Текст книги "Том 1. Записки покойника"
Автор книги: Михаил Булгаков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 41 страниц)
Сцены в предбаннике
Осенило! Осенило! В пьесе моей было тринадцать картин. Сидя у себя в комнатушке, я держал перед собою старенькие серебряные часы и вслух сам себе читал пьесу, очевидно, очень изумляя соседа за стенкой.
По прочтении каждой картины я отмечал на бумажке. Когда дочитал, вышло, что чтение занимает три часа. Тут я сообразил, что во время спектакля бывают антракты, во время которых публика уходит в буфет. Прибавив время на антракты, я понял, что пьесу мою в один вечер сыграть нельзя. Ночные мучения, связанные с этим вопросом, привели к тому, что я вычеркнул одну картину. Это сократило спектакль на двадцать минут, ко положения не спасло. Я вспомнил, что помимо антрактов бывают и паузы. Так, например, стоит актриса и, плача, поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то уходит. Стало быть, бормотать текст у себя дома – одно, а произносить его со сцены – совершенно иное дело.
Надо было еще что-то выбрасывать из пьесы, а что – неизвестно. Все мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие.
Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.
Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок. Решив, что дальше ничего не выйдет, решил дело предоставить его естественному течению.
И тогда я отправился к Поликсене Торопецкой * .
«Нет, без Бомбардова мне не обойтись…» – думалось мне.
И Бомбардов весьма помог мне. Он объяснил, что и эта уже вторично попадающаяся Индия, и предбанник – это вовсе не бред и не послышалось мне. Теперь окончательно выяснилось, что во главе Независимого Театра стояли двое директоров: Иван, как я уже знал, Васильевич и Аристарх Платонович…
– Скажите, кстати, почему в кабинете, где я подписывал договор, только один портрет – Ивана Васильевича?
Тут Бомбардов, обычно очень бойкий, замялся:
– Почему?.. Внизу?.. Гм… гм… нет… Аристарх Платонович… он., там… его портрет наверху…
Я понял, что Бомбардов еще не привык ко мне, стесняется меня. Это было ясно по этому невразумительному ответу. И я не стал расспрашивать из деликатности… «Этот мир чарует, но он полон загадок…» – думал я.
Индия? Это очень просто. Аристарх Платонович в настоящее время находился в Индии, вот Фома и собирался ему писать заказным. Что касается предбанника, то это актерская шутка. Так они прозвали (и это привилось) комнату перед верхним директорским кабинетом, в которой работала Поликсена Васильевна Торопецкая. Она – секретарь Аристарха Платоновича…
– А Августа Авдеевна?
– Ну, натурально, Ивана Васильевича.
– Ага, ага…
– Ага-то оно ага, – сказал, задумчиво поглядывая на меня, Бомбардов, – но вы, я вам это очень советую, постарайтесь произвести на нее хорошее впечатление.
– Да я не умею!
– Нет, уж вы постарайтесь!
Держа свернутый в трубку манускрипт, я поднялся в верхний отдел театра и дошел до того места, где, согласно указаниям, помещался предбанник.
Перед предбанником были какие-то сени с диваном; тут я остановился, поволновался, поправил галстух, размышляя о том, как мне произвести на Поликсену Торопецкую хорошее впечатление. И тут же мне показалось, что из предбанника слышатся рыдания. «Это мне показалось…» – подумал я и вошел в предбанник, причем сразу выяснилось, что мне ничуть ке показалось. Я догадался, что дама с великолепным цветом лица и в алом джемпере за желтой конторкой и есть Поликсена Торопецкая, и рыдала именно она.
Ошеломленный и незамеченный, я остановился в дверях.
Слезы текли по щекам Торопецкой, в одной руке она комкала платок, другой стучала по конторке. Рябой, плотно сколоченный человек с зелеными петлицами, с блуждающими от ужаса и горя глазами, стоял перед конторкой, тыча руками в воздух.
– Поликсена Васильевна! – диким от отчаяния голосом восклицал человек. – Поликсена Васильевна! Не подписали еще! Завтра подпишут!
– Это подло! – вскричала Поликсена Торопецкая. – Вы поступили подло, Демьян Кузьмич * ! Подло!
– Поликсена Васильевна!
– Это нижние подвели интригу под Аристарха Платоновича, пользуясь тем, что он в Индии, а вы помогали им!
– Поликсена Васильевна! Матушка! – закричал страшным голосом человек. – Что вы говорите! Чтобы я под благодетеля своего…
– Ничего не хочу слушать, – закричала Торопецкая, – все ложь, презренная ложь! Вас подкупили!
Услыхав это, Демьян Кузьмич крикнул:
– Поли… Поликсена, – и вдруг зарыдал сам страшным, глухим, лающим басом.
А Поликсена взмахнула рукой, чтобы треснуть по конторке, треснула и всадила себе в ладонь кончик пера, торчащего из вазочки. Тут Поликсена взвизгнула тихо, выскочила из-за конторки, повалилась в кресло и засучила ножками, обутыми в заграничные туфли со стеклянными бриллиантами на пряжках.
Демьян Кузьмич даже не вскрикнул, а как-то взвыл утробно:
– Батюшки! Доктора! – и кинулся вон, а за ним кинулся и я в сени.
Через минуту мимо меня пробежал человек в сером пиджачном костюме, с марлей и склянкой в руке и скрылся в предбаннике.
Я слышал его крик:
– Дорогая! Успокойтесь!
– Что случилось? – шепотом спросил я в сенях у Демьяна Кузьмича.
– Изволите ли видеть, – загудел Демьян Кузьмич, обращая ко мне отчаянные, слезящиеся глаза, – послали они меня в комиссию за путевками нашим в Сочи на октябрь… Нуте-с, четыре путевки выдали, а племяннику Аристарха Платоновича почему-то забыли подписать в комиссии… Приходи, говорят, завтра в двенадцать… И вот, изволите ли видеть, – я интригу подвел! – И по страдальческим глазам Демьяна Кузьмича [видно] было, что он чист, никакой интриги не подводил и вообще интригами не занимается.
Из предбанника донесся слабый крик «аи!», и Демьян Кузьмич брызнул из сеней и скрылся бесследно. Минут через десять ушел и доктор * . Я некоторое время просидел в сенях на диване, пока из предбанника не начал слышаться стук машины, тут осмелился и вошел.
Поликсена Торопецкая, напудренная и успокоившаяся, сидела за конторкой и писала на машине. Я сделал поклон, стараясь, чтобы это был приятный и в то же время исполненный достоинства поклон, и голосом заговорил достойным и приятным, отчего тот зазвучал, к удивлению моему, сдавленно.
Объяснив, что я такой-то, а направлен сюда Фомою для того, чтобы диктовать пьесу, я получил от Поликсены приглашение садиться и подождать, что я и сделал.
Стены предбанника были обильно увешаны фотографиями, дагерротипами и картинками, среди которых царствовал большой, масляными красками писанный, портрет представительного мужчины в сюртуке и с бакенбардами по моде семидесятых годов. Я догадался, что это Аристарх Платонович, но не понял, кто эта воздушная белая девица или дама, выглядывающая из-за головы Аристарха Платоновича и держащая в руке прозрачное покрывало. Эта загадка до того меня мучила, что, выбрав пристойный момент, я кашлянул и спросил об этом.
Произошла пауза, во время которой Поликсена остановила на мне свой взор, как бы изучая меня, и наконец ответила, но как-то принужденно:
– Это – муза.
– А-а, – сказал я.
Опять застучала машинка, а я стал осматривать стены и убедился, что на каждом из снимков или карточек был изображен Аристарх Платонович в компании с другими лицами.
Так, пожелтевший старый снимок изображал Аристарха Платоновича на опушке леса. Аристарх Платонович был одет по-осеннему и городскому, в ботах, в пальто и цилиндре. А спутник его был в какой-то кацавейке, с ягдташем, с двухствольным ружьем. Лицо спутника, пенсне, седая борода показались мне знакомы.
Поликсена Торопецкая тут обнаружила замечательное свойство – в одно и то же время писать и видеть каким-то волшебным образом, что делается в комнате. Я даже вздрогнул, когда она, не дожидаясь вопроса, сказала:
– Да, да, Аристарх Платонович с Тургеневым на охоте.
Таким же образом я узнал, что двое в шубах у подъезда Славянского Базара * , рядом с пароконным извозчиком – Аристарх Платонович и Островский.
Четверо за столом, а сзади фикус: Аристарх Платонович, Писемский, Григорович и Лесков.
О следующем снимке не нужно было и спрашивать: старик босой, в длинной рубахе, засунувший руки за поясок, с бровями, как кусты, с запущенной бородой и лысый, не мог быть никем иным, кроме Льва Толстого. Аристарх Платонович стоял против него в плоской соломенной шляпе, в чесучовом летнем пиджаке.
Но следующая акварель поразила меня выше всякой меры. «Не может этого быть!» – подумал я. В бедной комнате, в кресле, сидел человек с длиннейшим птичьим носом, больными и встревоженными глазами, с волосами, ниспадавшими прямыми прядями на изможденные щеки, в узких светлых брюках со штрипками, в обуви с квадратными носами, во фрачке синем. Рукопись на коленях, свеча в шандале на столе.
Молодой человек лет шестнадцати, еще без бакенбард, но с тем же надменным носом, словом, несомненный Аристарх Платонович, в курточке, стоял, опираясь руками на стол.
Я выпучил глаза на Поликсену, и та ответила сухо:
– Да, да. Гоголь читает Аристарху Платоновичу вторую часть «Мертвых душ».
Волосы шевельнулись у меня на макушке, как будто кто-то дунул сзади, и как-то само собой у меня вырвалось, невольно:
– Сколько же лет Аристарху Платоновичу?!
На неприличный вопрос я получил и соответствующий ответ, причем в голосе Поликсены послышалась какая-то вибрация:
– У таких людей, как Аристарх Платонович, лет не существует. Вас, по-видимому, очень удивляет, что за время деятельности Аристарха Платоновича многие имели возможность пользоваться его обществом?
– Помилуйте! – вскричал я, испугавшись. – Совершенно наоборот!.. Я… – но ничего больше путного не сказал, потому что подумал: «А что наоборот?! Что я плету?»
Поликсена умолкла, и я подумал: «Нет, мне не удалось произвести на нее хорошее впечатление. Увы! Это ясно!»
Тут дверь отворилась, и в предбанник оживленной походкой вошла дама, и стоило мне взглянуть на нее, как я узнал в ней Людмилу Сильвестровну Пряхину из портретной галереи. Все на даме было, как на портрете: и косынка, и тот же платочек в руке, и так же она держала его, оттопырив мизинец.
Я подумал о том, что не худо бы было и на нее попытаться произвести хорошее впечатление, благо это заодно, и отвесил вежливый поклон, но он как-то прошел незамеченным.
Вбежав, дама засмеялась переливистым смехом и воскликнула:
– Нет, нет! Неужели вы не видите? Неужели вы не видите?
– А что такое? – спросила Торопецкая.
– Да ведь солнышко, солнышко! – восклицала Людмила Сильвестровна, играя платочком и даже немного подтанцовывая. – Бабье лето! Бабье лето!
Поликсена поглядела на Людмилу Сильвестровну загадочными глазами и сказала:
– Тут анкету нужно будет заполнить.
Веселье Людмилы Сильвестровны прекратилось сразу, и лицо ее настолько изменилось, что на портрете я теперь бы ее ни в коем случае не узнал.
– Какую еще анкету? Ах, Боже мой! Боже мой! – И я уж и голоса ее не узнал. – Только что я радовалась солнышку, сосредоточилась в себе, что-то только что нажила, вырастила зерно, чуть запели струны, я шла, как в храм… и вот… Ну, давайте, давайте ее сюда!
– Не нужно кричать, Людмила Сильвестровна, – тихо заметила Торопецкая.
– Я не кричу! Я не кричу! И ничего я не вижу. Мерзко напечатано. – Пряхина бегала глазами по серому анкетному листу и вдруг оттолкнула его. – Ах, пишите вы сами, пишите, я ничего не понимаю в этих делах!
Торопецкая пожала плечами, взяла перо.
– Ну, Пряхина, Пряхина, – нервно вскрикивала Людмила Сильвестровна, – ну, Людмила Сильвестровна, и все это знают, и ничего я не скрываю!
Торопецкая вписала три слова в анкету и спросила:
– Когда вы родились?
Этот вопрос произвел на Пряхину удивительное действие: на скулах у нее выступили красные пятна, и она вдруг заговорила шепотом:
– Пресвятая Богоматерь! Что же это такое? Я не понимаю, кому это нужно знать, зачем? Почему? Ну, хорошо, хорошо. Я родилась в мае, в мае! Что еще нужно от меня? Что?
– Год нужен, – тихо сказала Торопецкая.
Глаза Пряхиной скосились к носу, и плечи стали вздрагивать.
– Ох, как бы я хотела, – зашептала она, – чтобы Иван Васильевич видел, как артистку истязают перед репетицией!..
– Нет, Людмила Сильвестровна, так невозможно, – отозвалась Торопецкая, – возьмите вы анкету домой и заполняйте ее сами, как хотите.
Пряхина схватила лист и с отвращением стала засовывать его в сумочку, дергая ртом.
Тут грянул телефон, и Торопецкая резко крикнула:
– Да! Нет, товарищ! Какие билеты! Никаких билетов у меня нет!.. Что? Гражданин! Вы отнимаете у меня время! Нету у меня ника… Что? Ах! – Торопецкая стала красной с лица. – Ах! Простите! Я не узнала голос! Да, конечно! Конечно! Прямо в контроле будут оставлены. И программу я распоряжусь, чтобы оставили! А Феофил Владимирович сам не будет? Мы будем очень жалеть! Очень! Всего, всего, всего доброго!
Сконфуженная Торопецкая повесила трубку и сказала:
– Из-за вас я нахамила не тому, кому следует!
– Ах, оставьте, оставьте все это! – нервно вскричала Пряхина. – Погублено зерно, испорчен день!
– Да, – сказала Торопецкая, – заведующий труппой просил вас зайти к нему.
Легкая розоватость окрасила щеки Пряхиной, она надменно подняла брови.
– Зачем же это я понадобилась ему? Это крайне интересно!
– Костюмерша Королькова на вас пожаловалась.
– Какая такая Королькова? – воскликнула Пряхина. – Кто это? Ах да, вспомнила! Да и как не вспомнить, – тут Людмила Сильвестровна рассмеялась так, что холодок прошел у меня по спине, – на «у» и не разжимая губ, – как не вспомнить эту Королькову, которая испортила мне подол? Что же она наябедничала на меня?
– Она жалуется, что вы ее ущипнули со злости в уборной при парикмахерах, – ласково сказала Торопецкая, и при этом в ее хрустальных глазах на мгновение появилось мерцание.
Эффект, который произвели слова Торопецкой, поразил меня. Пряхина вдруг широко и криво, как у зубного врача, открыла рот, а из глаз ее двумя потоками хлынули слезы. Я съежился в кресле и почему-то поднял ноги. Торопецкая нажала кнопку звонка, и тотчас в дверь всунулась голова Демьяна Кузьмича и мгновенно исчезла.
Пряхина же приложила кулак ко лбу и закричала резким, высоким голосом:
– Меня сживают со свету! Бог Господь! Бог Господь! Бог Господь! Да взгляни же хоть ты, Пречистая Матерь, что со мною делают в театре! Подлец Пеликан! А Герасим Николаевич предатель! * Воображаю, что он нес обо мне в Сивцевом Вражке! Но я брошусь в ноги Ивану Васильевичу! Умолю его выслушать меня!.. – Голос ее сел и треснул.
Тут дверь распахнулась, вбежал тот самый доктор. В руках у него была склянка и рюмка. Никого и ни о чем не спрашивая, он привычным жестом плеснул из склянки в рюмку мутную жидкость, но Пряхина хрипло вскричала:
– Оставьте меня! Оставьте меня! Низкие люди! – и выбежала вон.
За нею устремился доктор, воскликнув «дорогая!» – а за доктором, вынырнув откуда-то, топая в разные стороны подагрическими ногами, полетел Демьян Кузьмич.
Из раскрытых дверей несся плеск клавишей, и дальний мощный голос страстно пропел:
«…и будешь ты царицей ми… и… и…» – он пошел шире, лихо развернулся, – «ра-а…» – но двери захлопнулись, и голос погас.
– Ну-с, я освободилась, приступим, – сказала Торопецкая, мягко улыбаясь.
Я знакомлюсь с театром
Торопецкая идеально владела искусством писать на машине. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: «Нет, погодите…» – менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но что бы я ни делал, из-под рук Торопецкой шла почти без подчисток идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки – хоть сейчас отдавай в типографию.
Вообще Торопецкая свое дело знала и справлялась с ним хорошо. Писали мы под аккомпанемент телефонных звонков. Первоначально они мне мешали, но потом я к ним так привык, что они мне нравились. Поликсена расправлялась со звонящими с необыкновенною ловкостью. Она сразу кричала:
– Да? Говорите, товарищ, скорее, я занята! Да?
От такого приема товарищ, находящийся на другом конце проволоки, терялся и начинал лепетать всякий вздор и был мгновенно приводим в порядок.
Круг деятельности Торопецкой был чрезвычайно обширен. В этом я убедился по телефонным звонкам.
– Да, – говорила Торопецкая, – нет, вы не сюда звоните. Никаких билетов у меня нет… Я застрелю тебя! (Это – мне, повторяя уже записанную фразу.)
Опять звонок.
– Все билеты уже проданы, – говорила Торопецкая, – у меня нет контрамарок… Этим ты ничего не докажешь! (Мне.)
«Теперь начинаю понимать, – думал я, – какое количество охотников ходить даром в театр в Москве. И вот странно: никто из них не пытается проехать даром в трамвае. Опять-таки никто из них не придет в магазин и не попросит, чтобы ему бесплатно отпустили коробку килек. Почему они считают, что в театре не нужно платить?»
– Да! Да! – кричала Торопецкая в телефон. – Калькутта, Пенджаб, Мадрас, Аллогобад… Нет, адрес не даем! Да? – говорила она мне.
– Я не позволю, чтобы он распевал испанские серенады под окном у моей невесты, – с жаром говорил я, бегая по предбаннику.
– Невесты… – повторяла Торопецкая. Машина давала звоночки поминутно. Опять гремел телефон.
– Да! Независимый Театр! Нет у меня никаких билетов! Невесты…
– Невесты!.. – говорил я. – Ермаков бросает гитару на пол и выбегает на балкон.
– Да? Независимый! У меня никаких билетов нет!., балкон.
– Анна устремляется… нет, просто уходит за ним.
– Уходит… да? Ах да. Товарищ Бутович, вам будут оставлены билеты у Фили в конторе. Всего доброго…
« Анна. Он застрелится!
Бахтин. Не застрелится!»
– Да! Здравствуйте. Да, с нею. Потом Аидамонские острова. К сожалению, адрес дать не могу, Альберт Альбертович… Не застрелится!..
Надо отдать справедливость Поликсене Торопецкой: дело свое она знала. Она писала десятью пальцами – обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: «Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее…» Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машине: «Гармоника играет весело, но от этого…»
– Нет, погодите, погодите! – вскрикивал я. – Нет… не весело, а что-то бравурное… Или нет… погодите, – я дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет… Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит в Вене Альберт Альбертович. Разные люди появлялись в предбаннике, и первоначально мне было стыдно диктовать при них, казалось, что я голый один среди одетых, но я быстро привык.
Показывался Миша Панин * и каждый раз, проходя, для поощрения меня, жал мне предплечье и проходил к себе в дверь, за которой, как я уже узнал, помещался его аналитический кабинет.
Приходил гладко выбритый, с римским упадочным профилем, капризно выпяченной нижней губой, председатель режиссерской корпорации Иван Александрович Полторацкий * .
– Миль пардон. Второй акт уже пишете? Грандиозно! – восклицал он и проходил в другую дверь, комически поднимая ноги, чтобы показать, что он старается не шуметь. Если она приоткрывалась, слышно было, как он говорил по телефону:
– Мне все равно… я человек без предрассудков… Это даже оригинально – приехали на бега в подштанниках. Но Индия не примет… Всем сшил одинаково – и князю, и мужу, и барону… Совершенные подштанники и по цвету и по фасону!.. А вы скажите, что нужны брюки. Мне нет дела! Пусть переделывают. А гоните вы его к чертям! Что он врет! Петя Дитрих * не может такие костюмы рисовать! Он брюки нарисовал. Эскизы у меня на столе! Петя… Утонченный или неутонченный, он сам в брюках ходит! Опытный человек!
В разгар дня, когда я, хватаясь за волосы, пытался представить себе, как выразить поточнее, что вот… человек падает… роняет револьвер… кровь течет или не течет?.. – вошла в предбанник молодая, скромно одетая актриса и воскликнула:
– Здравствуйте, душечка, Поликсена Васильевна! Я вам цветочков принесла!..
Она расцеловала Поликсену и положила на конторку четыре желтоватые астры.
– Обо мне нет ли чего из Индии?
Поликсена ответила, что есть, и вынула из конторки пухленький конверт. Актриса взволновалась.
– «Скажите Вешняковой * , – прочитала Торопецкая, – что я решил загадку роли Ксении…»
– Ах, ну, ну!.. – вскричала Вешнякова.
– «Я был с Прасковьей Федоровной на берегу Ганга, и там меня осенило. Дело в том, что Вешнякова не должна выходить из средних дверей, а сбоку, там, где пианино. Пусть не забывает, что она недавно лишилась мужа и из средних дверей не решится выйти ни за что. Она идет монашеской походкой, опустив глаза долу, держа в руках букетик полевой ромашки, что типично для всякой вдовы…»
– Боже! Как верно! Как глубоко! – вскричала Вешнякова. – Верно! То-то мне было неудобно в средних дверях.
– Погодите, – продолжала Торопецкая, – тут есть еще, – и прочитала: – «А впрочем, пусть Вешнякова выходит, откуда хочет! Я приеду, тогда все станет ясно… Ганг мне не понравился, по-моему, этой реке чего-то не хватает…» Ну, это к вам не относится, – заметила Поликсена.
– Поликсена Васильевна, – заговорила Вешнякова, – напишите Аристарху Платоновичу, что я безумно, безумно ему благодарна!
– Хорошо.
– А мне нельзя ему написать самой?
– Нет, – ответила Поликсена, – он изъявил желание, чтобы ему никто не писал, кроме меня. Это его утомляло бы во время его раздумий.
– Понимаю, понимаю! – вскричала Вешнякова и, расцеловав Торопецкую, удалилась.
Вошел полный, средних лет энергичный человек и еще в дверях, сияя, воскликнул:
– Новый анекдот слышали? Ах, вы пишете?..
– Ничего, у нас антракт, – сказала Торопецкая, и полный человек, видимо распираемый анекдотом, сверкая от радости, наклонился к Торопецкой. Руками он в это время сзывал народ. Явился на анекдот Миша Панин и Полторацкий и еще кто-то. Головы наклонились над конторкой. Я слышал: «И в это время муж возвращается в гостиную…» За конторкой засмеялись. Полный пошептал еще немного, после чего Мишу Панина охватил его припадок смеха «ах, ах, ах», Полторацкий вскричал: «Грандиозно!» – а полный захохотал счастливым смехом и тотчас кинулся вон, крича:
– Вася! Вася! Стой! Слышал? Новый анекдот продам!
Но ему не удалось Васе продать анекдот, потому что его вернула Торопецкая.
Оказалось, что Аристарх Платонович писал и о полном.
– «Передайте Елагину * , – читала Торопецкая, – что он более всего должен бояться сыграть результат, к чему его всегда очень тянет».
Елагин изменился в лице и заглянул в письмо.
– «Скажите ему, – продолжала Торопецкая, – что в сцене вечеринки у генерала он не должен сразу здороваться с женою полковника, а предварительно обойти стол кругом, улыбаясь растерянно. У него винокуренный завод, и он ни за что не поздоровается сразу, а…»
– Не понимаю! – заговорил Елагин, – простите, не понимаю, – Елагин сделал круг по комнате, как бы обходя что-то, – нет, не чувствую я этого. Мне неудобно!.. Жена полковника перед ним, а он чего-то пойдет… Не чувствую!
– Вы хотите сказать, что вы лучше понимаете эту сцену, чем Аристарх Платонович? – ледяным голосом спросила Торопецкая.
Этот вопрос смутил Елагина.
– Нет, я этого не говорю… – Он покраснел. – Но, посудите… – И он опять сделал круг по комнате.
– Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху Платоновичу за то, что он из Индии…
– Что это у нас все в ножки да в ножки * , – вдруг пробурчал Елагин.
«Э, да он молодец», – подумал я.
– Вы лучше выслушайте, что дальше пишет Аристарх Платонович, – и прочитала: – «А впрочем, пусть он делает, как хочет! Я приеду, и пьеса станет всем ясна».
Елагин повеселел и отколол такую штуку. Он махнул рукой у щеки, потом у другой, и мне показалось, что у него на моих глазах выросли бакенбарды. Затем он стал меньше ростом, надменно раздул ноздри и сквозь зубы, при этом выщипывая волосы из воображаемых бакенбард, проговорил все, что было написано о нем в письме.
«Какой актер!» – подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха Платоновича.
Кровь прилила к лицу Торопецкой, она тяжело задышала.
– Я попросила бы вас!..
– А впрочем… – сквозь зубы говорил Елагин, пожал плечами, своим обыкновенным голосом сказал: – Не понимаю! – и вышел. Я видел, как он в сенях сделал еще один круг в передней, недоуменно пожал плечами и скрылся.
– Ох, уж эти середняки! – заговорила Поликсена, – ничего святого. Вы слышали, как они разговаривают?
– Кхм, – ответил я, не зная, что сказать, и, главное, не понимая, что означает слово «середняки».
К концу первого дня стало ясно, что в предбаннике пьесу писать нельзя.
Поликсену освободили на два дня от ее непосредственных обязанностей, и нас с ней перевели в одну из женских уборных. Демьян Кузьмич, пыхтя, приволок туда машину.
Бабье лето сдалось и уступило место мокрой осени. Серый свет лился в окно. Я сидел на кушеточке, отражаясь в зеркальном шкафу, а Поликсена на табуреточке. Я чувствовал себя как бы двухэтажным. В верхнем происходила кутерьма и беспорядок, который нужно было превратить в порядок. Требовательные герои пьесы вносили необыкновенную заботу в душу. Каждый требовал нужных слов, каждый старался занять первое место, оттесняя других. Править пьесу – чрезвычайно утомительное дело. Верхний этаж шумел и двигался в голове и мешал наслаждаться нижним, где царствовал установившийся, прочный покой. Со стен маленькой уборной, похожей на бонбоньерку, смотрели, улыбаясь искусственными улыбками, женщины с преувеличенно пышными губами и тенями под глазами. Эти женщины были в кринолинах или в фижмах. Меж ними сверкали зубами с фотографий мужчины с цилиндрами в руках. Один из них был в жирных эполетах. Пьяный толстый нос свисал до губы, щеки и шея разрезаны складками. Я не узнал в нем Елагина, пока Поликсена не сказала мне, кто это.
Я глядел на фотографии, трогал, вставая с кушетки, негорящие лампионы, пустую пудреницу, вдыхал чуть ощутимый запах какой-то краски и ароматный запах папирос Поликсены. Здесь было тихо, и тишину эту резало только стрекотание машинки и тихие ее звоночки, да еще иногда чуть скрипел паркет. В открытую дверь было видно, как на цыпочках проходили иногда какие-то пожилые женщины, сухонького вида, пронося груды крахмальных юбок.
Изредка великое молчание этого коридора нарушалось глухими взрывами музыки откуда-то и дальними грозными криками. Теперь я знал, что на сцене, где-то глубоко за паутиной старых коридоров, спусков и лестниц, репетируют пьесу «Степан Разин» * .
Мы начинали писать в двенадцать часов, а в два происходил перерыв. Поликсена уходила к себе, чтобы навестить свое хозяйство, а я шел в чайный буфет.
Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелие, торжественное, полутемное. В этом ущелий, наклоненные к стенам его, высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их мелькали таинственные условные надписи черным: «I лев. зад.», «Граф. заспин.», «Спальня III-й акт». Широкие, высокие, от времени черные ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев подавали декорации, не помещавшиеся в ущелии. Я задерживался в ущелии всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться боком.
Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где уже мелькали и слышались люди, – в чайный буфет.
Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему.
Вздыхая тоскливо, печальный человек стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги, которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало, душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский самовар.
Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в вечном сумраке.
Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался придушенный хохот, всюду что-то рассказывали.
Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило название «контора».
Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась жизнь с улицы.
Контора состояла из двух частей. Первой – узкой комнатки, в которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый входящий впервые в Театр непременно падал.
В первой комнатенке сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая, звонили.
Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях которой висела надпись:
«Заведующий внутренним порядком Филипп Филиппович Тулумбасов * ».
Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне, ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.
Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно, например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.