Текст книги "Том 1. Записки покойника"
Автор книги: Михаил Булгаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц)
Боже мой! Препятствие-то, препятствие… Только всего, что в руках у милиционера была красная палочка и он застыл, подняв ее вверх.
Но лица извозчиков! На них было сияние, как на Пасху!
И когда милиционер, пропустив трамвай и два автомобиля, махнул палочкой, прибавив уже несвойственное констеблям и шуцманам ласковое:
– Давай!
Извозчики поехали так нежно и аккуратно, словно везли не здоровых москвичей, а тяжело раненых.
В порядке <…> дайте нам опоры точку, и мы сдвинем шар земной.
Сорок сороков *
Решительно скажу: едва *
Другая сыщется столица, как Москва.
Панорама первая: Голые времена
Панорама первая была в густой тьме, потому что въехал я в Москву ночью. Это было в конце сентября 1921-го года. По гроб моей жизни не забуду ослепительного фонаря на Брянском вокзале и двух фонарей на Дорогомиловском мосту, указывающих путь в родную столицу. Ибо, что бы ни происходило, что бы вы ни говорили, Москва – мать, Москва – родной город. Итак, первая панорама: глыба мрака и три огня.
Затем Москва показалась при дневном освещении, сперва в слезливом осеннем тумане, в последующие дни в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз.
Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не герой * . У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный – рожденный ползать, – и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду * . Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.
К героям нечего было и идти. Герои были сами голы, как соколы, и питались какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались небольшие красивые камушки вроде аметистов.
Я оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью – смерть. Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную * . Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм * в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят * . Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокаратной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я – закален.
Закаленный, с удостоверениями в кармане, в драповой дерюге, я шел по Москве * и видел панораму. Окна были в пыли. Они были заколочены. Но кое-где уже торговали пирожками. На углах обязательно помещалась вывеска «Распределитель №…». Убейте меня, и до сих пор не знаю, что в них распределяли. Внутри не было ничего, кроме паутины и сморщенной бабы в шерстяном платке с дырой на темени. Баба, как сейчас помню, взмахивала руками и сипло бормотала:
– Заперто… заперто, и никого, товарищ, нетути!
И после этого провалилась в какой-то люк.
Возможно, что это были героические времена, но это были голые времена.
Панорама вторая: Сверху вниз
На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день. Это была высшая точка – верхняя платформа на плоской крыше дома бывшего Нирензее * , а ныне Дома Советов в Гнездниковском переулке. Москва лежала, до самых краев видная, внизу. Не то дым, не то туман стлался над ней, но сквозь дымку глядели бесчисленные кровли, фабричные трубы и маковки сорока сороков. Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу сквозь тонкую завесу тумана подымался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.
– Москва звучит, кажется, – неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.
– Это – нэп, – ответил мой спутник, придерживая шляпу.
– Брось ты это чертово слово * ! – ответил я. – Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить.
На душе у меня было радостно и страшно. Москва начинает жить, это было ясно, но буду ли жить я? Ах, это были еще трудные времена. За завтрашний день нельзя было поручиться. Но все же я и подобные мне не ели уже крупы и сахарину. Было мясо на обед. Впервые за три года я не «получил» ботинки, а «купил» их; они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два.
Внизу было занятно и страшновато. Нэпманы уже ездили на извозчиках, хамили по всей Москве. Я со страхом глядел на их лики и испытывал дрожь при мысли, что они заполняют всю Москву, что у них в кармане золотые десятки, что они меня выбросят из моей комнаты, что они сильные, зубастые, злобные, с каменными сердцами.
И спустившись с высшей точки в гущу, я начал жить опять. Они не выбросили. И не выбросят, смею уверить.
Внизу меня ждала радость, ибо нет нэпа без добра: баб с дырами на темени выкинули всех до единой. Паутина исчезла; в окнах кое-где горели электрические лампочки и гирляндами висели подтяжки.
Это был апрель 1922 года.
Панорама третья: На полный ход
В июльский душный вечер я вновь поднялся на кровлю того же девятиэтажного нирензеевского дома. Цепями огней светились бульварные кольца, и радиусы огней уходили к краям Москвы. Пыль не достигала сюда, но звук достиг. Теперь это был явственный звук: Москва ворчала, гудела внутри. Огни, казалось, трепетали, то желтые, то белые огни в черно-синей ночи. Скрежет шел от трамваев, они звякали внизу, и глухо, вперебой, с бульвара неслись звуки оркестров.
На вышке трепетал свет. Гудел аппарат – на экране был помещичий дом с белыми колоннами. А на нижней платформе, окаймляющей верхнюю, при набегавшем иногда ветре шелестели белые салфетки на столах и фрачные лакеи бежали с блестящими блюдами. Нэпманы влезли и на крышу. Под ногами были четыре приплюснутых головы с низкими лбами и мощными челюстями. Четыре накрашенных женских лица торчали среди нэпмановских голов, и стол был залит цветами. Белые, красные, голубые розы покрывали стол. На нем было только пять кусочков свободного места, и эти места были заняты бутылками. На эстраде некто в красной рубашке, с партнершей – девицей в сарафане, – пел частушки:
У Чичерина в Москве
Нотное издательство!
Пианино рассыпалось каскадами.
– Бра-во! – кричали нэпманы, звеня стаканами, – бис!
Приплюснутая и сверху казавшаяся лишенной ног девица семенила к столу с фужером, полным цветов.
– Бис! – кричал нэпман, потоптал ногами, левой рукой обнимал даму за талию, а правой покупал цветок. За неимением места в фужерах на столе, он воткнул его в даму, как раз в то место, где кончался корсаж и начиналось ее желтое тело. Дама хихикнула, дрогнула и ошпарила нэпмана таким взглядом, что он долго глядел мутно, словно сквозь пелену. Лакей вырос из асфальта и перегнулся, Нэпман колебался не более минуты над карточкой и заказал. Лакей махнул салфеткой, всунулся в стеклянную дыру и четко бросил:
– Восемь раз оливье, два лангет-пикана, два бифштекса.
С эстрады грянул и затоптал лихой, веселый матросский танец. Замелькали ноги в лакированных туфлях и в штанах клешем.
Я спустился с верхней площадки на нижнюю, потом – в стеклянную дверь и по бесконечным широким нирензеевским лестницам ушел вниз. Тверская приняла меня огнями, автомобильными глазами, шорохом ног. У Страстного монастыря * толпа стояла черной стеной, давали сигналы автомобили, обходя ее. Над толпой висел экран. Дрожа, дробясь черными точками, мутясь, погасая и опять вспыхивая на белом полотне, плыли картины. Бронепоезд с открытыми площадками шел, колыхаясь. На площадке, молниеносно взмахивая руками, оборванные артиллеристы с бантами на груди вгоняли снаряд в орудие. Взмах руки, орудие вздрагивало, и облако дыма отлетало от него.
На Тверской звенели трамваи, и мостовая была извороченной грудой кубиков. Горели жаровни. Москву чинили и днем и ночью.
Это был душный июль 1922 года.
Панорама четвертая: Сейчас
Иногда кажется, что Больших театров в Москве два. Один такой: в сумерки на нем загорается огненная надпись. В кронштейнах вырастают красные флаги. След от сорванного орла на фронтоне бледнеет. Зеленая квадрига чернеет, очертания ее расплываются в сумерках. Она становится мрачной. Сквер пустеет. Цепями протягиваются непреклонные фигуры в тулупах поверх шинелей, в шлемах, с винтовками с примкнутыми штыками. В переулках на конях сидят всадники в черных шлемах. Окна светятся. В Большом идет съезд.
Другой – такой: в излюбленный час театральной музы, в семь с половиной, нет сияющей звезды, нет флагов, нет длинной цепи часовых у сквера. Большой стоит громадой, как стоял десятки лет. Между колоннами желто-тускловатые пятна света. Приветливые театральные огни. Черные фигуры текут к колоннам. Часа через два внутри полутемного зала в ярусах громоздятся головы. В ложах на темном фоне ряды светлых треугольников и ромбов от раздвинутых завес. На сукне волны света, и волной катится в грохоте меди и раскатах хора триумф Радамеса * . В антрактах, в свете, золотым и красным сияет Театр и кажется таким же нарядным, как раньше,
В антракте золото-красный зал шелестит. В ложах бенуара причесанные парикмахером женские головы. Штатские сидят, заложив ножку на ножку, и, как загипнотизированные, смотрят на кончики своих лакированных ботинок (я тоже купил себе лакированные * ). Чин антрактового действа нарушает только одна нэпманша.
Перегнувшись через барьеры ложи в бельэтаже, она взволнованно кричит через весь партер, сложив руки рупором:
– Дора! Пробирайся сюда! Митя и Соня у нас в ложе!
Днем стоит Большой театр желтый и грузный, облупившийся, потертый. Трамваи огибают Малый, идут к нему. «Мюр и Мерилиз», лишь чуть начнет темнеть, показывает в огромных стеклах ряды желтых огней. На крыше его вырос круглый щит с буквами: «Государственный универсальный магазин». В центре щита лампа загорается вечером. Над Незлобинским театром * две огненные строчки то гаснут, то вспыхивают: «Сегодня банкноты 251». В Столешниковом на экране корявые строчки: «Почему мы советуем покупать ботинки только в…». На Страстной площади на крыше экран – объявления то цветные, то черные вспыхивают и погасают. Там же, но на другом углу, купол вспыхнет, потом потемнеет, вспыхнет и потемнеет «Реклама».
Все больше и больше этих зыбких цветных огней на Тверской, Мясницкой, на Арбате, Петровке. Москва заливается огнями с каждым днем все сильней. В окнах магазинов всю ночь не гаснут дежурные лампы, а в некоторых почему-то освещение a giorno [11]11
Яркое (фр.).
[Закрыть]. До полуночи торгуют гастрономические магазины МПО.
Москва спит теперь, и ночью не гася всех огненных глаз.
С утра вспыхивает гудками, звонками, разбрасывает по тротуарам волны пешеходов. Грузовики, ковыляя и погромыхивая цепями, ползут по разъезженному рыхлому бурому снегу. В ясные дни с Ходынки летят с басовым гудением аэропланы. На Лубянке вкруговую, как и прежде, идут трамваи, выскакивая с Мясницкой и с Большой Лубянки. Мимо первопечатника Федорова под старой зубчатой стеной они один за другим валят под уклон вниз к Метрополю. Мутные стекла в первом этаже Метрополя просветлели, словно с них бельма сняли, и показали ряды цветных книжных обложек. Ночью драгоценным камнем над подъездом светится шар. Госкино-II. Напротив через сквер неожиданно воскрес Тестов * и высунул в подъезде карточку: крестьянский суп. В Охотном ряду вывески так огромны, что подавляют магазинчики. Но Параскева Пятница глядит печально и тускло. Говорят, что ее снесут * . Это жаль. Сколько видал этот узкий проход между окнами с мясными тушами и ларьками букинистов и белым боком церкви, ставшей по самой середине улицы.
Часовню, что была на маленькой площади, там, где Тверская скрещивается с Охотным и Моховой, уже снесли * .
Торговые ряды на Красной площади, являвшие несколько лет изумительный пример мерзости запустения, полны магазинов. В центре у фонтана гудит и шаркает толпа людей, торгующих валютой. Их симпатичные лица портит одно: некоторое выражение неуверенности в глазах. Это, по-моему, вполне понятно: в ГУМе лишь три выхода. Другое дело у Ильинских ворот – сквер, простор, далеко видно… Эпидемически буйно растут трактиры и воскресают. На Цветном бульваре в дыму, в грохоте рвутся с лязгом звуки «натуральной» польки:
Пойдем, пойдем, ангел милый,
Польку танцевать с тобой.
С-с-с-с-с-лышу, с-с-с-лышу, с-с-с…
Польки звуки неземной!!
Извозчики теперь оборачиваются с козел, вступают в беседу, жалуются на тугие времена, на то, что их много, а публика норовит сесть в трамвай. Ветер мотает кинорекламы на полотнищах поперек улицы. Заборы исчезли под миллионами разноцветных афиш. Зовут на новые заграничные фильмы, возвещают «Суд над проституткой Заборовой, заразившей красноармейца сифилисом», десятки диспутов, лекций, концертов. Судят «Санина», судят «Яму» Куприна, судят «Отца Сергия», играют без дирижера Вагнера, ставят «Землю дыбом» с военными прожекторами и автомобилями, дают концерты по радио, портные шьют стрелецкие гимнастерки, нашивают сияющие звезды на рукава и шевроны, полные ромбов. Завалили киоски журналами и десятками газет…
И вот брызнуло мартовское солнце, растопило снег. Еще басистей загудели грузовики, яростней и веселей. К Воробьевым горам уже провели ветку, там роют, возят доски, там скрипят тачки – готовят всероссийскую выставку.
И, сидя у себя в пятом этаже, в комнате, заваленной букинистическими книгами, я мечтаю, как летом взлезу на Воробьевы, туда, откуда глядел Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит, блестит Москва. Москва – мать.
Московские сцены *
На передовых позициях
– Ну-с, господа, прошу вас, – любезно сказал хозяин и царственным жестом указал на стол.
Мы, не заставив себя просить вторично, уселись и развернули стоящие дыбом крахмальные салфетки.
Село нас четверо: хозяин – бывший присяжный поверенный, кузен его – бывший присяжный поверенный же, кузина, бывшая вдова действительного статского советника, впоследствии служащая в Совнархозе, а ныне просто Зинаида Ивановна, и гость – я – бывший… впрочем, это все равно… ныне человек с занятиями, называемыми неопределенными.
Первоапрельское солнце ударило в окно и заиграло в рюмках.
– Вот и весна, слава Богу; измучились с этой зимой, – сказал хозяин и нежно взялся за горлышко графинчика.
– И не говорите! – воскликнул я и, вытащив из коробки кильку, вмиг ободрал с нее шкуру, затем намазал на кусок батона сливочного масла, прикрыл его килечным растерзанным телом и, любезно оскалив зубы в сторону Зинаиды Ивановны, добавил: – Ваше здоровье!
И затем мы глотнули.
– Не слабо ли… кхм… разбавил? – заботливо осведомился хозяин.
– Самый раз, – ответил я, переводя дух.
– Немножко как будто слабовато, – отозвалась Зинаида Ивановна.
Мужчины хором запротестовали, и мы выпили по второй. Горничная внесла миску с супом.
После второй рюмки божественная теплота разлилась у меня внутри и благодушие приняло меня в свои объятия. Я мгновенно полюбил хозяина, его кузена и нашел, что Зинаида Ивановна, несмотря на свои 38 лет, еще очень и очень недурна и борода Карла Маркса, помещавшаяся прямо против меня рядом с картой железных дорог на стене, вовсе не так уж чудовищно огромна, как это принято думать. История появления Карла Маркса в квартире поверенного, ненавидевшего его всей душой, – такова. Хозяин мой – один из самых сообразительных людей в Москве, если не самый сообразительный. Он едва ли не первый почувствовал, что происходящее – штука серьезная и долгая, и поэтому окопался в своей квартире не кое-как, кустарным способом, а основательно. Первым долгом он призвал Терентия, и Терентий изгадил ему всю квартиру, соорудив в столовой нечто вроде глиняного гроба. Тот же Терентий проковырял во всех стенах громадные дыры, сквозь которые просунул толстые черные трубы. После этого хозяин, полюбовавшись работой Терентия, сказал:
– Могут не топить парового, бандиты, – и поехал на Плющиху. С Плющихи он привез Зинаиду Ивановну и поселил ее в бывшей спальне, комнате на солнечной стороне. Кузен приехал через три дня из Минска. Он кузена охотно и быстро приютил в бывшей приемной (из передней направо) и поставил ему черную печечку. Затем пятнадцать пудов муки он всунул в библиотеку (прямо по коридору), запер дверь на ключ, повесил на дверь ковер, к ковру приставил этажерку, на этажерку пустые бутылки и какие-то старые газеты, и библиотека словно сгинула – сам черт не нашел бы в нее хода. Таким образом, из шести комнат осталось три. В одной он поселился сам, с удостоверением, что у него порок сердца, а между оставшимися двумя комнатами (гостиная и кабинет) снял двери, превратив их в странное двойное помещение.
Это не была одна комната, потому что их было две, но и жить в них, как в двух, было невозможно, тем более что в первой (гостиной) непосредственно под статуей голой женщины и рядом с пианино поставил кровать и, призвав из кухни Сашу, сказал ей:
– Тут будут приходить эти. Так скажешь, что спишь здесь.
Саша заговорщически усмехнулась и ответила:
– Хорошо, барин.
Дверь кабинета он облепил мандатами, из которых явствовало, что ему – юрисконсульту такого-то учреждения – полагается «добавочная площадь». На добавочной площади он устроил такие баррикады из двух полок с книгами, старого велосипеда без шин, стульев с гвоздями и трех карнизов, что даже я, отлично знакомый с его квартирой, в первый же визит после приведения квартиры в боевой вид разбил себе оба колена, лицо и руки и разорвал сзади и спереди пиджак по живому месту.
На пианино он налепил удостоверение, что Зинаида Ивановна – учительница музыки, на двери ее комнаты удостоверение, что она служит в Совнархозе, на двери кузена, что тот секретарь. Двери он стал отворять сам после третьего звонка, а Саша в это время лежала на кровати возле пианино.
Три года люди в серых шинелях и черных пальто, объеденных молью, и девицы с портфелями и в дождевых брезентовых плащах рвались в квартиру, как пехота на проволочные заграждения, и ни черта не добились. Вернувшись через три года в Москву, из которой я легкомысленно уехал, я застал все на прежнем месте. Хозяин только немного похудел и жаловался, что его совершенно замучили.
Тогда же он и купил четыре портрета. Луначарского он пристроил в гостиной на самом видном месте, так что нарком стал виден решительно со всех точек в комнате. В столовой он повесил портрет Маркса, а в комнате кузена над великолепным зеркальным желтым шкафом кнопками прикрепил Л. Троцкого. Троцкий был изображен en face, в пенсне, как полагается, и с достаточно благодушной улыбкой на губах. Но лишь хозяин впился четырьмя кнопками в фотографию, мне показалось, что председатель Реввоенсовета нахмурился. Так хмурым он и остался. Затем хозяин вынул из папки Карла Либкнехта и направился в комнату кузины. Та встретила его на пороге и, ударив себя по бедрам, обтянутым полосатой юбкой, вскричала:
– Эт-того недоставало! Пока я жива, Александр Палыч, никаких Маратов и Дантонов в моей комнате не будет!
– Зин… при чем здесь Мара… – начал было хозяин, но энергичная женщина повернула его за плечи и выпихнула вон. Хозяин задумчиво повертел в руках цветную фотографию и сдал ее в архив.
Ровно через полчаса последовала очередная атака. После третьего звонка и стука кулаками в цветные волнистые стекла парадной двери хозяин, накинув вместо пиджака измызганный френч, впустил трех. Двое были в сером, один в черном, с рыжим портфелем.
– У вас тут комнаты… – начал первый серый и ошеломленно окинул переднюю взором. Хозяин предусмотрительно не зажег электричества, и зеркала, вешалки, дорогие кожаные стулья и оленьи рога расплылись во мгле.
– Что вы, товарищи! – ахнул хозяин и всплеснул руками, – какие тут комнаты?! Верите ли, шесть комиссий до вас было на этой неделе. Хоть и не смотрите! Не только лишней комнаты нет, но еще мне не хватает. Извольте видеть, – хозяин вытащил из кармана бумажку, – мне полагается 16 аршин добавочных, а у меня 13 1/2. Да-с. Где я, спрашивается, возьму 2 1/2 аршина?
– Ну, мы посмотрим, – мрачно сказал второй серый.
– П-пожалуйста, товарищи!..
И тотчас перед ними предстал А. В. Луначарский. Трое, открыв рты, посмотрели на наркомпроса.
– Тут кто? – спросил первый серый, указывая на кровать.
– Товарищ Епишина Александра Ивановна.
– Она кто?
– Техническая работница, – сладко улыбаясь, ответил хозяин, – стиркой занимается.
– А не прислуга она у вас? – подозрительно спросил черный.
В ответ хозяин судорожно засмеялся.
– Да что вы, товарищ! Что я, буржуй какой-нибудь, чтобы прислугу держать! Тут на еду не хватает, а вы «прислуга»! Хи-хи!
– Тут? – лаконически спросил черный, указывая на дыру в кабинет.
– Добавочная, 13 1/2, под конторой моего учреждения, – скороговоркой ответил хозяин.
Черный немедленно шагнул в полутемный кабинет. Через секунду в кабинете с грохотом рухнул таз, и я слышал, как черный, падая, ударился головой об велосипедную цепь.
– Вот видите, товарищи, – зловеще сказал хозяин, – я предупреждал: чертова теснота.
Черный выбрался из волчьей ямы с искаженным лицом. Оба колена у него были разорваны.
– Не ушиблись ли вы? – испуганно спросил хозяин.
– А… бу… бу… ту… ту… ма… – невнятно пробурчал что-то черный.
– Тут товарищ Настурцына, – водил и показывал хозяин, – тут я, – и хозяин широко показал на Карла Маркса. Изумление нарастало на лицах трех. – А тут товарищ Щербовский, – и торжественно он махнул рукой на Л. Д. Троцкого.
Трое в ужасе глядели на портрет.
– Да он что, партийный, что ли? – спросил второй серый.
– Он не партийный, – сладко ухмыльнулся хозяин, – но он сочувствующий. Коммунист в душе. Как и я сам. Тут у нас все ответственные работники живут, товарищи.
– Ответственные, сочувствующие, – хмуро забубнил черный, потирая колено, – а шкафы зеркальные. Предметы роскоши.
– Рос-ко-ши?! – укоризненно ахнул хозяин, – что вы, товарищ?! Белье тут лежит последнее, рваное. Белье, товарищ, предмет необходимости. – Тут хозяин полез в карман за ключом и мгновенно остановился, побледнев, потому что вспомнил, что как раз вчера шесть серебряных подстаканников заложил между рваными наволочками.
– Белье, товарищи, – предмет чистоты. И наши дорогие вожди, – хозяин обеими руками указал на портреты, – все время указывают пролетариату на необходимость держать себя в чистоте. Эпидемические заболевания… тиф, чума и холера, все оттого, что мы, товарищи, еще недостаточно осознали, что единственным спасением, товарищи, является содержание себя в чистоте. Наш вождь…
Тут мне совершенно явственно показалось, что судорога прошла по лицу фотографического Троцкого и губы его расклеились, как будто он что-то хотел сказать. То же самое, вероятно, почудилось и хозяину, потому что он смолк внезапно и быстро перевел речь:
– Тут, товарищи, уборная, тут ванна, но, конечно, испорченная, видите, в ней ящик с тряпками лежит, не до ванн теперь… вот кухня – холодная. Не до кухонь теперь. На примусе готовим. Александра Ивановна, вы чего здесь в кухне? Там вам письмо есть в вашей комнате. Вот, товарищи, и все! Я думаю просить себе еще дополнительную комнату, а то, знаете, каждый день себе коленки разбивать – эт-то, знаете ли, слишком накладно. Куда это нужно обратиться, чтобы мне еще одну комнату дали в этом доме? Под контору.
– Идем, Степан, – безнадежно махнув рукой, сказал первый серый, и все трое направились, стуча сапогами, в переднюю.
Когда шаги смолкли на лестнице, хозяин рухнул на стул.
– Вот, любуйтесь, – вскричал он, – и это каждый Божий день! Честное вам даю слово, что они меня доконают.
– Ну, знаете ли, – ответил я, – это неизвестно, кто кого доконает!
– Хи-хи! – хихикнул хозяин и весело грянул: – Саша! Давай самовар!..
Такова была история портретов, и в частности Маркса. Но возвращаюсь к рассказу.
…После супа мы съели бефстроганов, выпили по стаканчику белого «Ай-Даниля» винделправления, и Саша внесла кофе. И тут в кабинете грянул рассыпчатый телефонный звонок.
– Маргарита Михална, наверно, – приятно улыбнулся хозяин и полетел в кабинет.
– Да… да… – послышалось из кабинета, но через три мгновения донесся вопль:
– Как?!
Глухо заквакала трубка, и опять вопль:
– Владимир Иванович! Я же просил! Все служащие! Как же так?!
– А-а! – ахнула кузина, – уж не обложили ли его?!
Загремела с размаху трубка, и хозяин появился в дверях.
– Обложили? – крикнула кузина.
– Поздравляю, – бешено ответил хозяин, – обложили вас, дорогая!
– Как?! – кузина встала вся в пятнах, – они не имеют права! Я же говорила, что в то время я служила!
– «Говорила», «говорила»! – передразнил хозяин, – не говорить нужно было, а самой посмотреть, что этот мерзавец домовой в списке пишет! А все ты! – повернулся он к кузену, – просил ведь, сходи, сходи! А теперь, не угодно ли: он нас всех трех пометил!
– Ду-рак ты, – ответил кузен, наливаясь кровью, – при чем здесь я? Я два раза говорил этой каналье, чтоб отметил как служащих! Ты сам виноват! Он твой знакомый. Сам бы и просил!
– Сволочь он, а не знакомый! – загремел хозяин. – Называется приятель! Трус несчастный. Ему лишь бы с себя ответственность снять!
– На сколько? – крикнула кузина.
– На пять-с!
– А почему только меня? – спросила кузина.
– Не беспокойся! – саркастически ответил хозяин, – дойдет и до меня и до него. Буква, видно, не дошла. Но только если тебя на пять, то на сколько же они меня шарахнут?! Ну, вот что – рассиживаться тут нечего. Одевайтесь, поезжайте к районному инспектору – объясните, что ошибка. Я тоже поеду. Живо, живо!
Кузина полетела из комнаты.
– Что ж это такое? – горестно завопил хозяин, – ведь это ни отдыху, ни сроку не дают. Не в дверь, так по телефону! От реквизиций отбрились, теперь налог. Доколе это будет продолжаться? Что они еще придумают?!
Он взвел глаза на Карла Маркса, но тот сидел неподвижно и безмолвно. Выражение лица у него было такое, как будто он хотел сказать:
– Это меня не касается!
Край его бороды золотило апрельское солнце.