Текст книги "Последние капли вина"
Автор книги: Мэри Рено
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
Лисий, поставив на него ногу, выдернул копье и воткнул вертикально в землю. Я сделал то же самое. Мы стояли по обе стороны от кабана и смотрели друг на друга. Он обошел зверя вокруг и взял меня руками за плечи. Не стоит писать здесь, что мы говорили друг другу. Потом пошли осмотреть убитого пса; он и лежал отважно, зубы все еще были оскалены для боя, а на сломанной шее – рваная рана от клыка.
– Бедняга Флегон, – сказал Лисий, – он пал жертвой нашей гордыни. Пусть боги примут его и умиротворятся.
Потом он позвал раба, до сих пор отсиживавшегося на безопасной верхушке скалы. Тот был в страшном волнении – думал, полагаю, что вепрь, когда прикончит нас обоих, примется осаждать его. Мы, настроившись уже довольно легкомысленно, посмеялись над его страхами, затем освежевали кабана, разделали и, отделив долю богов, принесли жертвы Артемиде и Аполлону. А после этого погрузили свою добычу на мула и отправили домой с рабом.
Всю вторую половину дня мы просидели на горном склоне рядом с источником. Далеко под нами голубая Марафонская бухта омывала покрытые выброшенными водорослями берега, а дальше за ней, винно-темные и ясные, виднелись горы Эвбеи. Когда мы обменялись словами примирения, сами не понимая недавнего разлада и словно даже не веря в него, я частично объяснил, отчего тогда убежал в горы – сказал, мол, отец обвинил меня в неблагочестии, таком позорном, что даже невозможно назвать его.
Он пристально смотрел на меня какой-то миг, потом быстро восстановил дыхание, сжал мою руку и больше не произнес ни слова. И после этого стал так добр ко мне, что можно было подумать, будто я сделал что-то замечательное, а не подверг риску его жизнь.
Голубизна моря перешла в темную синеву, свет стал глубоким и золотым; тени вытянулись, прильнув к восточному склону.
– Нынешний день не ушел от нас, как другие, ничем не заполненные, сказал я. – Ошибаются те, кто говорит, что лишь невзгоды удлиняют время.
– Да, – согласился он. – Но все равно день кончается – и все равно слишком быстро.
– Ты думаешь, так же будет в конце жизни?
– Полагаю, не жил еще человек, который не говорил в глубине души: "Дай мне это, или то, и я смогу уйти довольный".
– А чего бы ты попросил, Лисий?
– Иногда мне думается – одного, иногда – другого. Когда Софокл постарел, он сказал, что избавление от любви было подобно избавлению раба от тираничного хозяина.
– Сколько ему сейчас?
– Лет восемьдесят или около того… Надо бы позвать собак, они за горой.
– Лисий, а обязательно нам возвращаться в Город? Мяса у нас осталось предостаточно, давай приготовим его и заночуем в горах. Тогда этот день продлится для нас столько, сколько мы сами захотим.
– Посмотри, – заметил он, – какой близкой кажется Эвбея. Ночью будет дождь.
А потом, как я и надеялся, он пригласил меня к себе домой, поужинать с ним.
Добравшись до Города, я зашел домой снять охотничьи кожаные доспехи и вымыться. Причесался, надел свой лучший гиматий и тисненые сандалии; придя к нему, я увидел, что он тоже оделся во все лучшее. Вскоре после того, как сели ужинать, на Город пролился летний дождь. Он мягко шлепал по листьям винограда на террасе и барабанил по крыше. Воздух стал мягким, пропитался запахом прибитой пыли, освеженных листьев и промокших насквозь цветов с недалеких полей базарных цветочников. Мы говорили, что сюда слышно, как упиваются водой выжженные горы, с которых мы вернулись, и поднимали чаши за компанию с ними. Когда раб, прислуживавший нам, удалился, мы поставили бронзовый кратер для коттаба и принялись кидать друг на друга, произнося тосты при каждом броске. Лисий набрал больше и начал смеяться надо мной; я заявил, что такой результат меня не устраивает и наполнил свою чашу, чтобы вновь потягаться с ним. На этот раз я выиграл, но он не хотел отдавать победу; так оно и длилось, пока я не заметил, что чем больше стараюсь, тем дальше оказываюсь от цели. Тогда Лисий протянул руку, чтобы забрать мой кубок, и мягко сказал:
– Милый мой, тебе достаточно.
– Что?! – воскликнул я, смеясь и забирая кубок обратно. – У меня что, язык путается, или я говорю глупости? Или, по-твоему, я из тех, кто теряет лицо после третьей чаши?
– На каждый свой вопрос ты заслужил ответ: да.
– Ну и пей тогда один, ты ростом длиннее, тебе больше надо, чтоб налиться доверху! Вся земля пьет – и становится прекраснее, так почему же нам нельзя? Именно для того, чтобы чувствовать себя так, как я сейчас, люди сажают виноград и давят из него сок. Сейчас не только ты, Лисий, кажешься мне прекрасным, как и всегда, – весь мир сейчас прекрасен. Для чего же еще подарили нам вино боги?
– Тогда оставь все, как есть, – сказал он, – и не порть красоту лишней чашей.
– Еще только одну, за нас, выпьем друг за друга. Думал ли ты, Лисий, что теперь моя жизнь принадлежит тебе? Не будь тебя, кто знает, где находился бы я в этот вечер? Тенью, дрожащей снаружи под дождем, порхающей над берегами Стикса и попискивающей "Лисий! Лисий!" голоском летучей мыши, слишком высоким, чтоб его можно было услышать?..
– Хватит! – сердито оборвал меня он. – Ни слова больше, Алексий. И без того смерть приходит слишком рано, разлучая друзей.
– Ну, тогда за жизнь. Ты подарил ее мне. Этот свет от лампады, эти запахи цветов и дождя, вино и венки – и, лучше всего, – твоя компания. Разве ты не хочешь услышать, как я одобряю и восхваляю твой дар? Мне одного лишь недостает, чтобы стать счастливейшим из всех людей: подарить что-нибудь тебе в ответ. Но что сможет сравниться с твоим подарком?
– Говорю тебе, – сказал он, – еще одна чаша будет уже лишней.
– Ладно, я дурака валяю. Смотри, я такой же трезвый, как и ты, даже трезвее, полагаю. Скажи мне, Лисий, вот что: куда, по-твоему, отправляется душа, когда мы умираем?
– Кто вернулся оттуда, чтобы рассказать нам? Может быть, как учит Пифагор, обратно в материнскую утробу. И вселяется в философа, если мы того заслужили, или в женщину, если были слабы; или же в зверя либо птицу, если вообще не смогли быть людьми. Приятнее думать так, потому что в этом есть какая-то справедливость. Но я думаю, мы просто засыпаем – и больше не просыпаемся.
Его печаль пробилась ко мне сквозь винные пары, и я молча упрекнул себя.
– Сократ говорит – нет. Он всегда придерживается того взгляда, что душа бессмертна.
– Его душа – может быть. Никто не усомнится, что она сделана из более твердой и чистой материи, чем души других людей, она не так легко рассеется… – Он поднялся и улыбнулся. – А, может быть, боги хотели обожествить его и поместить на небо в виде созвездия.
– Он бы над таким посмеялся. И нарисовал тебе в пыли Созвездие Сократа с двумя маленькими звездочками вместо глаз и пятью или шестью большими на месте рта.
– Или упрекнул бы меня за непочтительность к богам… Не все можно сказать ему: он не понимает слабостей обыкновенного человека.
– Да, – согласился я. – У него львиное сердце, ничто не может испугать его, ничто не может соблазнить. Видеть добро и творить его – для него одно и то же. – Я хотел уже продолжить и добавить: "Но он говорит, что это приходит с ежедневными упражнениями, как победа на играх". Но потом вспомнил – и промолчал, только поднял кубок и выпил.
Но долго я молчать не мог:
– Мне кажется, он понимает, что он один-единственный, и не ждет от других, чтобы и они были такими.
– Он не признает уступчивости.
– Только по отношению к себе. А к другим он добр. Он научился не ожидать от обыкновенных людей слишком много.
– Думаю, этому его научил Алкивиад, – произнес Лисий.
Поднялся со своего ложа и, сделав несколько шагов, остановился, глядя на террасу.
Я подошел и встал рядом.
– Не сердись на меня сегодня, Лисий. Что с тобой вдруг?..
– Ничего. Я слишком часто сердился на тебя без всяких оснований. Смотри, дождь кончился.
Белый молодой полумесяц вышел из облаков, появились две-три звезды. Воздух из сада освежал наши лица; за спиной комната, где мы ужинали, была наполнена запахами раздавленных цветов, лампадного дыма и пролитого вина.
– Я тоже без всяких причин раздражал тебя – или по тем же причинам, признался я. – Дождь еще пойдет – ты чувствуешь?
– Засуха стояла долго.
– Слишком долго. Если земля не напьется до большой глубины, нас ждут сильные грозы и пожары в горах.
– Ладно, если бы мы сделали по-твоему, то сейчас мокли бы на Пентеликоне.
– Думаю, – возразил я, – нашлась бы какая-нибудь пещерка, достаточно просторная для двоих.
Отяжелевший лист стряхнул с себя воду, струйка прошелестела в винограде.
– Поздно уже, – сказал он. – Я позову раба с факелом проводить тебя.
– Поздно? Да до полуночи еще добрый час. Или ты теперь будешь обходиться со мной, как с ребенком, раз я выпустил из рук копье?
Он воскликнул:
– Ну неужели ты не понимаешь? – И продолжил спустя мгновение, едва слышно: – Я ведь видел, как смерть потянулась к тебе, и никакой спасительной философии у меня не оказалось.
– Ничего, ты отлично обошелся рогатиной, – отшутился я, пытаясь заставить его улыбнуться. – На войне мы не раз видели, как смерть задевает другого, но вечером пели вместе.
– Так что, мне сейчас запеть? Петь легко. Да, я видел тебя мертвым, и за этим видением не было уже ничего. Только горести из-за спаленного урожая, зря пропавших трудов весны и лета… Все, теперь я тебе сказал, хоть раньше никогда не позволял вину так развязать мне язык. Ты достаточно услышал? Все, все, тебе пора идти.
Он отвернулся от меня и пошел к дверям кликнуть раба. Но я бросился к нему бегом и схватил за руку.
Мой венок сполз назад, пока я бежал; он протянул руку, и венок упал у меня за спиной. Я слышал, как виноград отряхивает с себя на террасу последние тяжелые капли, как квакает лягушка у недалекого водоема, как бьется мое сердце.
Я сказал:
– Я не умер. Я здесь.
Глава двадцатая
Зимой того же года мы с Лисием ушли в море и поплыли на остров Самос.
У каждого из нас была своя причина покинуть Город. У Лисия умер отец, унесенный зимней простудой, и мой друг, который уже не первый год охранял старика от забот о гибнущей усадьбе, не стал проявлять разумную бережливость и скупиться на его погребение. Демократа похоронили среди наград, добытых им на состязаниях колесниц; а когда все осталось позади, Лисию было уже не по карману содержать лошадь – разве только обратиться к средствам, выделенным на кавалерию из собранных городом налогов, а для этого он был слишком горд.
А мой отец оправился и окреп; он вполне мог пожелать, чтобы я вернул ему Феникса, и мне не хотелось дожидаться, пока он об этом заговорит. В те дни мы с ним старались ходить друг возле друга полегче, как ходят люди по дому, треснувшему от землетрясения.
Он теперь очень близко сошелся с компанией олигархов, о которых говорили, что они более чем тоскуют по прошлому. Они собирались без веселья и легкости, как люди, объединенные общей целью; я часто обнаруживал, что они закрылись в пиршественной комнате, а рабы отосланы и заперты, и все это было мне не по вкусу, а больше всего – присутствие Крития. На улицах приходилось слышать: мол, есть в Городе люди, которые впустили бы спартанцев, знай они, что оставят власть за собой, – думаю, речь шла как раз о такой компании. В своем возрасте я мог бы с полным правом заговорить с отцом об этом, но мы больше не беседовали о серьезных вещах. Если он упрекал меня, то лишь за дела самые обыденные: отчего, мол, я не отращиваю бороду, да зачем, дескать, столько сижу в лавке с благовониями – хотя на самом деле я так поступал, только когда заставал там друзей; а зачем же еще ходить в Город, если не для встреч и бесед? Правда, однако, когда Лисий был занят, я иногда проводил время не с самыми полезными людьми, – лишь бы не идти домой.
Лисий это воспринимал тяжело, но ему не хватало духу меня винить. Мы жили своей собственной жизнью, и никого другого она не касалась. Но когда оба не знают покоя, обеспокоенность проявится во всем; в то время в нас словно вселилось некое бешенство, которое прорывалось иногда в безудержной радости, а иногда в безрассудстве, в сумасбродных выходках на пиру, в бездумной храбрости на поле боя.
Сократ об этом никогда не заговаривал. Хотя, думаю, на самом деле история наша недолго была для него секретом. Любовь в душе своей – хвастун, тот самый, что не может прятать краденую лошадь, не дав кому-нибудь заметить уздечку. В те дни никто не сумел бы держаться добрее, чем Сократ. Без единого сказанного слова, просто от одного присутствия возле него, я это понял: пока мы думали, будто делаем что-то для него, на самом деле это он, из привязанности к нам, думал отдать нам часть своих богатств; а теперь он был мягок с нами, как с друзьями, которые перенесли потерю.
Умом мы это понимали, но не чувствовали тогда в душе своей. То, что нас одолело, было внешним; а это, пришедшее после, казалось нам сейчас утешением и радостью. Мы исполняли должное перед богами, мы были верны и высоко несли честь друг друга. Вот только с той поры прошло много времени, видения юности посещают меня реже, они тускнеют и уходят в память. Но мне говорили, что таково неизбежное действие лет.
Вот так и шли дела, пока в некий день не посетил я Асклепия, сына Аполлона.
Из-за войны в Эпидавр [92] отправиться было нельзя. Впрочем, не настолько серьезно было мое дело, и я решил просто сходить к маленькому алтарю в пещере среди скал Верхнего города, сразу под стенами. Пошел ближе к вечеру. Слабеющие солнечные лучи падали на столбы портика, но внутри было темно; звон капель из священного источника звучал торжественно и громко. Жрец взял принесенную мной медовую лепешку и отдал ее священной змее, которая жила в ямке. Она развернулась и приняла подношение; тогда жрец спросил, зачем я пришел. Это был смуглый человек, худощавый, с длинными пальцами; пока я говорил, он ощупал мою кожу и приподнял веки на глазах.
– Мне хочется, – говорил я, – на следующих Олимпийских Играх выступить за мужей в длинном беге.
– Тогда возблагодари бога за хорошее здоровье, – сказал он, – а если тебе нужно знать, чем питаться, то посоветуйся со своим наставником. А это место – для больных.
Я уже уходил, но он остановил меня:
– Погоди. Так что с тобой?
– Ничего серьезного, – отвечал я. – Мне не следовало тревожить Аполлона. Дыхание бегуна – для бога дело не столь важное. Но иногда, на последнем круге или в самом конце бега, когда не хватает дыхания, я ощущаю боль, словно в меня нож воткнули. Иногда она поражает мне грудь, а иногда левую руку, и порой вместе с приходом боли солнечный свет становится черным. Но все проходит потом, после состязания.
– Когда это у тебя началось?
– Первый раз – на Истме. Но недавно мне пришлось долго бежать в горах, и с той поры боль приходит даже во время упражнений.
– Понятно. В таком случае отправляйся на Агору. Поклонись алтарю Двенадцати и быстро возвращайся назад, не останавливаясь ни с кем поговорить.
Бежать здесь было совсем недалеко, но от подъема в гору я под конец запыхался и ощутил небольшую боль. Он положил ладони мне на шею и на запястья, потом прижался ухом к моей груди. Его борода меня щекотала, но я понимал, что здесь смеяться не пристало. Он поднес мне чашу и сказал:
– Выпей вот это и засни, а когда проснешься, припомни, какой сон послал тебе бог.
Я выпил отвар – он оказался горьким – и лег на подстилку в портике. Там спал еще один человек, а остальные подстилки были пусты. К часу зажигания ламп я уснул. Пробудившись ото сна, я почувствовал запах мирры и увидел жреца за утренней молитвой – близился восход. Я был сонный, с тяжелой головой и какой-то сам не свой. Вскоре жрец отошел от алтаря и спросил, послал ли мне бог сновидение.
– Да, – отвечал я, – причем счастливое. Мне снилось, будто что-то холодное коснулось моего лба, я открыл глаза и увидел это место; и бог явился мне. Он был такой, как в храме, только немного старше: годов около тридцати, чисто выбритый, как атлет. На плече у него была белая хламида, а лук – за спиной. Он стоял вон там.
– Ага! – сказал жрец. – И что было дальше?
– И дальше бог сам протянул мне венок из оливковых листьев с олимпийскими лентами.
Жрец кивнул и погладил себя по бороде.
– А в какой руке бог держал венок? В левой или в правой?
Я постарался вспомнить.
– Ни в той, ни в другой. Он вынул из колчана стрелу, на ее наконечник повесил венок и так протянул его мне.
– Жди, – сказал он; бросил на алтарь щепотку курений и посмотрел на дым.
Священная вода падала в выемку камня тяжелыми каплями, сухо шуршали кольца змеи в песчаной ямке. Утро было туманное и довольно холодное. Наконец жрец вернулся ко мне; на голове у него был венок.
– Вот что говорит Аполлон: "Сын Мирона, до сих пор я был другом тебе. Даже в оливковом венке Олимпии не откажу, если ты попросишь со всем желанием. Но не проси, ибо вместе с венком прилетит стрела, быстрая, с ясного неба".
Он посмотрел на меня, чтобы увидеть, понял ли я. Я поразмыслил в молчании, потом спросил его, отчего так должно быть. Он ответил:
– Твое сердце слишком велико для твоего тела, Алексий. Это – послание тебе от бога.
Солнце уже встало. Я обошел вокруг скал, поднялся в Верхний город и посмотрел в сторону высоких гор Лакедемона, за которыми лежит Олимпия. Я думал о том, как после самых последних Игр, когда победитель в длинном беге вернулся в свой родной город, люди решили, что городские ворота слишком низки для него и сломали стены, чтобы впустить его. Однажды мне довелось услышать о Ладасе-спартанце, который упал мертвым, когда оливковые листья в его венке еще не успели увянуть, и я подумал, что муж вряд ли может мечтать о более счастливом конце для себя. Но с тех пор я побывал на Истме, и теперь мне казалось, что более подобает благородному человеку отдать жизнь, как Гармодий и Аристогитон, за свободу Города и честь друга. Да, когда я возвращался из асклепиона домой, мне казалось, что мозг у меня голый, все знакомые украшения его исчезли. Так долго мечтал я об Олимпии: о зелени у гравийных берегов реки, Холме Кроноса с его торжественными дубовыми рощами, о стадионе у его основания; о выстроенных вдоль дороги статуях победителей – со времен героев до вчерашнего дня. Когда скульптор в палестре просил позировать ему, думаю, я говорил про себя: "Времени еще вдоволь".
Итак, вот почему я перестал бегать на состязаниях. Полагаю, сейчас пришло мне время расплачиваться за свои давние венки: с тех пор, как завершил я считать пятый десяток, часто после подъема на гору или трудной скачки я снова чувствую, как протыкает мне грудь стрела Далекоразящего Аполлона. Потому и решил записать давние дела, пока помню их.
Спустя небольшое время после этого мы повстречались с неким афинянином из отряда на Самосе, направленным на один из кораблей в качестве гоплита военного флота. Все мы были в благодушном настроении после вина, потому он весело спросил нас, зачем таким славным парням, как мы, морить себя голодом ради прокорма лошадей, когда мы можем жить, как подобает благородным людям, в самом красивом городе островов и видеть достойные мужей деяния против кораблей спартанского союза, которые появляются из Милета, стоящего сразу за проливом.
– Нет лучше стоянки, чем Самос, – расхваливал он. – Самосцы все сделают для афинянина с тех пор, как они сбрасывали своих олигархов, а наши люди, которые были тогда в гавани, сражались на стороне демократов. Вы там можете получить все, чего хотите – или кого хотите. И, кстати говоря, им нужен каждый демократ, какого удастся залучить, потому что там снова начинается заваруха.
Последний аргумент мы отбросили, ибо, как сказал Лисий, только полный дурак кинется без оглядки в политические свары чужого города. Но все остальное показалось нам делом неплохим. Гоплит этот рассказал нам о новой триере "Сирена", которая оснащалась в то время в Пирее и еще не имела полной команды.
Выяснилось, что триерарху нужен помощник для командования пехотинцами, и он рад был получить на этот пост такого опытного человека, как Лисий; а поскольку мы были из одной фратрии, нетрудно оказалось найти и для меня местечко на борту. Правда, мне все еще немножко не хватало возраста для службы за границами полиса; но на войне человеку обычно дают возможность совершить больше, чем требует от него долг, – особенно если речь идет о том, чтобы помочь влюбленным.
Когда "Сирену" оснастили полностью, еще стояла зима; но триерарх, по причинам, которые нам предстояло понять позже, торопился уйти в море. Теперь настал черед моему отцу стоять на причале и провожать меня.
– Что ж, Алексий, – говорил он, – если бы ты в последние месяцы сумел посвятить часть своего времени делам Города, я смог бы для тебя кое-что сделать; но не будем об этом. В поле ты вел себя достойно, и я не боюсь, что нам придется стыдиться тебя. Только на Самосе держи глаза открытыми и пусти в ход мозги, когда разберешься, что там к чему. Слишком долго куча голытьбы правила Афинами, считая дураков по головам. Настало время лучшим людям показать это.
Мне некогда было выспрашивать его о значении этого туманного предсказания. Мыслями я был уже на борту. Я чуял запах пеньки и смолы, пота гребцов, бочонков с засоленной рыбой и с маслом, ощущал холодные соленые брызги зимнего моря. Чайки парили, ожидая нашего отхода.
"Сирена" была военной триремой, а не торговым судном, и несла на себе лишь свой собственный военный отряд из пятнадцати человек. Мы жили на передней палубе, под навесом из бычьих кож, прямо над первой банкой гребцов; в битве наши места были на узенькой галерейке снаружи корпуса. Команда корабля составляла двадцать пять человек, и еще имелись гребцы, работавшие на трех ярусах весел; на самом нижнем ярусе гребли рабы. Свободные люди не желали работать внизу: отверстия для весел там затянуты кожей от волн и брызг, и гребец целый день не видит ничего, кроме спины впереди сидящего да ног заднего гребца, упирающихся в доски, по обе стороны от себя. Но в дождь и бурю им было лучше, чем нам, горбящимся под кожаным навесом. Я думал, что даже зимнее плавание не может быть суровее, чем некоторые наши ночевки в горах во время службы в Страже. Но я забыл, что человека мутит не только на лошади. Впрочем, к исходу второго дня ветер переменился, и мне полегчало.
Хоть мы об этом не распространялись, но люди на корабле как-то узнали, что мы с Лисием любовники. После конницы, где к таким делам относятся с долей чувствительности, мне оказалось трудновато не обращать внимания на некоторые грубые суждения, с какими часто сталкиваешься в пехотных отрядах. Хотя, может быть, в те дни я слишком живо воспринимал обиды. Большинство из этих людей оказались вполне хорошими товарищами, как я узнал со временем; разговоры их проистекали из привычки да еще из того, что никто и никогда не заставлял их подбирать выражения.
Мы везли плату для нескольких кораблей, стоящих в Сесте, куда, найдя благоприятный ветер, добрались за шесть дней. Но в гавани Сеста на нас напоролось неповоротливое судно с зерном; два-три гребца получили повреждения, несколько досок обшивки пробило; пришлось развлекаться на берегах Геллеспонта, пока шла починка, а потом нас еще задержала погода. Так прошло несколько недель, пока мы прибыли на Самос, и в течение всего этого времени мы не имели никаких вестей из внешнего мира.
После того как мы долго убивали время в маленьком колониальном поселке, приятно было увидеть большой город Самос, сверкающий между горами и синей водой, в которую город вторгается своим мысом, словно рукой с копьем, а гавань располагается в ее изгибе. К западу на берегу находится Храм Геры, величайший во всей Элладе. На востоке засеянные ячменем террасы широкими ступенями спускаются к морю. А за проливом, совсем близко, встает высокий берег Ионии, имеющий цвет фиалок, за что она так и названа.
Гавань была забита кораблями. В первый раз видели мы новый военный флот Афин, поскольку большинство кораблей отсылалось из Города немедленно, как только они спускались на воду. Приятно было смотреть на них изукрашенные носы и тараны, недавно окрашенные киноварью скулы, флажки триерархов на корме… Некоторые были подготовлены для боя – рангоут и вся оснастка сняты, мачты вынесены на берег – на случай нападения на гавань, ведь спартанцы находились совсем близко. Некоторые были вытащены на берег для очистки днища, а паруса расстелены рядом, чтобы подновить краской изображения на них. Изогнутый дугой берег заполняли толпы людей – граждан и моряков, воинов и купцов, – они сидели перед тавернами, прогуливались туда и обратно или же торговались с финикийцами, которые вытащили свои суда на берег и разложили в них товары.
Афинский лагерь раскинулся у берега, там, где лежали на песке корабли, между городом и храмом. Он располагался здесь уже так давно, что шатров не осталось; скорее лагерь напоминал маленький городок с рядами хижин из дерева или плетня, обмазанного глиной, покрытых тростниковыми крышами. Мы нашли себе жилье и отправились посмотреть, что делается в городе.
Скучно будет сегодня повторять то, что мы увидели. Любой человек моего возраста или даже моложе, если на то пошло, знает такие картины. После многих недель интриг, после действий и противодействий город оказался на грани переворота. Уже через пару часов стало ясно, почему отец советовал мне пустить в ход мозги. Афинское войско само раскололось сверху донизу, олигархи плели заговоры с единомышленниками из Самоса, демократы примкнули к гражданам. Но особую вонь гниения придавало всему то, что самосские олигархи большей частью были не теми, кого изгнали прежде, а людьми, ранее стоявшими во главе демократического восстания. Некоторые чуткие носы уже учуяли гниль в сердцевине – дух людей, которые желали не свободы и справедливости, а лишь того, что имел кто-то другой.
Что это означает для нашей силы, мы попробовали на вкус буквально на следующий день, когда был замечен спартанский флот, нацелившийся пройти мимо острова. Прозвучали трубы; корабли, с которых поспешно сняли лишнюю в бою оснастку, тащили в воду по настилам; на скамьях рассаживались гребцы; посредине составляли оружие и щиты; на носу ставили чашу для возлияния богам. Мы ждали только, пока прозвучит пеан, чтобы отплыть. Лисий не потратил даром время ожидания в Геллеспонте, и воины уже восприняли часть его духа. Мы пели, дожидаясь сигнала; гребцы подхватили песню, я слышал даже голоса рабов. Но мы ждали и ждали, пение утихло само собой, люди чувствовали себя все более беспокойными и усталыми; спартанский флот плыл себе дальше, мимо храма и вокруг оконечности мыса, а мы все отправились на берег залить вином наш позор. Не врага боялись наши стратеги. Они боялись друг друга. Позже можно было услышать, как о каком-то триерархе открыто говорили, что он может прикрыть тебя в бою, а об ином – что может переметнуться на другую сторону. Дела, на которые в Афинах стеснялись даже намекнуть, здесь воспринимались как должное.
Самос – старый и благородный город. Даже давние тираны увешивали его дарами, как любимого раба – драгоценностями. Теперь он пребывал на вершине процветания: скульпторы, каменщики и художники не сидели без дела, вверх по склонам холма, как побеги, расползались улицы, цветущие желтым мрамором, и розовым, и зеленым, покрытым рельефами и позолотой в легком ионическом стиле. Но человеку приходилось здесь выбирать себе путь, как в коварной трясине, не доверяя никому. Даже в нашем собственном триерархе мы не были уверены: этот бледный тонкогубый человек, который в Геллеспонте грыз себе ногти из-за задержки, сейчас, когда нетерпение было бы вполне естественным, старался прятать его.
И через весь этот мрак пробивалось, мерцая как болотный огонек, имя Алкивиада. Он приехал на побережье из дворца Тиссаферна и поселился прямо на другой стороне пролива. Олигархи твердили, что если бы в Афинах были повержены демократы, несправедливо изгнавшие его, он бы простил нас и вернулся вместе с персами, которые у него с рук едят, и выиграл войну за нас. И это вполне могло быть правдой, потому что в Магнесии он даже на пиру не снимал с себя меча; если спартанцы овладеют Элладой, то мидяне, чтобы остаться в ладах с ними, наверняка выдадут его. А в Спарте, пока жив царь Агис, он мог ждать только верной смерти.
Угнетенное настроение города камнем висело у нас на шее, мы стали молчаливы даже друг с другом. Но вот однажды нам повезло повстречать нашего старого друга Агия, кормчего с "Парала", который остановился в гавани. Мы знали, что с ним можем говорить свободно, и он быстро вернул нам ощущение твердой почвы под ногами, сообщив, что моряки – демократы все как один. Он мог говорить от их имени, ибо "Парал" был первым среди кораблей, а сам он главным кормчим флота.
На следующий день мы снова встретились с ним, как условились накануне. Он повел нас в некую таверну с вывеской в виде золотого треножника. За ней имелся небольшой беленый дворик, затененный виноградом. Здесь сидел за столом высокий долговязый человек, одетый в юбочку служащего на море пехотинца и кожаную куртку. Он был худощав, но широк в груди, с большим решительным ртом и карими глазами, глядящими тебе прямо в лицо. Агий представил нас:
– Это мои друзья, Фрасибул [93].
Этот человек прибыл на Самос простым гоплитом, но, будучи прирожденным вождем, достиг своего уровня; к этому времени на него были обращены взоры всех демократов. Он был большим человеком не только по сложению; ты чувствовал, что он запомнит твое лицо и имя и будет озабочен твоими бедами.
Агий, по-видимому, сказал ему, что нам можно доверять, ибо он заговорил с нами очень откровенно; он сообщил, что наш триерарх глубоко увяз в заговоре и, если разразится драка, Лисий должен быть готов взять командование на себя. Теперь было совершенно ясно, что самосское дело лишь наконечник стрелы дела куда более крупного. Афинские олигархи хотят воспользоваться им, чтобы захватить власть над военным флотом, а впоследствии, овладев такой силой, – и над самими Афинами. А потом начнут торговаться со Спартой об условиях мира, и им наплевать, сколь ни окажутся эти условия позорны, если сами они смогут разжиреть на гниющем трупе нашего Города. И тогда Афины превратятся в еще одного спартанского вассала, раздавленного под таким правлением, какого ни один спартанец не потерпел бы у себя дома: вожди Города будут услужливыми, а народ – слабым. Нас продадут спартанцам, как давным-давно тиран Гиппий собирался продать нас мидянам.
Но именно сейчас, продолжал Фрасибул, предатели получили такой удар, от которого их до сих пор шатает: Алкивиад сорвался у них с крючка.