Текст книги "Там, в Финляндии…"
Автор книги: Михаил Луканин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Ну, теперь-то уж, кажется, все! – ликуем мы, миновав их. – Отмучились, наконец-таки!
Но на этом наши мытарства в этот день не кончаются, и нас поджидают новые горькие разочарования. Не успеваем мы войти в палатку, как снаружи до нас доносится зычный крик дежурного полицая:
– Пятая, бегом в баню!
– Вот и отогрелись и наелись! – жалобно нюнит Лешка. – Даже вздохнуть после этакого дня не дали. А все Яшка! Он это набожил дорогой, не впервой уж!
Медлить нельзя. Здесь же, в выстуженной за день палатке, мы начинаем поспешно раздеваться, ибо по заведенному в лагере порядку обязаны явиться в баню уже раздетыми.
– А как же с тобой-то? – озабоченно обращается к Андрею Полковник. – Какая уж тебе сейчас баня! Тебя в ревир надо.
– Доползу как-нибудь да перетерплю, а то здесь ведь еще добавят. А в ревир поротых не берут, сам знаешь.
Несколько добровольцев бросаются к Андрею и осторожно помогают ему раздеться.
– Долго еще вас ждать там? – снова слышится угрожающий голос полицая. – Дрына[30]30
Дрын – палка, дубина.
[Закрыть] дожидаетесь? Так я принесу сейчас!
Наспех увязав свои жалкие лохмотья, мы голыми поспешно выползаем из палатки и, неся на руках полуживого Андрея, торопимся преодолеть те двести метров, которые отделяют нас от бани. От сухого жгучего мороза у нас перехватывает дух и на глазах леденеют слезы.
А вот и баня – крохотный досчатый барак в низинке за палатками. Едва переводя дыхание, мы вваливаемся в «раздевалку», некое подобие обыкновенного, насквозь промерзшего тесного коридорчика, и торопимся сдать одежду в дезкамеру.
– Быстрей! Быстрей! – покрикивают банщики, подгоняя нас. – Не дома у тещи!
На горьком опыте мы отлично знаем, что и в бане тоже совсем немудрено схватить солидную зуботычину и, толкая один другого, спешим, насколько нам хватает сил и сноровки. После загрузки дезкамеры нас перегоняют в другое, не менее «комфортабельное», помещение, со сквозными щелями и посвистывающими сквозняками, где нам предстоит пройти так называемую «санобработку». Один из банщиков берет на себя обязанности парикмахера. Раздав несколько бритвенных аппаратов с затупленными лезвиями, он безапелляционно дает понять, что на его «высокое мастерство» нам рассчитывать нечего и что совершенствовать его на наших скулах он отнюдь не собирается.
– Сами брейтесь! Мне и со стрижкой работы хватит!
И в то время, как мы до ссадин и крови безропотно скоблим свои обострившиеся скулы, он нас одного за другим поочередно задергивает к себе за перегородку. Только что от него возвратился Лешка. Он молча усаживается на пол рядом, и я не без удивления замечаю, как по его впалой щеке скатывается крупная мутная слеза. Расспрашивать его некогда. Сейчас моя очередь.
– Следующий! – не без достоинства возглашает новоявленный парикмахер.
Я усаживаюсь перед ним на ветхий табурет. Пощелкав для эффекта машинкой над головой, он, с похожим на пощечину звуком, с маху опускает ее на мой бедный череп и начинает пропахивать на нем первую борозду. Я испытываю такое ощущение, словно вместе с волосами с меня сдирают и кожу.
– Не беспокоит? – с насмешливым злорадством допытывается «маэстро».
Я не отвечаю. Раздраженный моим молчанием, он делает машинкой хитроумный поворот и, отнеся ее в сторону, с корнями рвет мне волосы. От боли у меня темнеет в глазах.
– Ну как, не беспокоит? – повторяет он снова свой коварный вопрос.
– Немного… – сдерживая крик, на этот раз невольно выцеживаю я.
– Терпи! Экая важность, ежели и выдеру половину. Теперь они тебе ни к чему, все равно вскоре подохнешь.
Вернувшись на свое прежнее место рядом с Лешкой, я считаю излишним допытываться у него о причине его слез. «Обработав» последнего, «парикмахер» с достоинством удаляется. Нам выдают по ложке какого-то неопределенного цвета, полужидкого вещества, именуемого мылом, и оставляют на время в покое. До выемки одежды остается не менее четверти часа. Устроившись кто на скамейке, а кто и просто на полу в маленьком, тесном и слабо освещенном карбидным фонарем[31]31
Карбидный фонарь – светильник, заполненный карбидом кальция и излучающий свет при разложении карбида водой.
[Закрыть] высквоженном помещении, мы с любопытством и изумлением, словно впервые встретившись, пристально разглядываем один другого. Только сейчас, въявь увиденная поразительная худоба всех, буквально ошеломляет и потрясает нас.
– Так вот мы какими стали! Не люди, а живые покойники! Краше в гроб кладут, – невольно думаем мы про себя и тут же делаем неутешительный вывод: – Да, долго таким не протянешь. Это уж как есть!
Мое внимание привлекает Лешка. Не доверяя глазам и желая на деле убедиться в собственном убожестве, он украдкой от всех тщательно обследует себя. Его руки проворно, словно у слепого, ощупывают обескровленное бледно-желтое просвечивающее тело, щедро разукрашенное синяками, кровоподтеками и другими темными пятнами неизвестного происхождения. Глядя на его изможденное лицо с ввалившимися щеками и заострившимся, как у покойника, носом, на ребра, напоминающие спицы полураскрытого зонтика, высохшие ноги, смахивающие на покривленные палки, я невольно проникаюсь к нему особой жалостью.
– Ну и худой же ты, дальше некуда! – непроизвольно вырывается у меня.
– Будешь худой! С таких харчей не то что справным быть – загнуться впору!
– Больше по дому сохни – тебе никакие харчи не помогут, – ввязывается вездесущий Павло. – Хоть закорми, один черт – дойдешь! Не зря тебя немцы на диету посадили. Не в коня, говорят, овес. Совсем, говорят, давать жратвы не надо.
– Да идите вы оба к черту! – неожиданно взрывается явно задетый за живое, обычно всегда тихий, Лешка. – На самих себя бы попервах глянули. Тоже мне откормленные хряки сыскались!
– Верно кажет, все дюже хороши стали, – примиряюще замечает Папа. – От живых-то одна тень только осталась. Родычам показать – родная мать не признает.
– Ну тебе-то уж, кажись, опасаться этого нечего, – переключает на Папу Римского свою язвительность Павло. – Нельзя сказать, чтоб из худых был.
В противоположность нам, Папа Римский действительно поражает всех своей разительной и неуместной полнотой. Все его тело набрякло водой, члены мясисты, костей не видно. Но явные отеки, которым он подвержен, вызывают не меньшее изумление, чем худоба остальных.
– И сам не рад напасти этакой. От болезни это у меня, – с откровенным простодушием признается он. – От недоеда вот повысохли все, а меня разнесло всего не ко времени. Через это самое и от немцев перепадает часто. Лодырем все считают. Здоровый, говорят, как бык, а работать не хочет. А какой я здоровый? Здоровье-то мое – оно вот какое.
Для наглядности он, словно в тесто, вдавливает в рыхлую мякоть ноги палец, а затем, отняв его, показывает на оставленное им белое углубление. На наших глазах оно начинает медленно затягиваться и, только сравнявшись с общей поверхностью, приобретает прежнюю окраску.
– Зато вот Козьма у нас, так и на пленного-то не похож, – с явной неприязнью подмечает Полковник. – Ничего-то ему не делается, словно и не на одном пайке с нами живет.
Мы одновременно оборачиваемся на Жилина. Крепко сбитая фигура Козьмы дышит завидным здоровьем, и весь он резко выделяется среди нас своим обычным для нормального человека телосложением и розоватой кожей, лишенной каких-либо следов побоев. Присутствие между нами этого здорового и завидно сохранившегося упитанного человека никак не укладывается в нашем сознании, вызывает у всех явное недоумение (как это можно здесь остаться таким?) и рождает всякого рода самые нелепые фантастические предположения и догадки, не говоря уже о всеобщей к нему неприязни.
– А он не на одном нашем пайке живет. Его фашисты подкармливают. По душе им пришелся, – с трудом зло роняет Андрей. – С одного-то нашего пайка таким не будешь. А у него не только хлеб, но и табак от благодетелей не переводится, которые нам только во сне снятся.
Его замечание ничуть не задевает Жилина.
– Тебя будут подкармливать, и ты не откажешься, – ограничивается он немногословным ответом.
– Подкармливают они меня и сейчас, да только по-другому. От подкормки этой, того и гляди, подохну скоро.
– А я тут ни при чем, и никакой моей вины тут нету, – пытается уклониться Козьма.
– Выходит, я не я – и лошадь не моя. А что выслуживаюсь и лакействую да за слюнявый окурок товарищей продаю, так это не в счет. Какая же тут твоя вина? Нет тут никакой твоей вины! – снова ввязывается в острый разговор прямолинейный Полковник.
Готовую было завязаться перебранку прерывает Кандалакша.
– А худей Доходяги посередь нас никого нет, – заключает он. – Смотреть не на что! В чем только душа еще держится?
Забыв о Козьме, мы переключаем все свое внимание на Андрея, распластавшегося на холодном щелистом полу. Страшная худоба донельзя истощенного и зверски изувеченного товарища потрясает и пугает нас. Невозможно себе представить более изможденного и замученного существа, чем он. Это в подлинном смысле полумертвец, внутри которого теплится еще жизнь, но Андрея уже мало что с ней связывает. Даже сама кожа у него, словно отдельно натянутая на скелет, не имеет ничего общего с естественной живой окраской и более напоминает собой землистый цвет иссушенной тысячелетиями мумии. Ко всему тому на ней нет, пожалуй, ни одного участка, на котором не было бы следов побоев и каких-то странных, едва не трупных, пятен. Впечатление тем более усиливают свежие кровоточащие багровые рубцы на теле этого подлинного мученика и страдальца. Разительным контрастом всему этому омертвлению остаются поразительно живые его глаза, с их лихорадочным горячечным блеском, свидетельствующим о неукротимой силе духа и неистребимой воле к жизни.
– Всего разукрасили! – продолжает свою оценку обычно немногословный Кандалакша. – Самый плохой хозяин и тот так скотину не бьет, как тебя немцы выходили. Дивлюсь вот, как еще все это сносишь только? Другой бы на твоем-то месте так давно б уже позагнулся.
– А я, признаться, так уже и не чувствую ничего, – находит в себе силы отвечать полуживой Андрей. – До того привык к битью, что даже и боли-то вот уже временами не чую. Совсем вот, как иная кляча. Из последних сил бедная выбьется, ездовой ее нещадно лупит, а воз ни с места. Поймет бедолага, что кладь ей не по силам, и остановится – хоть убей тут ее после этого. Даже не шелохнется под ударами, словно не ее и бьют. Так вот и я, что эта кляча, до того свыкся, что теперь меня навряд ли чем и прошибешь – дубленый стал, кожу хоть на барабан натягивай.
– И чего это они, фашисты-то, тебя так невзлюбили? – с наивным простодушием допытывается Папа. – Словно вот ты им соли в мармелад ихний насыпал. Прямо даже удивительно мне такое.
– Да что и говорить?! Кому-кому, а уж ему-то боле всех достается. Люто ненавидят фашисты таких-то вот несгибаемых, потому и заколачивают в гроб, – отвечает за Андрея, вступив в разговор, Полковник. – Знают они, что он им пятки лизать не станет и никогда с ними не смирится, потому вот и изводят. Чего тут еще не понимать-то?
Мы окружаем Осокина и тщательно исследуем его, сколь немощного физически и столь неколебимо твердого и сильного духом.
– Верно, что клячами все стали! – вскользь зло бросает Павло. – Ведь вот бьют нас нещадно, голодом морят да еще и работать заставляют, и ничего, работаем еще, хотя и полуживые, тянем свой гуж до издыхания. На что уж немцам, и тем в диковинку. Ведь это надо же – до чего дожили! Вот эту-то нашу силушку и выносливость да против проклятых ворогов бы обратить, тогда другое дело. Э, да что там говорить?! Глаза бы мои на вас не глядели: клячи, клячи и есть!
– Удивляться, что при всем этом мы еще не только живем, но вот даже еще и работаем, действительно есть чему, а вот что касается остального-прочего, так это ты тут напрасно, – вразумляет его Полковник. – Кое-что и мы, даже в этих условиях и при наших-то силах, да делаем. Об этом ты и сам не хуже нас знаешь.
– А чему тут удивляться? – слабым голосом пытается растолковать Андрей. – Давно всем известно, что выносливей и крепче русских никого на свете не было и нет. Ни один народ не вынесет того, что испытали, испытываем и, быть может, еще испытаем мы. Поставь на наше место хотя бы этих же немцев – через месяц же начнут дохнуть, как мухи осенью. И этим, Павлик, гордиться надо, а не попрекать. Зря ты тут о бездеятельности нашей заикнулся. А ведь сам отлично знаешь, что это не так, что и мы не спим и кое-что делаем. Пусть неприметно, скрытно, исподтишка, но делаем, и это, быть может, больше пользы даст, чем в открытую-то, очертя голову на рожон лезти.
– Посмотрю я на всех вас – герои, да и только! – огрызается, тайком ухмыляясь, что расшевелил-таки всех, Павло. – Ну, знаю я, что не сидим сложа руки и делаем, что можем. Да только надолго ли нас на это, таких-то дохлых хватит? А? Мы вот и сейчас-то уже что упокойники – краше в гроб кладут, а все еще на что-то надеемся, топорщимся, что индюки, а ведь дело-то наше явно к концу подходит. Не дотянуть нам, мужики, до конца-то войны будет. Я ведь вот это к чему!..
– Это уж точно, что не выжить будет, – простодушно поддакивает ему Папа. – Доконают-таки нас эти антихристы, это уж как есть! Видно, уж судьба наша такая, а от нее, от судьбы-то этой самой, никуда не денешься.
– Да будет тебе кликушествовать! – обрывает его Полковник. – Не зря, видать, тебя Папой Римским прозвали: все только на судьбу да на бога уповаешь. Поучился бы вот жить у Андрея! Одни кожа да кости остались, изувечен немцами до неузнаваемости, в чем только еще душа держится, а он посильней всех нас, вместе взятых, будет. Ему ли не достается, а он вот все сносит и не сгибается. Вот с кого пример-то всем нам брать надо!
– Да это уж как есть, не забывают его ироды, – ничуть не обидевшись, соглашается Папа. – Кажинный день разрисовывают так, что и живого места не найдешь. А сегодня вот еще и Алешка «помог». Ни за што ни про што еще вот и за него плетей схлопотал. Мало, вишь, ему своих достается, так вот еще и за этого недотепу приходится расплачиваться.
Заслышав свое имя и вникнув в суть разговора, незадачливый Алешка, не помня себя, мигом срывается с места и кидается к Андрею.
– Прости ты меня, дурака, Христа ради, что вот так обернулось! Сам извелся весь и места себе не нахожу, вспоминая об этом. Там за воротами, когда тебя поволокли, сам уже хотел на плети вызваться, чтоб только тебя от них избавить, да вот Полковник уцепился и не пустил.
– Да будет тебе казниться-то! – принялся успокаивать его Осокин. – Хочешь знать, так ты тут совсем ни при чем. Немцы и без тебя отлично знали, что одеяло не мое, а ухватились за меня, чтобы лишний раз отыграться на мне да кожу с меня содрать. А что Полковник удержал, так правильно сделал: ты бы и меня не спас, и сам бы еще плетей отведал. Ну, сам посуди, не глупо ли бы это было?
– Так-то оно так, а душа-то все не на месте и все ноет.
– Да вернется она у тебя на свое место и ныть перестанет, душа-то! А что касается меня, так поверь, что я на тебя совсем не в обиде. Так что успокойся, пожалуйста, и не переживай попусту. А вы, мужики, уж не напоминайте ему об этом, не терзайте зря: не нарочно же это у него получилось.
– Ну, спасибо тебе, коли так, а то я уже совсем было извелся. Все по легче теперь будет!
С явным вздохом облегчения Лешка неприметно ретируется, а мы возвращаемся к прежнему предмету нашего обсуждения, каковым стал для нас полуживой Андрей. Появляется банщик, и наш разговор мгновенно обрывается. Банщик молча присматривается к градуснику.
– Принимай одежу! – громогласно объявляет он.
Мы подымаемся со своих мест. Раскрыв дверцы, банщик длинным крюком принимается выуживать из жарилки наши пожитки, сбрасывая их прямо на нас. К нагретой до крайних пределов, почти дымящейся от жары одежде невозможно даже притронуться. Корчась от ожогов, мы роняем несколько связок на пол. Банщик угрожающе замахивается на нас крюком.
– Чего затанцевали? И сморщатся, словно и впрямь невмоготу! А ну, пошевеливайся! Некогда мне тут с вами возжаться! Вот-вот шестая должна нагрянуть.
Наконец одежда вынута и свалена на пол. Мыться мы должны в только что освобожденном от нее помещении. Оно пышет на нас нестерпимо адским зноем.
– А ну, заходи! Чего стали? – загоняет нас банщик. – Воду расходовать не боле двух черпаков на душу. Бить буду!..
Подобно скоту на бойне, мы покорно втягиваемся в жарилку. От высокой температуры спирает дыхание, нестерпимо жжет уши, в голове стоит неумолчный назойливый звон и вот-вот готово разорваться учащенно бьющееся и готовое выскочить из груди сердце. Даже нормальному человеку было бы трудно вынести подобную температуру, для нас же, с нашей изможденностью и слабостью, она прямо-таки невыносима. Буквально задыхаясь от жары и обливаясь потом, мы спешим как можно быстрей покончить с процедурой мытья и израсходовать положенную норму воды, которой едва хватает лишь для рук и головы. Наше намерение скорей выбраться из горячего ада и здесь терпит неудачу. Бак для холодной воды оказывается пустым, а горячую воду, разлитую в тазы, нельзя назвать иначе, как кипятком. Мыться ею без опасения обвариться совершенно невозможно.
– Холодной воды надо… – раздается несколько жалобных просящих голосов. – Кипятком-то не помоешься!
– Не прикажете ли колодезной водички подать? – слышится за перегородкой язвительный голос банщика. – Не господа! Снега на дворе всем хватит, еще и останется. Да пошевеливайтесь давайте! Еще палатка на очереди. Сколько раз повторять-то?
Выбежав наружу, мы набиваем снегом тазы и, не дожидаясь, когда он разойдется в кипятке, поспешно выплескиваем содержимое тазов на себя, спеша выскочить из пышущего жаром помещения. Разобрав одежду, мы приступаем к облачению.
– Еще чего?! – возмущенно вопит выглянувший банщик. – Пошли, пошли! В палатке оденетесь.
Не успев обсохнуть, мы по жгучему морозу голыми тянемся в палатку. А вокруг – глубокая тишина, и кажется вымершим притихший лагерь. Безмолвное ночное небо над нами в бесчисленных, необычно ярких, мерцающих звездах, непостижимо далеких и таких равнодушных ко всему происходящему на исстрадавшейся земле. Оно живет своей загадочной и необъяснимой для нас жизнью. Его необъятную и непостижимую панораму сегодня венчают невиданные полярные всполохи – неизменные спутники больших морозов. Гигантские световые столбы, вздымаясь над горизонтом и теряясь вершиной в ночном зените, полны беспрестанного и необъяснимого блуждания. Связанные радужно-расцвеченными световыми лентами, они словно повторяют все их прихотливые движения. И по мере того, как эти ленты то укорачиваются, то удлиняются, затейливо извиваясь и собираясь в складки или снова расправляясь, послушные им радужные столбы то расходятся, то сближаются один с другим, порой замирают на одном месте или стремительно бегут куда-то, чтобы через мгновение изменить направление и снова вернуться к исходной точке. То угасая, то разгораясь с новой силой, они поминутно изменяют при этом свою окраску и очертания. Подавленные происходящим в недосягаемых высотах неба невиданным грандиозным зрелищем, позабыв невольно не только обо всем на свете, но даже о самих себе, мы на бегу не можем, однако, не надивиться причудливой игре таинственных небесных сил, ждем грохота и гула от столкновения и бега гигантских световых столбов и не перестаем изумляться ледяному безмолвию космоса и скованной морозом, словно вымершей земли.
Давясь и кашляя от ледяного холода, струящегося от этих ночных неземных глубин и проникающего в легкие, только что распаренные нестерпимой жарой, а теперь обжигаемые жгучим морозом, мы достигаем наконец жилья, чтобы найти двери настежь распахнутыми, а палатку основательно вымороженной и всю расцвеченную внутри холодно поблескивающей изморозью. Для нас не является секретом, что все это – плоды усердия полицаев, которые ни днем, ни ночью ни на минуту не оставляют нас в покое. Наделенные неограниченной властью, они по-своему и самыми разнообразными способами демонстрируют ее, стараясь на каждом шагу и где бы то ни было подчеркнуть нашу полную беззащитность и зависимость от них. Их приемы при этом всегда полны самых злых и гнусных замыслов и сопровождаются неслыханным вероломным коварством.
– С легким паром! – встречает нас кривляющийся Гришка-полицай. – А я тут о вас весь избеспокоился. Узнал вот, что в баню ушли, дай, думаю, хоть палатку проветрю.
Мы лихорадочно начинаем одеваться. Кандалакша, натянув на себя шинель, уже возится у печки.
– Баня называется! – ворчит он озлобленно. – Чахотку нажить после этакой бани – проще всего. Не до шуток, мужики! Давайте-ка дружней за работу, ежли окочуриться не желаете!
Мы бросаемся ему помогать, и только когда дрова в печке жарко разгораются, вдруг вспоминаем, что целый день ничего не ели.
– На кухню надо за баландой и хлебом идти, – предлагает Кандалакша. – С самого утра ни крошки во рту не было.
Мы поспешно кидаемся за посудой и, гремя ею, тянемся через лагерь к кухне и стучим в запертую дверь.
– Чего еще надо? – слышится сонный голос повара.
– Обед пришли получить, – поясняет Полковник. – В бане были.
– Вот черт подери-то! – появляясь в дверях и растерянно разводя руками, заявляет заспанный повар. – А я про вас забыл совсем. Надо было перед баней получить или предупредить хотя бы. Кто же о вас помнить должен? Самим уж надо было о себе позаботиться. А сейчас на кухне уже ничего нет – все пороз дано.
Но, ведя переговоры с изворачивающимся поваром, мы предусмотрительно косим глазами за дверь, и от нашего взора не ускользают несколько ведер на полу, полных брюквенной баланды, и буханки хлеба на полках.
– Ты уж не обижай нас, не оставляй без жратвы-то, – умоляет Кандалакша. – Со вчерашнего вечера ведь не емши, а с утра-то ведь снова на работу. Ну сам посуди, что мы там наработаем голодными-то? А у тебя вон и суп в ведрах остался, и хлеб на полках лежит.
– Где, где суп и хлеб? – задетый за живое и уличенный в обмане, орет взбешенный повар. – Где, я тебя спрашиваю? А ну, давай показывай!
Схватив Кандалакшу за шиворот, он затаскивает его на кухню.
– Показывай, где суп, хлеб где! – и, улучив момент, когда ничего не подозревающий Кандалакша склоняется над ведрами, схватывает увесистый массивный черпак и с маху обрушивает его на лесоруба, приговаривая при этом:
– Вот тебе суп! А вот это хлеб!
Когда оглушенный ударами Кандалакша валится на пол, повар, не выпуская черпака из руки, хватает его за ворот и, подтащив к дверям, вышвыривает к нашим ногам.
– Чего стали? – в бешеном исступлении орет он на нас. – Тоже супу с хлебом? Так я сейчас дам! Всех досыта накормлю!
Подняв черпак, он кидается с ним на нас. Разогнав нас, он с непоколебимым достоинством возвращается на кухню и невозмутимо захлопывает за собою дверь. Упрашивать – бесполезно, жаловаться – некому. На нас законы не распространяются – мы вне закона. А что еще может быть ужаснее этого? Это означает, что не только любой немец, но каждый из этих немецких прихвостней вправе прикончить любого из нас и ни за что не ответить. Недаром они ведут себя с нами столь нагло и безнаказанно. Волоча за собой оглушенного товарища, мы молча возвращаемся в палатку. Когда двери закрываются за последним из нас, мы все в том же молчании, с тоскливым нытьем голодного желудка и в состоянии полного угнетения расползаемся по своим местам и укладываемся спать.
– Вот и отдохнули, и поели! – охая от боли, сетует очнувшийся лесоруб. – День убиваешься на холоду да работе, думаешь, хоть в лагере обогреешься и отдохнешь, а вернешься сюда – и здесь жизни нет. На трассе немцы забивают насмерть, в лагере – свои изгаляются.
– Сейчас только разобрался в этом? – слышится слабый голос Андрея. – Давно бы пора понять, что у нас здесь два лютых врага – гитлеровцы и их прихлебатели из нашего же брата. Что фашисты к нам беспощадны, это еще понятно. Это у них от ненависти ко всему советскому. А вот чем можно оправдать поведение наших же соотечественников, свирепствующих полицаями и переводчиками, и тех, что окопались по баням, кухням, а нередко – в санчастях и всякого рода мастерских, как объяснить вот их гнусное отношение к своим же погибающим товарищам? Всем должно быть ясно, что честный советский человек, где бы он ни оказался, не будет таким выродком и предателем. Такими могут быть только явные сволочи, спасающие собственную шкуру, да всякого рода уголовное отребье, бывшее кулачье и злобствующие отщепенцы, сводящие свои счеты с Советской властью и ныне вымещающие все свое зло именно на нас. Война и плен развязали им руки, и вот теперь, чувствуя свою безнаказанность, они и злобствуют, загоняя нас в могилу.
Ничем не поколебать его убеждений, бесхитростно-простых, беспощадно-резких и предельно правдивых, и нам нечем ему возразить, опровергнуть или поставить под сомнение его доводы.
– Поприкончат они нас всех! К тому идет… И никуда нам от этого не деться, – вырывается внезапно с тоской у Алешки.
– А ничего не поделаешь! Такая уж, видно, нам судьба прописана, а от нее, как известно, никуда не уйдешь. Что на роду написано, того не миновать. Терпеть приходится – сам господь бог велел, – садится на своего любимого конька Папа Римский.
– Э-э-э, нет! Так не пойдет! Эвон куда загнули! – возражает Андрей. – Папу с Лешкой послушать, так конец свету пришел, и ничего уж с этим не поделать. Одно остается – поднять по-тараканьи лапки кверху и покорно ждать, когда тебя раздавят. Да опомнитесь, мужики! Я-то уважал вас всех за вашу спаянность, стойкость и непримиримость, а они вон к чему призывают! Экими слабодушными нытиками и примиренцами оказались. Ведь до сих пор крепились, переживали черт знает что, но не сдавались. И вот, на тебе, куда что подевалось? Стоило только пережить сегодняшнее, как тут же пали духом. А вам ли привыкать к голоду, морозам и зверским побоям? Да гоните вы от себя тоску и отчаяние, они до добра не доведут! Грош нам всем цена, если поддадимся унынию и упадку. В них-то и кроется наша погибель. Назло врагам нам следует беречь свои силы и не поддаваться слабостям. В этом наше спасение! Для нас еще не все потеряно. Верьте же в это, крепитесь и будьте стойкими и несгибаемыми до конца! Я так надеюсь на вас, дорогие вы мои!
Его слова звучат резким диссонансом нашей общей подавленности, они полны глубочайшей веры в наши собственные силы и окрыляющей надежды о нашем будущем, что мы невольно все воспрянули духом и приободрились. И нам остается при этом только изумляться тому, что эти обнадеживающие и воодушевляющие призывы исходят не от кого-то сильного, крепкого и властного, а от полуживого, забитого, буквально стоящего на краю могилы Андрея Осокина.
Только глубокой ночью стихают в палатке теплые задушевные разговоры и воцаряется сонная тишина, прерываемая изредка бредовыми вскрикиваниями да стонами измученных и измордованных людей.
…Банный день не проходит нам даром. Утром, перед самым выходом на трассу, троих наших товарищей перетаскивают в ревир. Из оставшихся едва ли не каждый жалуется на колющие боли в груди и корчится в приступах мучительно-удушливого сухого кашля.