заслугам, не послушавшись совета ее взять в цари внука ее, а не сына. Стихотворения Державина представляют любопытную картину поэтического флюгарства. Он хвалил и Екатерину, и Павла, и Александра! Последняя хвала при вступлении на престол А[лександра] П[авловича] была достойна замечания тем, что Державин при этой перемене пал с вершины честей: он лишился места государственного казначея. Государь пожаловал ему за эту оду перстень в пять тысяч рублей. Державин подписал в то время под портретом Александра:
Се вид величия и ангельской души:
Ах, если б вкруг него все были хороши!
Князь Платон Зубов отвечал на это:
Конечно, нам Державина не надо:
Паршивая овца и все испортит стадо.
А через полтора года эта паршивая овца или паршивый баран был назначен министром юстиции. Комедия!
Не стану распространяться о подробностях этого ужасного происшествия: они описываемы были несколько раз. Тело покойного императора было выставлено в длинной проходной комнате ногами к окнам. Едва войдешь в дверь, указывали на другую с увещанием: «Извольте проходить». Я раз десять от нечего делать ходил в Михайловский замок и мог видеть только подошвы его ботфортов и поля широкой шляпы, надвинутой ему на лоб. В том году светлое воскресенье было очень рано, 24 марта, и Павла похоронили накануне: по обеим сторонам улиц, где везли его тело, стояли войска, но в беспорядке, с большими интервалами. И солдаты, и народ непритворно выражали свою радость.(…)
Я сказал, что смерть Павла отравила всю жизнь Александра: тень отца, в смерти которого он не был виноват, преследовала его повсюду. Малейший намек на нее выводив его из себя. За такой намек Наполеон поплатился ему троном и жизнию. Это изложу впоследствии, а теперь расскажу анекдот, не всем известный. Когда после сражения при Кульме[230] приведен был к Александру взятый в плен французский генерал Вандам, обагривший руки свои кровию невинных жертв Наполеонова деспотизма, император сказал ему об этом несколько жестоких слов. Вандам отвечал ему дерзко: «Но я не убивал своего отца!» Можно вообразить себе терзание Александра. Он не мог излить справедливого негодования на безоружного пленника и велел отправить его в Россию. Его привезли в Москву, где он, как и все пленные французские офицеры высших чинов, жил на свободе. Глупая московская публика, забыв, что видит пред собою одного из палачей и зажигателей Москвы, приглашала его на обеды, на балы. Государь, узнав о том, крайне прогневался, велел сослать Вандама далее, кажется в Вятку, а москвичам сказать, что они поступали безрассудно и непристойно. Ни труды государственные, ни военные подвиги, ни самая блистательная слава не могли изгладить в памяти Александра воспоминаний о 12 числе марта 1801 г. Всех виновных этого гнусного дела мало-помалу удалили от двора и из столицы. Из них только один Бенингсен играл впоследствии важную роль благодаря своим воинским талантам. (…)
Талызин умер в мае 1801 г., объевшись устриц. На памятнике его в Невском монастыре начертано было: «С христианскою трезвостью живот свой скончавшего». Потом заменили это слово твердостью, но очень неискусно.
Пален отставлен был, кажется, за грубость, сказанную им императрице Марии Феодоровне. Он удалился в курляндское свое поместье, названное им «Милостью Павла» (Paulsgnade), и умер с лишком осьмидесяти лет, сохранив всю бодрость своего ума. Говорят, что в 1812 г. хотели было назначить его главнокомандующим армиею против Наполеона.
Князь Платон Зубов удалился в свои поместья в Саксонии. Валериан [Зубов] оставался на незавидном месте директора 2-го кадетского корпуса, который при нем падал все более и более, оставшись на попечении невежды Клейнмихеля. Адъютант Палена, Франц Иванович Тиран, за неосторожные речи был сослан в оренбургский гарнизон. Говорят, что не он, а только шарф его был употреблен в этом злодейском случае. Он женился на дочери знаменитого трактирщика Демута, ссорился с женою, жил то в Петербурге, то в Париже, где я видел его в последний раз в 1845 г. – дурак был не последний, но во всех формах светского человека и либерала.
Довольно об этом ужасном, гнусном и постыдном для России событии. Прошло с того времени пятьдесят лет, а страшно об нем вспомнить. Мы ужасаемся, воображая явление частного смертоубийства. Свирепый, необразованный, дикий человек вкрадывается в хижину своего врага, убивает его, беззащитного, и грабит. Картина отвратительная! А как сравнить с нею зрелище этого адского цареубийства! Особы высшего, образованного круга, воспитанные по указаниям философии и религии, знакомые с правами и обязанностями естественными и положительными, прокрадываются, как тати, в спальную храмину ближнего своего, человека, царя (для многих из них он был и благодетелем), осыпают его оскорблениями и предают мучительной смерти. Россия этого не хотела и не требовала. Зато и прошатались они всю жизнь свою, как Каины, с печатью отвержения на челе.
Эпилог «Что-то будет?!» Восстание декабристов 1825 г
Если не придавать чрезмерного значения точным календарным датам, восемнадцатое столетие окончилось в России в 1812 году. Нашествие Наполеона, Бородинское поле, московский пожар и лед Березины, наконец, казаки на Монмартре и в Пале-Рояле, – все это подвело окончательную черту под веком Петра и Екатерины. Та давняя Отечественная война видится сейчас порой чем-то вроде водевиля «на гусарскую тему» – нам почти невозможно всерьез представить себе силу пережитого русским обществом в Двенадцатом году потрясения. Не только отстроенная после «просвещенных варваров» Москва выглядела по-новому – вся Россия переменилась, и не столько в образе жизни, сколько – в образе мыслей и действий. И на фоне этой новой российской действительности восстание 1825 г. кажется романтическим подражанием опытам ушедшего века, проявлением ностальгии по звездным (или казавшимся таковыми) мгновениям недавней тогда еще истории.
Конечно, движение декабристов, о котором здесь не место говорить сколько-нибудь подробно, несравненно глубже по политическому содержанию и значительнее по месту, занятому в отечественной культуре, чем любой из дворцовых переворотов XVIII в. Но либеральные идеи, по большей части занесенные с Запада молодыми офицерами, причудливо соединились в их действиях с почтенной отечественной традицией введения общеполезных новшеств путем военного мятежа. Едва ли не все черты, присущие «классическому» дворцовому перевороту, заметны в восстании на Сенатской площади. Были и спешная импровизация, и предательство накануне выступления, и заготовленный манифест, и сознательный обман солдат (чего стоит хотя бы знаменитый клич «Да здравствует Константин и жена его Конституция!»), были, возможно, и шансы на успех. Не было лишь победы. И виной тому отнюдь не слабая организационная подготовка мятежа – она была не хуже, чем при удачно завершавшихся заговорах предшествовавших десятилетий. Над восставшими с самого начала лежала тень обреченности – похоже, им не хватало грубости и прямолинейности их более удачливых предшественников. Другие времена – другие люди.
Справедливости ради надо сказать, что обреченность на первых порах чувствовалась и в действиях Николая I в день 14 декабря. Для грусти в его глазах, замеченной многими очевидцами, причин было довольно – за спиной нового государя было целое столетие мятежей (даже без учета стрелецких бунтов конца XVII в.), при которых судьба венценосца складывалась не самым благоприятным образом. И воспоминания о смерти отца вряд ли не тревожили молодого императора.
Николай с неменьшим основанием, чем декабристы, мог причислить себя к «детям Двенадцатого года». Отечественная война, как и всякая серьезная кампания, закончившаяся победой, усилила консервативные настроения в обществе, выражением которых и стада в конечном итоге политика Николая I. Итоги мятежа верно отразили слабость народившегося российского либерализма, которому не смог помочь даже столь испытанный в России метод политической борьбы как военный заговор.
События 14 декабря 1825 г. заслуживают отдельного сборника записок очевидцев и участников, тем более что подлинная картина этого восстания широкому читателю в Подробностях неизвестна. Для эпилога книги о дворцовых переворотах достаточно краткой записи обычного российского обывателя, молодого чиновника, оказавшегося свидетелем некоторых эпизодов одного из самых знаменитых дней в русской истории. Его подчеркнутое верноподданничество может быть искренним, но, возможно, и он спустя много лет мог бы сделать примечание к своим запискам, как один из его «соседей» в толпе перед Адмиралтейством 14 декабря: «Почти все выражение мною поставлено из эгоизма и опасения, тогда все боялись обыска полиции…» Петербург знал много мятежей, но впервые на его улицах гремели пушки, впервые бунтовщиков косила картечь… В России наступали новые времена…
Рассказ И. Я. Телешева о 14 декабря 1825 г.{136}
(…) Утро было ясное и довольно теплое. Я медленно шел в департамент разных податей и сборов, желая более воспользоваться хорошим временем – чрезвычайною редкостью в С.-Петербурге, – как вдруг был поражен словами одного мальчика, который, выбежав из мелочной лавки (в Чернышевом переулке) с газетным листом бумаги, кричал во всю улицу:
– У нас новый государь, у нас царствует Николай Павлович! вот и указ!…
С каким-то беспокойным чувством я ускорил шаги мои и, пришедши в департамент, точно узнал, что великий князь Николай Павлович вступил на престол всероссийский, потому что император Константин от оного отказался. Вскоре приехал директор, привел всех чиновников к присяге и уехал в другой вверенный ему департамент. Разумеется, тут никто не думал приниматься за дело, и все, разделясь на партии, передавали друг другу свои замечания и чувствования о сем важном и для них нечаянном событии. В сие время приезжает курьер и сказывает, что на площади против Зимнего дворца народ и войско ожидают нового императора, чтоб изъявить ему верноподданническое свое поздравление. Сия весть, как пожар, всех выгнала из департамента; толкая один другого на лестнице, все бежали на улицу и, боясь опоздать на площадь, старались наперерыв занимать извозчиков. Я как не очень проворный уже не мог найти саней и потому отправился туда же пешком.
Идучи Невским проспектом, я не заметил ничего необыкновенного, и мне казалось, что еще немногим была известна столь важная новость столицы. Но, подходя к арке Главного штаба, я увидел множество народа и едва мог пробраться до того места, где государь осматривал лейб-гвардии Преображенский полк; я узнал его по голубой ленте, и как теперь помню, что лицо императора, как полотно, было бледно. Солдаты были в серых шинелях, и это несколько удивило меня[231]; но чувство неизъяснимо приятное заступило место удивления, когда я услышал радостные восклицания народа и милостивое к нему обращение государя; сие чувство овладело мною совершенно, и я готов был плакать от умиления…
Устроив войско, государь сел на лошадь и, сопровождаемый преображенцами, тихо поехал на площадь Адмиралтейскую. Посреди сей площади, против самого шпица адмиралтейского, он остановился и, обратясь к народу, сказал:
– Ну, братцы! Я на все готов: кто прав перед богом и совестью, тому нечего бояться.
Не зная ничего, я совершенно не понимал слов императора и, не смея что-либо угадывать, стоял в самом неприятном ожидании развязки. Недолго я находился в недоумении: раздался залп из нескольких ружей в стороне Сената, и вся площадь взволновалась; слово «бунт» с громким шепотом было повторяемо в народе, ужас был изображен на лице каждого… Государь смутился, но с твердостью отдал приказ одному из окружающих его генералов узнать, кто стреляет. Генерал поехал по краю площади, и государь сказал ему:
– Ваше превосходительство! Извольте ехать прямо, – прямо и скорее!
Посланный скрылся; перестрелка продолжалась, и вся свита императора была в чрезвычайном смущении: лицо каждого перед глазами государя имело принужденную на себе улыбку; но как скоро государь не мог их видеть, то все их движения выражали не только скорбь, но даже отчаяние, чувства которого они знаками передавали друг другу. Тут-то я увидел в первый раз, как искусно и проворно придворные по обстоятельствам могут переменять наружный вид свой. В сем смятении государь несколько раз обращался к народу и уговаривал всех идти по домам для их безопасности, но никто не думал исполнять сего, жаль только, что не из усердия к монарху, а из одного любопытства, ибо при сильных залпах у Сената все толпами бежали в улицы и, оставляя государя одного в опасности, возвращались к нему тогда лишь, когда пальба делалась меньше. Как не любить государю военных более, – думал я с огорчением, – когда без них некому защищать его в случаях чрезвычайных.
Между тем генералы, штаб– и обер-офицеры, приезжающие от Сената, беспрестанно докладывали императору, и грустный вид его ясно показывал, что нерадостные доходили до него вести. Из числа их один кавалерист сошел с лошади, снял шляпу и, подойдя к государю, довольно долго и тихо с ним разговаривал. По черной на голове повязке я узнал в сем офицере Якубовича, давно с самой дурной стороны по слуху мне известного[232]. Государь выслушал его с великим вниманием и потом, взяв за руку, сказал сперва окружающим:
– Ошибиться может всякий, но он сознался в своем заблуждении, и я свидетельствуюсь всеми вами, что признаю его за человека благородного, – а после Якубовичу:
– Поздравляю вас!
Я стоял не более на сажень от государя, и потому мог хорошо слышать все слова его, когда он говорил, оборачиваясь на мою сторону. Поступок необыкновенно дерзкий удивил меня при сем случае: тогда как государь объявил прощение Якубовичу, стоявший подле меня мужик не мог удержать своего доброго восторга:
– Господи, какой он добрый, батюшка! какой милостивый! Да здравствует, да здравствует Нико…
И в сие мгновение сосед его, одетый в синем кафтане, черноволосый, сурового вида человек, зажал рот мужику и с сердцем насмешливо сказал ему:
– Погоди, брат, погоди! Еще рано кричать!… что-то будет!
Мужик остолбенел и не знал, что делать; бунтовщик отвел его в сторону, тихо стал говорить с ним на ухо, и потом они оба скрылись. Ужас и негодование овладели мною. Государь показал, что ничего не приметил, тогда как все сие происходило перед его глазами; он продолжал свои распоряжения с видом печальным, но с твердостью необыкновенною. В короткое время он простил еще несколько офицеров; но как они подходили к нему с другой стороны, то я не мог слышать его с ними разговоров.
Уже был третий час за полдень; пальба усиливалась у Сената, и государь непременно требовал, чтобы все шли по домам и не подвергали себя бесполезной гибели, что он надеется и без них усмирить непокорных. Но любопытные трусы оставались на своих местах, а я, желая знать, что происходило внутри города, оставил площадь и, зайдя на минуту 6 свою квартиру (между Полицейским и Конюшенным мостом в доме Рекети), отправился потом в Итальянскую улицу к двоюродным сестрам моим.