Текст книги "Последние капли вина"
Автор книги: Мэри Рено
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
Я уставился на него:
– Но ведь противник уйдет с Лесбоса в тот же миг, как получит весть! Наше дело сделано – почему же они не вернулись за нами?
– Полагаю, хотели отрезать бегущих спартанцев.
Но в голосе его прозвучала нотка, которой я не слышал с того дня в Коринфе, когда он лежал в храме Асклепия.
За его словами чувствовалась горечь; я проворчал:
– Алкивиад бы вернулся.
Лисий кивнул.
Я продолжал:
– Сколько раз было, что мы отправлялись помочь охромевшим уткам, теряя из-за этого добычу!
Тут мы нырнули в волну и зачерпнули достаточно воды, чтобы свести на нет работу целой смены. Он сказал:
– Корабль уже раздет догола; пришло время снять и с людей лишний груз.
Я понял, что он имеет в виду.
Он прошел к гоплитам.
– Что ж, друзья, враг бежал. Ни один спартанец не сможет похвастать, что видел, как мы сбрасываем доспехи. Но то, что мы не отдали людям, можно без позора принести в жертву отцу Посейдону. Разоружитесь, свободные люди.
Я возился с мокрыми ремнями своей брони, стараясь справиться побыстрее. Он сделал меня воином, и я должен был отдать ему часть долга, сбросив доспехи раньше него. Панцирь Архагора, с его золотыми заклепками и головой Горгоны, слетел с меня. Я прошел по мокрой палубе и бросил его в море.
Тут подошел Терас, кормчий, и сказал:
– Ты не слишком торопишься, Лисий.
Я огляделся, оценивая погоду, и понял, что он прав.
– С твоего разрешения, – продолжал он, – я прикажу сломать надстройку.
Не было нужды говорить что-то еще: так делают в самом конце, чтобы тем, кто останется на плаву, было за что держаться.
– Отлично, – отозвался Лисий. – Разбей и лодку тоже.
У нас была на борту небольшая лодка, чтобы подвозить на корабль воду и припасы в тех местах, где нельзя вытащить его на берег.
Терас взглянул на него; Лисий спросил:
– Сколько человек она сможет поднять при такой волне?
– Четверых, – ответил Терас. – Может, пятерых.
– А досок от нее хватит на десяток, а то и дюжину. Разбей ее.
Я вернулся к вычерпыванию и вскоре услышал стук топоров. Но следом донеслись и другие звуки. Я велел людям продолжать без меня, а сам выскочил на палубу. Четверо моряков встали перед лодкой, обратив топоры к своим товарищам. Они хотели уплыть в лодке, и бунт распространялся. Уже столько людей дрались из-за этой лодчонки, что их хватило бы затопить ее сразу, как и предвидел Лисий. И тут я увидел, как он, безоружный, большими шагами приближается к месту потасовки.
Все это заняло какой-то миг. Но, помню, я еще подумал: "Неужели он до сих пор сохранил столько веры в людей?" На палубе, у разбитой надстройки, все еще оставались в стойке несколько дротиков. Я выхватил один. Лисий обратился к людям, и большинство из них опустили топоры с пристыженным видом. Но сзади него человек, глаза которого я успел прочитать еще прежде, занес топор над его незащищенной головой. Я метнул дротик, призвав на помощь Аполлона. Острие вонзилось глубоко, чуть левее позвоночника; тяжесть топора завалила этого человека назад, и он упал на древко. Я думаю, наконечник прошел через сердце. На "Сирене" дротики всегда были хорошо заточены. Это входило в число тех дел, за которыми я следил сам.
Когда они снова взялись за работу, Лисий подошел ко мне.
– Ты сказал однажды, что твоя жизнь принадлежит мне. Теперь ты свой залог выкупил.
Я улыбнулся и ответил:
– Ненадолго.
На нас надвигалась большая волна; когда она ударила, я подумал, что нас сразу затопит, но "Сирена" кое-как выползла. Только тут я ощутил на руке пальцы Лисия – он успел поймать ее, чтобы меня не смыло за борт.
– Хотел бы я знать, о чем сейчас говорит Сократ, – заметил он.
Мы переглянулись. После долгого дела нам не хватало слов, да мы в них и не нуждались. Я думал: "Стало быть, все кончено; что же, пусть бог возьмет свое".
Потом кто-то подбежал к нам с криком:
– Земля!
Мы посмотрели в ту сторону, куда он показывал, – там, за скачущими волнами, неясно проступали серые тени небольших островов. Лисий спросил:
– Где сейчас вода?
Я заглянул в люк.
– Покрыла скамьи второго яруса.
Он кивнул и дал сигнал свистком, собирая всех. Он едва успел сообщить людям, что видна земля, и показать, где она, как нас ударила следующая волна.
"Сирена" пошатнулась, как больная, тяжело и тупо, а потом пошла под воду почти на ровном киле, медленно-медленно. Думаю, если бы Лисий не крикнул мне: "Прыгай!", я бы так и стоял там, лишь бы подольше ощущать палубу под ногами, пока меня не засосало бы в воронку вслед за триремой.
Я не слишком ясно припоминаю то время, что находился в воде. Как будто сначала я цеплялся за доску обшивки, но она была слишком мала, чтобы держать меня на плаву, и все уходила под воду. Я нетерпеливо оттолкнул ее, потом подумал: "Вот это я отшвырнул свою жизнь; что ж, на том и конец". Я не знал, где восток, где запад; волны швыряли меня, я захлебывался, говорил себе, что лучше уйти под воду прямо сейчас и умереть быстро, но жизнь во мне была сильнее рассудка и продолжала бороться. Повсюду вокруг слышались крики и вопли. Кто-то повторял одно и то же:
– Скажи Крату, чтобы не продавал землю! Не продавать землю!
А потом голос оборвался на полуслове – его перекрыл рев воды у меня в ушах; когда я вынырнул, крики еще были слышны, хотя теперь слабее; что-то в голове у меня твердило: "Слушай, слушай!", а я мысленно повторял в ответ: "Не могу… С меня хватит…". Но потом все же прислушался – это кричал Лисий:
– Алексий! Алексий! Алексий!
Я крикнул в ответ и подумал: "Вот хорошо, мы поговорили напоследок". Но потом услышал рядом тяжелое дыхание плывущего человека – это приближался Лисий, подталкивая ко мне одно из рулевых весел.
Я вцепился в него руками, потом, немного придя в себя, спросил:
– Оно выдержит двоих?
– Видишь же – держит.
На время его ответ успокоил меня – я был наполовину оглушен, да и привык верить тому, что он говорит. Я не думал, что он делает что-то большее, чем просто подталкивает весло, чтобы помочь мне продвигаться вперед.
Мы плыли долго – дни и ночи, так мне казалось. По мере того как накапливалась усталость, тело мое начало забывать свою жажду жизни, в груди залегла тяжкая боль, и вскоре настало время, когда отдых представлялся мне единственным прекрасным и благостным, что осталось на свете. Я настолько отупел, что хотел просто отпустить весло и исчезнуть без единого слова, но под конец душа шевельнулась во мне на миг, и я сказал:
– Прощай, Лисий…
А потом бросил весло и начал опускаться под воду. Но тут меня сильно потянули за волосы, и я вынырнул снова.
– Держись, – говорил он, – держись, дурак, мы уже близко к земле!
А мне хотелось лишь одного – покоя.
– Не могу, Лисий. Я конченый. Отпусти меня.
– Держись, будь ты проклят! И ты еще называешь себя мужем?
Не помню всего, что он говорил мне. Потом уже, когда я лежал в доме пастуха на острове, приходя в себя, я чувствовал, что мозг мой весь в синяках, и не мог сообразить, откуда они – так может ощущать свое тело человек, которого измолотили, пока он, оглушенный, валялся без сознания… Кажется, Лисий обзывал меня трусом. Во всяком случае он сумел убедить меня, что отпустить весло – это все равно, что умереть с раной в спине. Позже, уже ночью, когда мы, укутавшись в одеяла, сидели возле костра из плавника и пили черную бобовую похлебку, он начал извиняться, но в самых общих словах, надеясь, что я все забыл. И я, когда наконец понял, чего ему хочется, сказал, что ничего не помню.
Нам с ним единственным с "Сирены" удалось спастись. В битве погибло двадцать пять афинских кораблей, большинство из них – вместе со всеми людьми.
Прошел почти месяц, пока мы вернулись обратно в Город, – островок был небольшой, сюда редко заходил кто-нибудь, только рыбаки. Наконец мы попали на корабль с Лесбоса и проделали свой обратный путь уже оттуда. Я пришел домой – и увидел всех в трауре по мне и отца с обритой головой. Он выглядел старым, больным, и так разволновался, увидев меня, что я даже смутился и тупо молчал, не находя слов. Думаю, он винил себя, что позволил мне покинуть дом и уйти в море. Сам же я не искал ничьей вины, ибо время научило меня видеть во всем лишь сочетание планет и руку судьбы. Моя мать держалась намного спокойнее – она видела во сне, что я не умер. Харита, сестренка, выплясывала вокруг нас на длинных ножках, ругала бороду, которую я отрастил на острове, и говорила, что не даст поцеловать себя, пока я ее не сбрею.
Позже, когда домашние успокоились и я изложил свою историю по порядку, отец рассказал, что Город очень разгневался на навархов и лишил всех их командования. Они писали письма со всевозможными оправданиями, твердя сперва, что, мол, буря была слишком сильна и не позволила им вернуться за нами, а потом – что приказали сделать это двум младшим навархам. Поскольку одним из этих двоих был Фрасибул, а вторым – Ферамен, надежность которых мы испытали в битвах, я догадался, что подумали о нас уже после, когда флот благополучно добрался до гавани. Наверное, половина из нас успела уже утонуть, прежде чем они вышли на поиски. А то, что они выбрали в качестве козла отпущения Фрасибула, разозлило меня как никогда.
– Когда их будут судить? – спросил я.
– Как только они вернутся, – ответил отец. – В интересах справедливости лучше сделать это попозже, когда страсти толпы немного остынут.
– Избавьте толпу от трудов, отец, – сказал я, – и отдайте их тем, кому удалось выбраться живыми с тонущих кораблей. Нас совсем немного, толпы из нас не получится. Мы воздадим им по справедливости. Хотел бы я, чтобы все их шеи оказались в одной петле, а моя рука держала веревку.
– Ты изменился, Алексий, – отозвался он, глядя на меня. – Когда ты был ребенком, мне казалось, ты слишком мягок, чтобы стать воином.
– С тех пор я увидел, как целые команды отважных мужей были преданы и покинуты. И на поле выигранной битвы я был вынужден сбросить свои доспехи. – При воспоминании об этом гнев мой снова усилился, и я добавил: – Будь там Алкивиад, он бы рассмеялся им в лицо и приказал сидеть за ткацким станком среди женщин, а сам уплыл за нами. Они могут говорить что угодно, но пока нас возглавлял он, мы имели предводителем мужа.
Отец сидел молча, глядя в свой кубок. Потом проговорил:
– Ладно, Алексий, я не в силах превратить в благо то злое, что ты перенес, и сами боги, полагаю, тоже. Но что касается доспехов, то, будь я в Городе, когда пришла тебе пора записываться в граждане, ты получил бы броню от меня, как любой другой человек твоего положения. Состояние наше уже не то, что прежде, но, рад сказать, это я еще могу обеспечить.
Он подошел к большому шкафу в стене и открыл его. Там висел полный набор доспехов, почти новый.
– Отнеси его к надежному мастеру, – сказал он, – пусть подгонит по тебе. Пока он пылится тут, от него никому нет толку.
Это были очень хорошие доспехи. Должно быть, он заказал их, когда ощутил, что силы вновь возвращаются к нему. Мне не следовало так громогласно жаловаться, что я сбросил свои доспехи, обращаясь к человеку, с которого их сорвал враг.
– Нет, отец, – проговорил я, – я не могу принять их от тебя. Я справлюсь как-нибудь иначе.
– Кажется, я забыл тебе сказать: Феникс пал. Давай признаемся, что миновало время, когда мы могли позволить себе купить новую лошадь; а пеший поход теперь уже не для меня, как я понял. Мой щит вон там, в углу. Возьми его и попробуй на вес.
Я поднял щит и продел руку в ремни. Он был хорошо уравновешен и лишь чуть-чуть тяжелее того, к которому я привык.
– Конечно, отец, – сказал я, – для меня он немного тяжеловат. Но жаль было бы портить такой хороший щит. Может, если я поупражняюсь, то смогу пользоваться им.
Глава двадцать третья
Вскоре после того вся толпа наших навархов вернулась в Афины – кроме двоих, которые, воспользовавшись своим искусством избегать дурной погоды, удрали в Ионию и домой возвращаться не стали.
Ни разу со дня разрушения герм не видел я Города в подобном гневе. Вышло так, что Праздник Семей выпал как раз перед судом. Вместо обычной картины – люди в гирляндах и лучших одеждах – повсюду попадались родственники утонувших моряков; в траурных одеждах, с остриженными головами, они напоминали друзьям и соседям, что нельзя забыть мертвых.
И вот настал день суда. Я пошел в Собрание вместе с отцом; поприветствовав вежливо его друзей, я ускользнул искать Лисия, но меня окружила кучка граждан – родных и друзей утонувших; они попросили рассказать о битве. Думаю, только теперь, окруженный чужими людьми, я на самом деле понял глубину своего горя. Я рассказал им все – и то, что видел сам, и то, что слышал от других.
То же самое происходило по всему Пниксу; люди толкались, пробиваясь поближе к кому-нибудь из выживших, ибо нас было совсем немного. Когда начались речи, глашатай едва смог добиться тишины.
Никто сейчас не был склонен тратить много времени на этих людей. Когда обвинение предложило судить всех шестерых сразу, я радостно кричал не меньше других. Меня согревал гнев людей вокруг, каждый казался мне другом. Но тут вскочила защита и подняла шум. Действительно, было что-то такое в законах против группового рассмотрения дел по обвинениям, за которые полагается смертная казнь, – разумное правило, позволявшее в обычных случаях защитить порядочных людей; но все чувствовали, что сейчас – другой случай. Шума было много. И в тот момент, когда защита сумела снова заставить собрание слушать свои слова, у трибуны началась возня и наверх взбежал какой-то моряк. Его ремесло можно было определить с первого взгляда, и обычный порядок речей был нарушен.
– Простите меня, друзья, что вылезаю, – заорал он (думаю, другого способа сделать свой голос слышным он не знал), – но я дал клятву. Был я помощником боцмана на старой "Элевтерии". И вот что мне надо вам сказать: когда она пошла ко дну, я ухватился за здоровенную обеденную миску, оловянную, и она меня удерживала на воде. Вокруг в море было много моих товарищей и кое-кто из пехотинцев, почти все раненые и все знали, что им осталось недолго. Я слышал, как они кричали: "Антандр – это меня так зовут – Антандр, если попадешь домой, скажи, что мы честно послужили Городу!". А другой говорит: "И еще им скажи, чем нам за это отплатили. Утоплены, как собаки! Скажи им, Антандр!" И я дал клятву, которую человек обязан сдержать. Так что простите мне эту вольность. Спасибо.
Он сбежал вниз с трибуны; на миг воцарилась тишина, а потом поднялся такой рев, что слышно было, наверное, до самого Элевсина. Кто-то закричал, что любого, кто противится воле народа, надо судить вместе с навархами. Мы орали, пока в глотках не пересохло. Чувство было такое, словно поешь боевой пеан, или напился пьяным на Дионисии, или бежишь последний круг на состязаниях, когда толпа хочет, чтобы ты победил. Такое – но не совсем.
Так оно и было представлено присяжным, и не приходилось особенно сомневаться, какой приговор они вынесут – хотя бы ради собственного здоровья. Но они, казалось, обсуждали дело слишком уж долго; люди начали свистеть и кричать, пока наконец не выступил глашатай и не сообщил, что они не могут прийти к согласию.
С того места, где я стоял, мы их не видели, зато постарались, чтобы они нас услышали, особенно когда пронеслась весть, что с остальными не согласен всего один старый человек. Мы просили у суда всего одну жизнь каждого из этих трусов, повинных в гибели сотен, и умереть им предстояло с куда большими удобствами, чем нашим друзьям в бурном осеннем море. Люди спрашивали друг у друга, кто же такой этот одряхлевший крючкотвор, который выставляется чем-то важным в совете, избранном жребием на этот день.
– Носил ли он когда-нибудь щит? – выкрикнул кто-то.
А я сказал:
– Думаю, у него нет сыновей.
– Кто же это? – кричали мы тем, кто был ближе.
Кто-то выкрикнул в ответ:
– Старый безумец Сократ, сын Софрониска, скульптора.
Как холод ледяного ручья на пьянчугу, распевающего и спотыкающегося, как тревожный сигнал к битве – на человека, обливающегося потом на ложе похоти, так эти слова обрушились на меня. Шум и зной исчезли во мне, оставив меня нагим под небом. Я был многими – а теперь остался один; и ко мне, одному, обратилась с Верхнего города сероглазая Афина, говоря: "Алексий, сын Мирона, я – справедливость, которую ты превратил в шлюху и рабыню".
Когда я вынырнул из тишины во мне и услышал шум, продолжающийся точно как прежде, то не смог поверить. Мне казалось, что у каждого здесь глаза должны были раскрыться в тот же миг, что у меня. Я огляделся вокруг, но лица были такие же, как и прежде: орущие, с раскрытыми ртами, все похожие, словно свиные рыла.
Я повернулся к человеку, сидевшему рядом. Он, судя по виду, получил какое-то образование, – купец, наверное.
– Мы не правы, – сказал я. – Мы не должны опрокидывать закон.
Он резко повернулся и рявкнул на меня:
– Что ты об этом знаешь, молодой человек?
– Я был там, – отвечал я. – Мой корабль затонул после битвы.
– Тем стыднее должно быть тебе принимать сторону этого мерзавца. Неужели не осталось в тебе жалости к своим утонувшим товарищам?
Вскоре глашатай объявил, что поскольку лишь один присяжный противится общему мнению, остальные приняли решение без него.
Я бросил в урну белый камешек и, выпуская его из пальцев, старался уверить себя, что тем очистился.
Лисий встретил меня на склоне под Пниксом. Всегдашний мой образец в мужестве, он и сейчас заговорил первым:
– Ты ведь знаешь, как обрушивается ветер в тех краях, с холмов Ионии: шквал, буря, а в десятке стадиев от тебя вода спокойна, как в чаше. Может, они не врут, что им помешал шторм.
– Алкивиад бы вернулся, – произнес я.
– Да, если б у него был кормчий. Правда в том, Алексий, что наши навигаторы уже не те, что были прежде. Даже я за свои несколько лет увидел перемену. Алкивиад это знал, и Антиох тоже. Эти новые навархи – самые заурядные кормчие. Один из них сам разбился. А мы их убили… так ребенок пинает скамейку, когда ушиб о нее ногу. Что сталось с нами?
– Я совершил несправедливость, – сказал я.
По пути гневно спорящие люди толкали нас порой – и извинялись; но некоторые смеялись, а спорили они об исходе петушиного боя.
Лисий долго молчал, наконец заговорил:
– Безумие посвящено богам. Они посылают его нам в должный сезон, чтобы очистить наши души, подобно тому, как дают нам сильные травы, чтобы очистить наши тела. В Дионисии все мы немного безумны, но то безумие оставляет нас чистыми, ибо мы посвящаем его богу. А это мы посвятили самим себе, и оно нас испачкало.
– Не говори так, Лисий. Я уверен, ты сохранял голову куда лучше, чем я.
Он улыбнулся и повторил некую фразу, напоминающую одно дело, бывшее когда-то между нами. А потом сказал:
– Неужели я старею – всегда ловлю себя на том, что думаю: "Прошлый год был лучше"?
– Порой мне кажется, Лисий, что после Игр ничто уже не осталось прежним.
– Мы так думаем, дорогой, потому что это нас коснулось. Если мы спросим вон того горшечника, или этого старого воина, или Каллипида, актера, то каждый назовет свою Истмию, полагаю… Это слишком долгая война, Алексий. Уже двадцать четыре года. Даже Троянская длилась всего десять.
Мы пересекали Агору; он показал на несколько женщин у прилавка и сказал:
– Когда вон то дитя родилось, война тянулась уже столько лет, сколько Троянская, а сейчас это почти женщина.
Должно быть, в его голосе прозвучало больше, чем он говорил, потому что девочка подняла глаза и взглянула на него. Он ей улыбнулся, у нее чуть приоткрылись губы в ответ и лицо на миг просветлело; она была в траурной одежде и выглядела чахлой и бледной. Женщина, ее спутница, не похожая по виду на мать, что-то резко бросила ей, хотя у девочки явно мысли были чисто детские. Я сказал Лисию:
– Должно быть, она потеряла отца в битве.
Он оглянулся на нее поверх голов и ответил:
– Да, и последнего из братьев тоже. Их было три.
– Выходит, ты их знаешь?
– О да. Я даже знал ее ребенком. Она чуть не заговорила со мной, но тут вспомнила, что она теперь старшая. Это дочь Тимасия, который был триерархом "Демократии".
Тем временем девочку повели с рынка. По спинам было видно, что та женщина до сих пор выговаривает ей.
– Что станется с ней? – задумчиво проговорил Лисий. – Эта стерва с кислой физиономией – вдова старшего сына, по-моему. Неподходящая пора жизни для таких перемен. Девочка получила необычное, немного небрежное воспитание; мать, сейчас уже мертвая, постоянно болела, и маленькая Талия почти все время проводила с отцом и молодыми мужчинами своей семьи. Вплоть до прошлого года им даже не приходило в голову отослать ее, когда я приходил, словно это была не девочка, а домашний щенок; сам знаешь, как бывает порой с поздними детьми. Один сын был убит под Византием, второй здесь, в Аттике, при набеге. А потом Тимасий с последним сыном ушли в составе посланного к нам афинского флота. И вот так кончается семья, осталась одна эта маленькая бедняжка.
Он шел, погрузившись в задумчивость. Я сказал ему что-то, но он не слышал.
– Она была хорошенькая до того, как все это случилось, – говорил он, по крайней мере личико у нее было славное. Я думаю, эта женщина будет рада сбагрить ее с рук при первом удобном случае, неважно, кто посватается… Тимасий и его сыновья – это был хороший род. Я знал их всех.
– Лисий! – воскликнул я, уставившись на него. – О чем ты думаешь?! Да ей, судя по виду, не больше двенадцати лет.
Он посчитал на пальцах.
– Ну, она родилась три олимпиады назад, в тот год, когда Алкивиад выиграл скачки на колесницах; так что ей тринадцатый год, по крайней мере… – Потом он рассмеялся и добавил: – А почему бы и нет? Когда есть хорошая причина, можно и потерпеть, женщин вокруг полно. Вспомни, насколько лучше конь, если возьмешь его жеребенком и сам вырастишь.
После короткой паузы я отозвался:
– Ну что ж, тогда и в самом деле почему нет, раз ты так думаешь?
Я вспоминал все свои ожидания, столь отличные от того, что ждал он; и все же, если подумать, это было вполне в его духе.
– Она получит малую часть, думаю, – продолжал он, – так что ни один из нас не будет слишком обязан другому имущественно. Моя сестра Нико выучит ее тому, чему она, наверное, не обучилась дома. Я сниму маленький домик, не стану лезть из кожи вон, чтобы держать большой. Если потом дела выправятся – тем лучше, это заставляет женщину больше уважать тебя, чем в противном случае. – Он продолжал рассуждать и дальше в таком духе; можно было подумать, что он держит эти планы в мыслях не первую неделю. – Какой у нас сейчас месяц? Полагаю, мы можем сыграть свадьбу в Гамелионе [100], как все.
– Но ты ведь не имеешь в виду ближайший Гамелион? – воскликнул я в испуге.
– Почему же нет? Она наверняка успеет все подготовить за три месяца.
– Я думал, ты сейчас собираешься только обручиться с ней. Она ведь совсем дитя.
– О нет, я должен сразу жениться на ней, совершенно ясно. Это единственный способ сделать с ней что-то. Какие недостатки ни принесло ей воспитание, но у нее хватает и достоинств. Ее научили хорошим манерам, отваге, правдивости, даже если не смогли обучить вышиванию. Зачем оставлять ее еще на год этой тонкогубой ведьме, которая превратит ее в хитрую, жеманную ханжу, сладкоречивую, изворотливую, зловредную, как старая повитуха? Я даже не уверен, что Гамелион наступит достаточно быстро, чтобы помешать этому.
Припомнив сцену на Агоре, я понял, что он имеет в виду. А он продолжал:
– Я могу тебе сказать, что она чувствует, когда видит меня: словно наткнулась на какой-то предмет обстановки или собаку, которые напоминают ей о старом доме. Я рассказывал ей миф о Персее, когда ей было шесть лет.
– Так чего же ты ждешь? – сказал я. – Возьми свои крылатые сандалии и освободи ее от цепей, пока не появился дракон [101].
Он засмеялся и взял меня за руку.
– Будь благословен, Алексий, думаю, я действительно этого хочу. Полагаю, нынешний день навел меня на такие мысли. С тех пор, как началась эта война, мы растратили не просто наше серебро, не просто даже кровь – мы растратили что-то из своих душ. Когда я в последний раз поднимался в Верхний город, мне показалось даже, что и сама Дева выглядит усталой. Пришло время подумать о том, чтобы зачать сына, чтобы подготовить свежие силы для следующего круга… Надо послать к ним Нико.
Двумя днями позже он передал мне рассказ своей сестры. По его словам, она очарована маленькой Талией и не думает, что та отстала в развитии для своего возраста. Нико сказала, что только потрясение от потерь и тоска по дому вернули ее в детство. Еще Нико сказала, что невестка Талии не такая уж мегера, как считает Лисий; она довольно справедливо отметила, что никакая порядочная особа, несущая ответственность за молоденькую девочку, не позволит ей улыбаться мужчинам на рынке. Но все же она женщина неумная, закоснелая в своих привычках и обычаях, не особенно чувствительная и, пытаясь за месяц вдолбить девочке то, на что уходит три года, довела ее до ужасного состояния – та не может взять в руки веретено, не оборвав нить. "Она очень высокого мнения о тебе, Лисий, и хотела повторить мне все добрые слова, какие говорил о тебе ее отец, лишь бы доставить мне удовольствие, ибо есть в ней природная доброта, которую ощущаешь сразу. Но ее тут же призвали к порядку и упрекнули в навязчивости и развязности. Мне было так жалко бедняжку; вплоть до того момента ей не приходило в голову, что мое посещение связано с ней, а потом я уже не смогла вытащить из нее ни слова, будь уверен".
Главой семейства был древний дед, глухой и почти слепой – он принимал Лисия за юношу, потому что тот не носил бороды. Но наконец все было улажено, о приданом договорились, и Лисий пошел вместе с сестрой повидать девочку.
– Сначала, – рассказывал он, – я даже не мог заставить ее взглянуть на меня. Бедная малышка, никогда еще я не видел такой перемены. Раньше еще со двора было слышно, как она поет в доме. Но мудрая Нико отвлекла ее невестку разговором о пороках рабов, и это дало мне немного времени. Я рассказал ей, как прекрасно действовал ее отец в битве – такой разговор она отлично понимает. Потом напомнил о нашем старом знакомстве и сказал, что у меня в доме она почувствует себя больше дома, чем здесь. Она уже выглядела не такой несчастной; но я видел, что та стерва не дает ей жить, нагоняет панику, и потому добавил: "А теперь слушай меня, потому что меня ты знаешь дольше, чем их всех. Похищение и побег с пира – это игра, и нам придется ее разыграть для удовольствия гостей, которые считают, что это самая лучшая часть свадьбы. Но все остальное может подождать, – так я ей сказал, – до того времени, пока мы не станем друзьями. Это будет наша с тобой первая тайна; поглядим, как ты ее сохранишь". Когда мы уходили, она выглядела намного лучше, почти такой, как в прежние времена.
Нико убедила его не торопиться, подождать наступления перелома года зимнего солнцеворота – и жениться в Гамелионе, как он и планировал с самого начала. Она говорила, вполне разумно, что к тому времени Талии исполнится четырнадцать лет – а это самый ранний возраст, когда он может взять молоденькую девочку в свой дом без пересудов со стороны людей.
Он сказал мне, что не собирается искать другой корабль; в любом случае пройдет долгое время, пока флот вновь наберет силу. Он будет проходить учения вместе со своей фратрией (это была и моя фратрия), жить оседло и обрабатывать свою землю, если спартанцы не помешают.
Я тоже понимал, что мне сейчас место в Городе. Отец чувствовал себя неважно: его часто мучила трехдневная лихорадка [102], которую он привез с Сицилии; когда начинался приступ, он не мог ни заниматься делами, ни ездить на усадьбу. Впрочем, мною двигал не только долг, но и желание, ибо я слишком долго пребывал вдали от Города; мозги у меня начали ржаветь от моря и коптиться от сторожевых костров, а здесь вчерашние школьники уже стали молодыми мужами, и голоса их все громче звучали в колоннадах.
Итак, я вернулся к философии, но теперь по-иному: я начал ощущать ее в себе и в том, с чем сталкивался в разговорах, словно горячку в крови. Мальчишкой я пришел к ней от изумления перед видимым миром, желая познать причины вещей и ощутить жилы своего мозга, как ощущаешь свои мышцы в палестре. Но теперь мы искали природу вселенной и наших душ – подобно врачам во время болезни.
Не то чтобы нас так пленяло прошлое. Мы были в подходящем возрасте, чтобы ощущать самих себя настоящим и полагать, что оно никогда не обгонит нас. В живописи, скульптуре и поэзии имена, порождавшие в нас страсти, представлялись нам столь же великими, как имена дней Перикла, и меня до сих пор удивляет, когда я обнаруживаю, что моим сыновьям они неизвестны. Но мы редко останавливались насладиться хорошей работой, как останавливаешься перед прекрасным видом или цветком, просто радуясь, что они есть. Приветствуя каждого нового мастера искусств, мы начинали сердиться на прежних, как на ложных поводырей, за которыми мы следовали; мы спешили, хоть сами не знали куда. К свободе, говорили мы; скульпторы больше не выверяли пропорции своих творений по Золотому Числу Пифагора, как делали Фидий и Поликлет; и мы говорили, что искусство совершит великие деяния теперь, когда сбросило с себя цепи.
Еврипид умер; больше мы не будем страдать от своих сомнений и горевать от потерь. И Агафон уехал в Македонию в качестве гостя богатого царя, который мечтал сделать культурными своих диких горцев. Несколько месяцев мы гадали со смехом, как наш сладкоголосый певец устраивается на севере, и представляли, как он выискивает среди неотесанной молодежи юношу, чьи разговоры не ограничивались бы женщинами, лошадьми и войной. А потом однажды какой-то путешественник привез весть, что он умер. Плохо болеть среди варваров. После его смерти даже Аристофан нашел для него доброе слово.
Только Сократ не менялся, разве что выглядел немного моложе. Его языкатая Ксантиппа, укрощенная его добротой или просто смягчившаяся со временем, теперь, близясь к концу детородного возраста, принесла ему еще двоих сыновей. Он воспринял их рождение очень весело, хоть, не исключаю, это было больше, чем он рассчитывал. И так же, как самый младший из нас, он был готов ставить под вопрос устоявшиеся мнения, и подрастающие юнцы приходили к нему точно так же, как это делали мы, и возились в логике, как щенки, раздирая вещи на куски в поисках истины.
Север отобрал у нас Агафона, нежного певца, но зато и вернул кое-что обратно: из Фессалии в Город возвратился Критий.
Он удрал туда через некоторое время после того, как были сброшены "Четыреста" [103] и некоторые их деяния вышли на свет. В Фессалии землевладельцы подобны маленьким царям и вечно ведут какую-нибудь мелкую войну. Тут для него нашлись хорошие возможности половить рыбку в мутной водичке. Вскоре он выяснил, что среди тамошнего простонародья, пенестов [104], бродит недовольство, ибо законы Фессалии не особенно считались с бедными людьми. Тогда он завел интриги с их предводителями, добыл им оружие и поднял восстание, чтобы добиться осуществления своих планов. Бунт был подавлен, по-моему, с изрядным кровопролитием, но Критий благополучно удрал. Я уверен, что поначалу он вызывал среди них вдохновение и заставлял их чувствовать себя любимцами Зевса. Сократ всегда учил нас, что человекоподобные изображения богов содержат тень правды, но любитель философии должен видеть сквозь них и за ними. Отсюда, я думаю, Критий, следуя своей натуре, сделал вывод, что религия и закон предназначены для глупой толпы, но лучшие люди стоят выше них. Однако не стану делать вид, что способен говорить о Критии бесстрастно и справедливо.