Текст книги "Избранное (Дорога. Крысы. Пять часов с Марио)"
Автор книги: Мигель Делибес
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
XX
Голос колоколов выразителен и переменчив; он бывает и глубоким, и густым, и звонким, и веселым, и мрачным. Колокола никогда не говорят одно и то же. А если и говорят, то всегда по-разному.
Даниэль-Совенок обычно настраивался в лад колоколам. В праздник рождества Богородицы в их перезвоне звучало праздничное веселье, ликование, экстаз. И тогда его всего распирала светлая радость. Когда кончились бомбежки, хотя война еще шла, колокола тоже звонили весело, но чуточку сдержанно, робко, не в полную силу, как бы напоминая, что надо сохранять осторожность. А иногда их звуки были глухими, заунывными, скорбными. Так было и в день похорон Германа-Паршивого. Тогда всю долину наполняли эти глухие, заунывные, скорбные звуки колоколов их приходской церкви. Холодной дрожью отдавались они в пластах земли, в корнях растений, в костях взрослых и в сердцах детей. И сердце Даниэля-Совенка от этого траурного звона становилось мягким и податливым, как растопленный свинец.
Моросил дождь. За доном Хосе, облаченным в белую ризу, шли четыре старших сына сапожника, неся на плечах гроб с телом Германа-Паршивого и мертвым дроздом, за ними – сапожник с остальными членами семьи, а позади, с сокрушенными лицами, всем существом отзываясь на медленный и мерный звон колоколов, – почти все мужчины, женщины и дети селения. В этот день колокольный звон рождал в Даниэле-Совенке особое чувство. Ему приходило в голову, что он вроде тех насекомых, которых коллекционировал в коробке священник из Ла-Кульеры. Как этих букашек накалывали на булавки, так его пронзал каждый звук колокола. Он думал о Германе-Паршивом и думал о самом себе, о том, что его жизнь, в силу обстоятельств, принимает новое направление. Ему было больно, что пережитое так легко превращается в воспоминания и что ничто, ничто из прошлого не повторится. Это было тягостное ощущение зависимости, несвободы. Его угнетало, что нельзя отвести назад стрелки на часах жизни, что уже никто не расскажет ему с таким знанием дела, как Паршивый, о сойках, куропатках, зимородках и водяных курочках. Приходилось примириться с мыслью, что он никогда больше не услышит голоса Германа-Паршивого, признать как нечто заурядное и обыденное, что кости Паршивого превратятся в прах вместе с костями дрозда, что черви одновременно источат оба тела, не отдавая предпочтения ни тому ни другому.
Он слегка приободрился, нащупав в кармане монетку с дырочкой посредине. Когда кончатся похороны, он пойдет в лавку Антонио-Брюхана и купит себе цукат. Пожалуй, впрочем, будет некрасиво, если он станет лакомиться сластями сразу после похорон друга. Лучше подождать до завтра.
Тем временем они уже спустились по северному склону косогора к маленькому сельскому кладбищу. Близ церкви колокольный звон обретал еще более скорбное, щемящее душу звучание. Они обогнули ее и, отворив скрипучую железную решетку, вступили на крохотный погост, где едва поместились все, кто пришел на похороны. У Даниэля-Совенка учащенно забилось сердце при виде зиявшей у его ног могилы. На восточном краю кладбища, у самой ограды, как суровые стражи, высились два стройных кипариса. В остальном кладбище было скромное, тихое, уютное. Там не было памятников, статуй, склепов, ниш, мраморных надгробий. Умершие были созданы из праха и возвращались в прах, сливаясь, совокупляясь с землей. Кресты утопали в папоротнике, крапиве, падубе, мяте и высоких травах. Словом, было утешением отдыхать на этом погосте, овеваемом днем и ночью терпкими ароматами полей.
С низко нависшего, свинцового неба все сеялся мелкий дождь. Группа людей в черном, с зонтиками над головой, казалось, сошла с потрясающе выразительной гравюры, символизирующей горе. Когда дон Хосе, настоящий святой, начал читать заупокойные молитвы над гробом, поставленным у края свежевырытой могилы, Даниэля-Совенка охватил нервный озноб. Вокруг воцарилась тишина, за которой таились подавленные рыдания и проглоченные слезы, и тут Даниэль-Совенок обернулся, почувствовав теплоту руки, дружески прикоснувшейся к его руке. То была Ука-ука. Ее детские черты хранили печать глубокой серьезности, выражение горестного бессилия и покорности судьбе. Даниэль-Совенок подумал, что хорошо было бы остаться у гроба одному с Укой-укой и вволю поплакать, уткнувшись лицом в золотистые косы девчурки и чувствуя в своей руке ее теплую руку. Теперь, видя гроб у своих ног, он пожалел, что спорил с Паршивым о том, какой шум производят куропатки, когда летят, умеют ли славки петь на разные голоса и каковы на вкус шрамы. Теперь Паршивый был беззащитен, и Даниэль-Совенок от всей души, безоговорочно признавал его правоту. Скорбно звучал под дождем голос дона Хосе, читавшего молитвы по усопшем:
– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. [23]Pater noster qui es in caelis… [24]
Дальше ничего нельзя было разобрать. Даниэль-Совенок едва сдержал слезы, глядя на убитого горем сапожника. Теперь никто не усомнился бы, что Андрес, «человек, которого сбоку не видно», уже никогда больше не станет засматриваться на икры женщин. Внезапно он превратился в дряхлого, немощного старика, равнодушного к прекрасному полу. Когда дон Хосе кончил третью молитву, Трино, ризничий, разостлал возле гроба холстину, и Андрес бросил на нее песету. Снова раздался голос дона Хосе:
– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Потом бросил несколько монет Пешка, и дон Хосе, настоящий святой, еще раз прочел молитву. Потом подошел Пако-кузнец и положил двадцать сентимо. Немного погодя бросил мелочь Кино-Однорукий. За ним – Куко, станционный смотритель, и Паскуалон с мельницы, и дон Рамон, алькальд, и Антонио-Брюхан, и Лукас-Инвалид, и пятеро Зайчих, и экономка дона Антонино, маркиза, и Чано, и все остальные мужчины и женщины селения. Холстину усыпали мелкие монеты, и на каждое пожертвование дон Хосе, настоящий святой, как бы в благодарность отвечал молитвой:
– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Даниэль-Совенок судорожно сжимал в кармане штанов свою монетку. Он невольно думал о лимонном цукате, который съест на следующий день, но, предвкушая лакомство, тут же вспоминал о необратимой оцепенелости Паршивого и говорил себе, что не имеет никакого права наслаждаться лимонным цукатом, когда его друг будет гнить в яме. Он уже медленно вытаскивал монетку, решив положить ее на холстину, но его удержал внутренний голос: «Когда еще тебе удастся заполучить другую такую монету, Совенок?» На мгновение он поддался гнусной жадности. Но вдруг ему вспомнился разговор с Паршивым о том, какой шум производят при полете куропатки, и его снова захлестнуло горе. Трино уже наклонился над холстиной и брал ее за четыре угла, чтобы поднять, когда Даниэль-Совенок высвободил руку из руки Уки-уки и шагнул к гробу.
– Подождите! – сказал он.
Все взгляды устремились на него. Он физически ощутил их, как ощущал капли дождя. Но это его не смутило. Вытащив из кармана блестящую монетку с дырочкой посередке и бросив ее на холстину, он почувствовал чуть ли не такую же гордость, как в тот вечер, когда взобрался на вершину мачты. Он взглядом проследил за монетой и увидел, как она упала ребром, покатилась и весело звякнув, легла в кучу других. Послышался глуховатый голос дона Хосе, настоящего святого, и Совенок представил себе, как Паршивый улыбается в своем белом, покрытом лаком гробу.
– Kirie, eleison. Christe, eleison. Kirie, eleison. Pater noster qui es in caelis…
Когда дон Хосе кончил, гроб опустили в могилу и завалили землей. Народ потянулся с погоста. Смеркалось; дождь припустил. Слышно было, как хлюпают по грязи деревянные башмаки людей, возвращавшихся в селение. Когда Даниэль остался один, он подошел к могиле и, перекрестившись, сказал:
– Паршивый, правда твоя, куропатки, когда летят, делают «фррр», а не «пррр».
Он уже направился к выходу, как вдруг новая мысль заставила его вернуться. Он снова перекрестился и сказал:
– И прости за дрозда.
Ука-ука ждала его у кладбищенской калитки. Ни слова не говоря, она взяла его за руку. Даниэлю-Совенку опять ужасно захотелось плакать. Однако он сдержался, потому что в десяти шагах впереди него шел Навозник, который время от времени оборачивался, чтобы проверить, не ревет ли он.
XXI
Брезжил рассвет. В прямоугольнике окна таяли звезды, и на фоне белесоватого неба уже обозначалась зеленая вершина Пико-Рандо. В зарослях кустарника дрозды, соловьи, зеленушки и сойки начинали свой утренний концерт. Мало-помалу проступали из темноты очертания и тона предметов. Долина пробуждалась, встречая новый день сладким трепетом деревьев и трав. В тихом, спокойном воздухе усиливались, сгущались запахи.
Только теперь Даниэль-Совенок отдал себе отчет в том, что всю ночь не сомкнул глаз. От этого немудрящая история долины воссоздавалась в его памяти с удивительным богатством подробностей. Он посмотрел в окно и остановил свой взгляд на остром гребне дремучего Пико-Рандо. И тут Даниэль-Совенок почувствовал, что долина вдыхает в него свои буйные жизненные силы, и он сам отдает долине всю душу в страстной жажде слияния, глубокого и полного взаимопроникновения. Долина и он были подобны двум существам, которые созданы друг для друга, тянутся друг к другу, ищут друг у друга поддержки и защиты, и Даниэль-Совенок понимал, что их нельзя, ни в коем случае нельзя разлучать.
И все же он знал, что им предстоит незамедлительно разлучиться, и это сознание угнетало его и не давало ему смежить веки. Часа через два, а может, и раньше, он простится с долиной, сядет в поезд и уедет в далекий город выбиваться в люди. Уедет сейчас, именно сейчас, когда долина овеяна присущей осени мягкой меланхолией, а Куко, станционный смотритель, щеголяет в только что выданной ему красной форменной фуражке.
Даниэль-Совенок никогда бы не подумал, что ему будет так больно расставаться с родными местами. Не его вина, что он был сентиментален. И не его вина, что он был кровно связан с долиной. Ему не хотелось выбиваться в люди. По правде сказать, он это и в грош не ставил. Зато ему были дороги крохотные в отдалении поезда, и белые хуторки, и луга, и разделенные на парцеллы кукурузные поля, и Поса-дель-Инглес, и бешеное течение Эль-Чорро, и кегельбан, и звон церковных колоколов, и кот Перечницы, и кислый запах грязных форм для сыра, и коровы, с торжественной медлительностью кладущие лепешки, и овеянный печалью уединенный уголок, где вечным сном спал его друг Герман-Паршивый, и монотонное кваканье притаившихся под камнями лягушек, неумолкающее в сырые ночи, и веснушки Уки-уки, и неторопливые движения матери, возящейся по дому, и доверчивые рыбешки, плывущие прямо в руки, и многое, многое другое. Однако ему приходилось оставить все это ради того, чтобы выбиться в люди. У него еще не было самостоятельности и права решать свою судьбу. Право решать приходит к человеку, когда оно ему уже ни к чему, когда он уже ни на один день не может перестать править упряжкой или долбить камень, если не хочет лишиться куска хлеба. На что же тогда человеку это право, позвольте спросить? Жизнь – худший из тиранов. Когда у человека есть полное право решать, она берет его за горло. И наоборот: Даниэль-Совенок еще имел возможность решать, но ему было только одиннадцать лет, и поэтому за него решал отец. Почему же, господи, почему мир устроен так безнадежно плохо?
Сыровар, несмотря на душевное состояние Даниэля-Совенка, гордился своим решением и тем, что может его осуществить. Не в пример другим. Накануне они, отец и сын, обошли селение, чтобы Даниэль со всеми попрощался.
– Завтра малый уезжает в город. Ему уже одиннадцать лет, пора поступать в коллеж.
И сыровар глядел на Даниэля-Совенка – мол, что скажет студент? Но тот с грустным видом смотрел в землю. Ему нечего было сказать. Он поступал, как ему велено, – чего же еще.
Все прощались с ним очень сердечно и ласково, некоторые даже чересчур, как будто испытывали облегчение от того, что через несколько часов надолго потеряют из виду Даниэля-Совенка. Почти все трепали его по затылку, напутствовали и высказывали добрые пожелания.
– Даст бог, вернешься настоящим мужчиной.
– Ладно, паренек! Быть тебе министром. Тогда мы назовем твоим именем какую-нибудь улицу. Или площадь. И ты приедешь на торжество, которое устроят по этому случаю, а потом мы всем селением закатим обед в ратуше. Вот уж напьемся-то!
И Пако-кузнец подмигнул ему, тряхнув своей огненно-рыжей гривой.
Перечница-старшая была одной из тех, кого особенно обрадовало известие об отъезде Даниэля-Совенка.
– Тебя, сынок, не худо немножко приструнить. Право слово. Ты ведь знаешь, я всегда говорю все как есть. Будем надеяться, в городе тебя научат не трогать беззащитных животных и не разгуливать нагишом по улицам. И петь «Святую пастушку» как положено. – Немного помолчав, она позвала мужа: – Кино! Даниэль уезжает в город и пришел попрощаться.
Кино спустился. И когда Даниэль-Совенок увидел его культяпку, у него в памяти ожило былое, и он почувствовал стеснение в груди, будто ему недоставало воздуха. И Кино-Однорукому тоже было грустно терять друга, и, чтобы скрыть волнение, он похлопывал себя культяпкой по подбородку и через силу улыбался.
– Так-то, малыш… Кто бы мог подумать… Вот какое дело… – От смущения он даже не заметил, что слова его лишены всякого смысла. – Пусть это пойдет тебе на благо.
А потом Панчо-Безбожник напустился на сыровара за то, что тот посылал сына в монастырский коллеж. Сыровар оборвал его:
– Я привел к тебе малого, чтобы он попрощался с тобой и твоей семьей, а не пришел обсуждать, учиться ли ему у монаха или у мирянина.
Панчо рассмеялся, отпустил крепкое словечко и сказал Даниэлю, что хорошо бы он выучился на врача и занял в селении место дона Рикардо, который уже совсем одряхлел. Потом сказал сыровару, хлопнув его по плечу:
– Как летит время, старина!
А сыровар проговорил:
– Мы люди маленькие.
И Пешка тоже был с ними очень приветлив и сказал отцу, что Даниэль способный мальчик и далеко пойдет, если только будет прилежно учиться. И добавил – пусть посмотрят на него. Он тоже начинал с нуля. Он был никем, но собственными силами пробил себе дорогу и вышел в люди. Он так гордился самим собой, что судорожно кривил рот и уже почти кусал свою бакенбарду, когда они ушли, оставив его наедине с его гордостью и его гримасами.
Дон Хосе, настоящий святой, дал ему добрые советы и пожелал успехов. За версту было видно, что дону Хосе жаль расставаться с ним. И Даниэль-Совенок вспомнил проповедь, которую священник произнес на рождество Богородицы. Дон Хосе, священник, сказал тогда, что каждому предначертана своя дорога в жизни, и что, поддавшись честолюбию или алчности, можно уклониться от этой дороги, и что нищий может быть богаче миллионера, окруженного в своем дворце статуями и слугами.
Вспомнив это, Даниэль подумал, что уклоняется со своей дороги из-за честолюбия отца. И едва не вздрогнул. Его охватила печаль при мысли о том, что, быть может, когда он вернется в селение, он найдет дона Хосе уже не в исповедальне, а в церковной нише, в образе святого с венцом и подножием. Но в таком случае его тело будет гнить возле тела Германа-Паршивого на маленьком кладбище, осененном двумя кипарисами. И он долгим взглядом посмотрел на дона Хосе, подавленный предчувствием, что уже не увидит больше, как священник говорит, жестикулирует, щурит свои гноящиеся глазки-буравчики.
А проходя мимо виллы Индейца, он взгрустнул о Мике, которая была в городе и собиралась на днях выйти замуж. Но почувствовал, что у него тяжело на сердце не потому, что он не может видеть Мику, а потому, что Мика не увидит его перед тем, как он покинет долину, не подумает о том, как он несчастен, и не пожалеет его.
Навозник не стал прощаться с ним – сказал, что утром придет на станцию. Он хотел обнять его в последнюю минуту и убедиться в том, что Совенок сумеет до конца быть мужчиной. Навозник часто предупреждал его:
– Не вздумай плакать, когда будешь уезжать. Мужчина не должен плакать, даже если у него в ужасных муках умирает отец.
Даниэль-Совенок с тоской вспоминал последний вечер, который он провел в долине. Он повернулся в постели и снова взглянул на гребень Пико-Рандо, освещенный первыми лучами солнца. У него затрепетали крылья носа: повеяло густым запахом сырой травы и навоза. Внезапно он вздрогнул. Долина была еще безлюдна, и тем не менее он только что услышал человеческий голос. Он прислушался. Голос донесся снова, намеренно приглушенный.
– Совенок!
Он вскочил с кровати, бросился к окну и выглянул на шоссе. Внизу, на асфальте, с пустой кринкой в руке стояла Ука-ука. У нее необычно блестели глаза.
– Знаешь, Совенок, меня послали в Ла-Кульеру за молоком. Я не смогу прийти на станцию попрощаться с тобой.
Услышав тихий и нежный голос девочки, Даниэль-Совенок почувствовал, как в груди его рвется какая-то сокровенная струна. Девочка размахивала кринкой из стороны в сторону, неотрывно глядя на него. Ее косы блестели на солнце.
– Прощай, Ука-ука, – сказал Совенок, и в голосе его прозвучало странное тремоло.
– Совенок, ты не забудешь меня?
Даниэль поставил локти на подоконник и подпер руками голову. Ему было очень стыдно сказать то, что хотелось, но он понимал, что другого случая уже не представится.
– Ука-ука… – выговорил он наконец. – Не давай Перечнице выводить у тебя веснушки. Слышишь? Я не хочу, чтобы она их вывела!
И он отпрянул от окна, потому что знал, что заплачет, и не хотел, чтобы Ука-ука это увидела. А начав одеваться, он с необычной ясностью и остротой ощутил, что вступает не на тот путь, который предначертал ему господь. И тут он наконец заплакал.
КРЫСЫ
«Кто хочет быть первым, будь из всех последним и всем слугою. И, взяв дитя, поставил его посреди всех».
(Ев. от Марка, IX, 35–36)
1
Вскоре, как рассвело, Нини выглянул из землянки и стал наблюдать за стаей собравшихся на совет грачей. Три общипанных тополя на берегу, покрытые тучей черных птиц, походили на три сложенных зонта кончиками кверху. Как огромное пожарище, чернели вдали долинные земли дона Антеро, Богача.
Между ног мальчика юлила собака, и он не глядя провел босой, грязной ногою по ее спине против шерсти, потом зевнул, потянулся и поднял глаза к прояснившемуся за ночь небу.
– Дело идет к морозу, Фа. В воскресенье пойдем охотиться на крыс, – сказал он.
Собака радостно завиляла обрубком хвоста и уставилась на мальчика живыми желтоватыми зрачками. Веки у нее были распухшие и бесшерстые; собакам ее ремесла редко удается дожить до взрослого состояния, сохранив глаза: в прибрежных зарослях они обычно напарываются на чертополох, овсяницу и вьюнок.
В землянке заворочался на Соломе дядюшка Крысолов, и собака, услыхав шум, дважды пролаяла; тогда стая грачей лениво снялась с места и полетела не спеша, широко взмахивая крыльями в такт разноголосому, зловещему карканью. Только один грач остался неподвижным черным пятном на бурой почве, и мальчик, заметив его, кинулся туда, выписывая зигзаги по раскисшим от влаги бороздам и уклоняясь от наскоков собаки, лаявшей у его ног. Чтобы вытащить трупик птицы, Нини приподнял рычаг капкана, осмотрел нетронутый ячменный колос, помял его в своих худых быстрых пальцах, и зерна рассыпались по земле.
Стараясь перекричать каркающих грачей, тяжело летевших над его головой, он громко сказал:
– Даже не успел попробовать, Фа, ни одного зернышка не съел.
Землянка, зиявшая на половине высоты холма между вымоинами, прорытыми весенней водой, походила на раскрытый в зевке рот. За поворотом холма были развалины еще трех землянок, которые Хустито, Алькальд, два года тому назад взорвал динамитом. Хусто Фадрике, Алькальду, хотелось, чтобы у него в деревне жили в домах, как господа. Он все приставал к дядюшке Крысолову.
– Я даю тебе дом за двадцать дуро, а ты воротишь нос. Чего же тебе надо, в конце-то концов?
Крысолов обнажал гнилые зубы в неопределенной улыбке, глуповатой и вместе с тем хитрой.
– Ничего, – говорил он.
Хустито, Алькальд, начинал сердиться, а в таких случаях фиолетовая бородавка, украшавшая его лоб, уменьшалась прямо на глазах, словно живая.
– Ты что, не желаешь меня понять? Я покончу с этими землянками. Так я обещал сеньору губернатору.
Крысолов только пожимал широкими своими плечами. Потом, в кабачке, Дурьвино говорил ему:
– Ты с этим Хустито поосторожней. Он человек опасный, сам понимаешь. Хуже крыс.
Навалившись на стол, Крысолов свирепо вперялся в него рыжеватыми бегающими зрачками.
– Нет, крысы, они добрые, – говорил он.
На самом-то деле имя Дурьвино было Бальвино, но односельчане прозвали его Дурьвино, потому что после двух рюмок на него находила злая дурь. Кабачок его был тесный, грязный, с цементным полом – стояло там с полдюжины дощатых столов со скамьями по обе стороны. На обратном пути с речки Крысолов заходил сюда съесть пару жареных, политых уксусом нутрий да полковриги и выпить два стакана кларета. Остальную добычу забирал Дурьвино, по две песеты за нутрию. Пока Крысолов ел, кабатчик обычно сидел с ним рядом.
– Когда люди недовольны своим житьем, они подымают бучу, так ведь, Крысолов?
– Верно.
– А ежели они своим житьем довольны, всегда находится бездельник, которому взбредет чем-то еще их осчастливить, вот он и подымает бучу ради них. В общем, не соскучишься, так ведь, Крысолов?
– Верно.
– Вот ты к примеру доволен своей землянкой и ни с кем не связываешься. Так вот же, взбрело этому Хустито, чтобы ты поселился в том доме, за который человек шесть, а то и семь поубивали бы друг друга.
– Верно.
Сеньора Кло, которая у Пруда живет, уверяла, что Дурьвино – злой гений дядюшки Крысолова; Дурьвино на это возражал – он, мол, только пробуждает его сознание.
Стоя у входа в землянку, дядюшка Крысолов смотрел, как Нини подымается по склону с грачом в одной руке и с капканом в другой. Собака, увидев хозяина, побежала вперед и принялась скакать на него, стараясь лизнуть загрубелую его руку, на которой все пальцы были одной длины, будто ножом обрублены. Но хозяин всякий раз не глядя сжимал ей пасть, и собака рычала, сердясь и вместе с тем играя.
Показывая грача, мальчик сказал:
– Это Пруден меня попросил, говорит, грачи семена на поле выклевывают.
Пруден всегда управлялся раньше других, в этот раз он засеял свой участок еще до последней недели дождей. Настоящее имя Прудена было Асискло, но за разум и предусмотрительность прозвали его Пруден, или Пруденсио [25]. Еще в мае поднимал он пары, и когда наступал ноябрь, пахал вторично. К концу лета, пока листва не пожелтеет, он общипывал три тощих тополя на берегу и запасал в мешках листья, чтобы зимой кормить коз. И во всех делах советчик был у него Нини. «Нини, малыш, будет дождь или не будет дождя?». «Нини, малыш, пойдет град из этой тучи или не пойдет?». «Нини, малыш, ночь безветренная, небо ясное – не ждать ли черного заморозка?»
Два дня назад Пруден, будто ненароком, подошел к Нини.
– Нини, сынок, – сказал он жалобно, – грачи покоя не дают моим посевам: разрывают землю, выклевывают зерна. Что бы такое придумать? Как их отогнать?
Нини вспомнил дедушку Романа, тот, чтобы отпугнуть птиц от посевов, вешал на поле дохлого грача за хвост. Птицы улетали прочь от этого страшного зрелища, от неподвижного, траурного черного пятна на голой земле.
– Не беспокойся, сделаю, – ответил мальчик.
Уплетая смоченный в воде хлеб, Нини теперь глядел на лежащего среди тимьяна грача, на его взъерошенные, жесткие, со стальным отливом перья. Собака, сидя рядом, не сводила с него глаз и, когда мальчик отворачивался, настойчиво ударяла его по руке передней лапой. Позади собаки, у подножья холма, взору мальчика открывался мир. Мир, который Колумба, жена Хустито, считала негостеприимным, – быть может, потому, что его не знала. Мир бурых, параллельных борозд, от которых рябило в глазах. Голые, осенние борозды простирались сплошным болотистым морем, прорезанным лишь узкой линией речки, за которой виднелась деревня. Деревня тоже была бурая, она казалась бугристым наростом из той же земли, и, когда б не пятна света и тени от лучей восходящего солнца, выделявшие ее на пустынной местности, деревню можно было вовсе не заметить.
Примерно в километре белела параллельно речушке проселочная дорога, по которой ходили только лошади, «фордзон» дона Антеро, Богача, да рейсовый автобус, курсировавший между городом и расположенными в долине селеньями. С этой стороны горизонт замыкала цепь голых, как черепа, холмов, увенчанных полудюжиной чахлых миндальных деревьев. Под лучами солнца кристаллический гипс склонов непрестанно мигал разноцветными искрами, будто передавал жителям долины зашифрованное послание.
Глубокая осень задушила всякую растительность: разве что луг да камыши вдоль речки вносили чуточку жизни в эту картину умирающей земли. Серые, сизые и охряные тона сливались в унылую гамму с едва заметными переходами. Но выше землянки, на нагорье, еще зеленела дубовая роща – надежный приют птицам и мелкому зверью.
С грачом в руке мальчик пустился бежать вниз по тропинке, собака за ним. На последнем уступе Нини вскинул руки вверх, будто хотел спланировать на дорогу. Солнце еще не грело, из печных труб медленно подымался белесоватый дым, и над деревней стоял резкий запах горящей соломы, прилипчивый, как запах ладана. Пройдя по шаткому бревенчатому мостику, мальчик и собака вышли на Гумно. Рядом со Скирдом высилась Голубятня Хустито; поравнявшись с ней, мальчик дважды громко ударил в ладоши, и оттуда в переполохе вылетела стая голубей, отчаянно хлопая крыльями, будто вытряхивали одежду. Собака бесцельно и ликующе залаяла им вслед, но ее тут же отвлекло появление Моро, собаки Большого Раввина, Пастуха. Описав широкий полукруг за колокольней, стая голубей вернулась в голубятню.
С задов своего дома показался Пруден, застегивая штаны.
– Вот, возьми, – сказал Нини и протянул ему птицу.
Пруден уклончиво усмехнулся.
– Значит, поймал-таки? – сказал он. Взял грача за кончик крыла, будто с опаской, и добавил: – Ну что ж, проходи.
У глинобитной ограды двора стояли ржавый плуг, разные инструменты и грубо сколоченная телега, а над конюшней чернел в сеновале кошачий ход. Пруден вошел в конюшню, черная его мулица нетерпеливо затопала. Он положил птицу на пол, принялся выгребать из ясель остатки соломы и, не оборачиваясь, сказал Нини:
– Ну и клювище! Потому-то эти дряни, коль повадятся куда, так больше напакостят, чем град. И кто их только выдумал!
Очистив ясли, он проворно вскарабкался на сеновал и сбросил вилами несколько охапок соломы. Потом соскочил вниз, взял сито и, ловко встряхивая его, просеял ячмень. Разложил солому в две кормушки и посыпал сверху ячменной мякиной. Мальчик внимательно смотрел на него, а когда Пруден закончил сыпать мякину, сказал:
– Повесь его за лапки, а то он вместо того, чтобы отпугивать, станет для них приманкой.
Пруден похлопал руками, отряхивая их, и снова взял птицу за кончик крыла и вошел с нею через кухонную дверь в дом. Мальчик и собака следовали за ним. Увидев грача, Сабина в ярости обернулась.
– Куда несешь эту нечисть? – сказала она.
Пруден, не повышая голоса, спокойно и терпеливо сказал:
– А ты помалкивай.
Он положил птицу на стол. Затем подошел к очагу и принялся мешать варившиеся на слабом огне картофельные очистки. Наконец снял их, уселся, поставив ведро между ногами, и начал крошить на очистки измельченные листья и неторопливо размешивать.
Мальчик взялся за ручку двери, собираясь уйти; тогда Пруден поднялся и сказал:
– Погоди.
Он пошел за Нини по вымощенным красноватым камнем сеням, роясь в карманах брюк, а когда вышли на улицу, протянул мальчику монетку в одну песету. Нини внимательно, с недетской серьезностью посмотрел на него, и Пруден, смутившись, поднял глаза к белесому, едва голубеющему небу и сказал:
– Дождя больше не будет, правда, малыш?
– Небо очистилось. Подморозит, видно, – ответил мальчик.
Вернувшись на кухню, Пруден осмотрел птицу, потом молча и сосредоточенно принялся снова размешивать корм для кур. Немного погодя, он поднял голову и сказал:
– Я всегда говорю, что этот Нини все знает. Ну чисто господь бог.
Сабина не ответила. В хорошие минуты она тоже говорила, что, когда видит, как Нини разговаривает со взрослыми мужчинами, он напоминает ей маленького Иисуса среди книжников; но когда бывала не в духе, то молчала, а молчание у нее было знаком осуждения.