Текст книги "Помолвка (Рассказы)"
Автор книги: Марсель Эме
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
На Лионском вокзале мне сразу же, еще до того, как поезд остановился, бросилась в глаза фигура немецкого жандарма, шагавшего взад и вперед по перрону. Париж был оккупирован. По правде говоря, это последнее подтверждение было излишним – я и так это знал. Выйдя из вагона, я направился было к выходу и вдруг заметил, что забыл свою шляпу. Я вернулся, нашел ее в только что оставленном мною купе и тут же обнаружил довольно увесистый пакет, забытый старой дамой, что сидела рядом со мной. Я забрал его, надеясь, что мне удастся догнать его владелицу, но на вокзале ее не оказалось, не было ее и в метро, куда, как мне казалось, она должна была спуститься раньше меня, – ведь и она тоже направлялась в Отей. Я пропустил два поезда, но, так и не дождавшись ее, сел в третий. Напротив меня сидел немецкий офицер.
И вот с пакетом в руках в восемь часов вечера я выхожу в Отейе. Еще совсем светло, но напрасно ищу я свой дом. На месте нового здания, где я облюбовал себе квартиру и куда переехал в 1950 году, стоит какой-то забор, за ним виднеются деревья. И тут я вспоминаю, что ведь еще живу на Монмартре, на улице Ламарк, где мне предстоит прожить еще восемь лет. И я вновь спускаюсь в метро.
На улице Ламарк дверь открывает служанка, и мне вдруг сразу же приходит на память ее имя. Она спрашивает меня, удачно ли я съездил. Я отвечаю ей со смешанным чувством симпатии и жалости, вспомнив о том, что в будущем году ее сманит от нас негр с площади Пигаль, который затем оставит ее на панели. Бьет девять часов вечера. Моя жена как раз кончает обедать, она не ждала меня, но, услышав мой голос, выбегает в прихожую – такая молодая, ей едва исполнилось двадцать восемь. При виде ее я чувствую умиление, я прижимаю ее к груди и слезы навертываются мне на глаза.
Но она-то не помнит, что позавчера видела меня пятидесятишестилетним, для нее я нисколько не изменился, и мое волнение, я чувствую, немного ее удивляет. В ванной комнате, где я наскоро привожу себя в порядок, она начинает расспрашивать меня о поездке в Жиронду, я открываю рот, чтобы ответить ей, и в этот момент вспоминаю о путешествии, из которого вернулся когда-то в такую же пору, и подробно рассказываю ей об этой поездке, и, кажется, даже теми же самыми словами, которые употреблял тогда. Впрочем, у меня ощущение, будто говорю я их как бы не по собственной воле, а потому, что их необходимо говорить, и я покоряюсь этой необходимости, как если бы играл какую-то роль. Жена рассказывает мне о Кловисе, который спит в соседней комнате, говорит о том, как трудно стало доставать для него детскую муку.
Он вообще-то здоровенький, только вес у него недостаточный для почти полуторагодовалого ребенка. Позавчера, когда я уезжал из Парижа, Кловис сдавал письменные экзамены на бакалавра. Я не спрашиваю о двух последних своих детях – Луи и Жюльетте. Я знаю, что они еще не существуют. Остается еще девять лет до рождения Луи и одиннадцать до рождения Жюльетты. В поезде я много думал об этом, приготовился к тому, что их нет, но теперь мне как-то трудно с этим примириться. В конце концов я все же осторожно спрашиваю: «Ну, а остальные дети?» Жена удивленно поднимает брови, и я спешу добавить: «Я хочу сказать, дети Люсьена». И опять попадаю впросак – ведь мой брат Люсьен женится только через два года, у него еще нет детей. Я тотчас же поправляюсь, заявляю, что оговорился, я хотел сказать не «Люсьен», а «Виктор». Этот промах немного беспокоит меня. Я начинаю бояться, как бы и в более серьезных случаях я не стал путать две эпохи.
В коридоре мы останавливаемся около Мари-Терезы, – служанка как раз несет ее в постельку. Старшая моя дочь, которая позавчера была невестой, сегодня – трехлетняя девчушка. Я предвидел эту метаморфозу и все же испытываю острое разочарование – отцовское мое чувство несколько поколеблено. Когда она была взрослой девушкой, между нами – ею и мною – было много общего, мы понимали друг друга, а с таким маленьким ребенком это уже невозможно. Правда, меня ждут другие радости. И потом, меня утешает мысль, что Мари-Терезе предстоят долгие годы детства, а ведь эти годы слывут самыми счастливыми.
Мы приходим в столовую; жена просит извинить ее за скромный обед.
– Ничего вкусного я тебе предложить не могу. Последние дни нигде ничего не достать. Мне еще повезло сегодня, я достала у Брюне пару яиц и полколбасы.
И я слышу собственный свой голос, который говорит:
– Да, кстати, я привез оттуда некоторые продукты. Меньше, чем хотелось бы, но все-таки это уже кое-что.
И я говорю, что привез дюжину яиц, фунт сливочного масла, бутылочку оливкового, сто граммов настоящего кофе и банку гусиного паштета. Я иду в переднюю, где оставил пакет, забытый в вагоне старой дамой, приношу его в столовую и спокойно разворачиваю. В нем оказывается все то, что я только что перечислил. При этом я не испытываю ни малейших угрызений совести. Я воспринимаю как нечто само собой разумеющееся, что этот пакет оказался в моих руках, что я разворачиваю его здесь, сейчас, в присутствии жены. Это в порядке вещей, я просто подчиняюсь необходимости. Я уже сомневаюсь даже, принадлежал ли пакет той старой даме. Забытая в купе шляпа представляется мне теперь делом рук хитрой судьбы, задумавшей вновь завладеть мною и пустить по привычному руслу уже однажды прожитой жизни.
Я как раз кончаю обед, когда слышу, как раскрывается и с грохотом захлопывается входная дверь. Чей-то голос в прихожей изрыгает проклятья.
– Это дядя Том, и опять пьяный, – говорит жена.
Ах, правда, я и забыл про дядю Тома. В прошлом году его дом в Нормандии был разрушен во время бомбежки, жена убита при наступлении немцев, двое сыновей взяты в плен. Мы приютили его у себя, а он, пытаясь залить свое горе вином, все дни проводит в погребке. Алкоголь он переносит плохо и, как выпьет, начинает браниться и скандалить. Поэтому его присутствие в нашем доме становится нам все тягостнее. Но нынче вечером, хотя он пришел в отвратительном настроении и держится вызывающе, я терплю это и не сержусь на него. Ведь через три месяца дядя Том умрет. Я помню его агонию. Он звал сыновей, которые в плену, и поминутно повторял: «Хочу домой, хочу во Францию…»
Всю ночь я беспробудно спал, и мне ничего не снилось. А наутро у меня исчезло то ощущение двойственности времени, которого я так страшился накануне. Я чувствовал себя уже вполне в своей тарелке, все в квартире вновь было мне хорошо знакомо. Я поиграл с детьми, почти уже не думая о вчерашнем. Мне все еще немного недоставало Луи и Жюльетты, но уже не так остро, как вчера вечером. Теперь воспоминание об их детских личиках живет во мне просто как надежда. Может быть, мне это только кажется, но похоже, будто моя память о будущем начинает притупляться. Сегодня утром я с интересом прочитал газеты. Хотя исход текущих событий мне известен, но уже не так отчетливо припоминаю все этапы и повороты войны.
Я вышел из дому, спустился в метро, доехал до площади Мадлен и походил по городу, но вид улиц не поразил меня. Ведь между позавчерашним и сегодняшним днем лежат целых семнадцать лет. На площади Согласия перед зданием Морского министерства вновь стояли на часах немецкие моряки, и я не пожалел о том, что со мной нет моей маленькой Жюльетты.
В этот день у меня было несколько поразительных встреч. Самое большое впечатление оставила у меня встреча в большим моим другом, художником Д. Мы столкнулись с ним нос к носу на углу улицы Аркады и улицы Матюрен. Я радостно ему улыбнулся и уже готов был протянуть руку, но он скользнул по мне невидящим взглядом и прошел мимо, не замечая моей дружеской улыбки. И я вовремя вспомнил, что мы только через десять лет с ним познакомимся. Конечно, я мог его догнать и под каким-нибудь предлогом представиться, но не сделал этого – то ли из ложного стыда, то ли покоряясь судьбе; и хоть я и пообещал себе, что, вопреки ее предначертаниям, непременно постараюсь ускорить час нашего знакомства, я и сам не очень в это верил. Однако и разочарование мое, и нетерпение были не менее сильны, чем печаль, в которую ввергла меня эта встреча.
А немного раньше мне встретился Жак Сарриет, жених моей дочери Мари-Терезы. За одну руку его вела мать, в другой он держал серсо. Мы с госпожой Сарриет остановились, и она стала рассказывать мне о своих детях, в том числе и о Жаке. Эта достойная женщина, не менее своего мужа пекущаяся о моральном подъеме Франции, сообщила мне, что они избрали для мальчика поприще священнослужителя. Я ответил ей, что одобряю их решение. На обратном пути, в метро, я встречаю Роже Л., малого лет тридцати, к которому никогда не испытывал особой симпатии. У него расстроенный вид, он говорит мне о своем тяжелом материальном положении. Я с любопытством смотрю на этого жалкого человека, который лет через десять станет обладателем огромного состояния, нажитого всякими темными делами. И пока он жалуется мне на свою теперешнюю нужду, я вспоминаю его таким, каким он будет впоследствии – наглым, грубым, торжествующим хамом, кичащимся своим богатством. А сейчас это жалкий бедняк со страдальческим выражением лица, с печальными глазами, с робким, подобострастным голосом. И я чувствую к нему одновременно и сострадание, и отвращение, внушаемое мне его будущей блестящей карьерой.
В тот же день после обеда я ухожу к себе и достаю из стола начатую книгу, из которой написаны уже пятьдесят страниц. Наперед зная содержание тех, которые за ними последуют, я не испытываю никакого желания писать их и с тоской думаю, что отныне мне целых семнадцать лет придется пережевывать знакомые мысли и жизнь моя будет бесконечным, нудным повторением пройденного. Одно занимает меня теперь: что это за таинственные скачки взад и вперед сквозь время? И я прихожу к совершенно удручающим выводам. Вчера я столкнулся с одновременным существованием двух миров, разделенных между собой семнадцатью годами и перемещающихся один относительно другого. Сегодня передо мной возникает кошмарное видение бесконечного множества миров, в которых время представляет собой перемещение моего сознания от одного мира к другому, потом еще к другому… Три часа: существует мир, в котором я осознаю себя держащим перо. Прошла секунда: существует другой мир, где я осознаю себя кладущим перо. И так до бесконечности.
Однажды человечество единым махом перескочило через то, что условились называть семнадцатилетним периодом. И только я после этого коллективного скачка, бог знает почему, вновь проделал его в обратном направлении.
Все эти бесчисленные миры, в каждом из которых повторялась моя особа, представали передо мной в бесконечной перспективе, от которой кружилась голова.
Совершенно измученный, я в конце концов так и заснул, сидя за столом.
Скоро уже месяц, как записал я эту случившуюся со мной историю, и сегодня, перечитывая ее. я горько сожалею, что не изложил ее с большими подробностями. Я упрекаю себя, что не сумел предвидеть всего, что произошло со мною с тех пор. За прошедшие недели я снова так крепко врос в нашу печальную эпоху, что перестал помнить будущее. Я начисто позабыл все грядущие горести и радости, все, что предстоит мне пережить в ближайшие семнадцать лет. Я забыл лица своих еще не родившихся детей. Я не помню исхода войны. Я уже не знаю, чем она кончится. Я все решительно перезабыл и, может случиться, в один прекрасный день усомнюсь даже в том, действительно ли все это со мною было. Мои воспоминания о будущей жизни, изложенные на этих листках, столь незначительны, что если мне суждено будет проверить их точность, я, пожалуй, склонен буду считать их просто предчувствиями. Раскрывая газеты, размышляя о политических событиях, я пытаюсь пробудить свою память, ища ответы на мучащие меня вопросы, но это ни к чему не приводит. Лишь временами, но это случается все реже и реже, охватывает меня ощущение, которое многим знакомо, – будто все это однажды уже было.
Равнодушный
Июльским вечером, через сутки после выхода из тюрьмы, я пришел в бар «Буссоль», убогое заведеньице на бойкой стороне бульвара Рошшуар. Мне надо было встретиться там с неким Медериком, по кличке Медэ-Прищура, и сослаться на одного из его дружков, с которым я сошелся в последние месяцы заключения. Сперва я было подумал, что, кроме меня, в «Буссоли» никого нет, но тут же заметил, что в темной глубине бара сидит компания из трех человек, выпивая и беседуя, а хозяин отвечает им из-за стойки. Один из них, высокий седой толстяк с крысиным глазком как раз и оказался Медериком. Я не зря говорю «глазок», ибо Медерик был одноглазым, откуда и кличка «Прищура». Хозяин кафе обращался, главным образом, к нему, но тот благодушно помалкивал, предоставляя двум другим поддерживать разговор. Собеседники были на вид довольно жалкими. Один, поболтливее, широкоплечий коротышка с жирной мордой недоделанного бандюги, сидел, лихо надвинув на глаза темно-зеленую шляпу. Второй, замухрышка в черном костюме, был похож на потрепанного судейского чинушу.
– Слушай, Медерик, – сказал хозяин, – я дело говорю. До войны не проходило недели, чтобы я не побывал в «Европейском» или в «Бобино», вот тебе честное слово. Хвастать не буду, но в певцах я разбираюсь не хуже, чем в напитках. Мне скажут: «Андрэ Клаво», а я отвечу – согласен, воркует он нежно, но что касается голоса…
– Прошу прощения, – прервал его недоделанный бандюга, – но тут я с тобой поспорю. Во первых, ты пристрастен…
– Конечно, – хмыкнул хозяин. – Я еще жизни не видел. Я, значит, лопух…
– Дезирэ, дай сказать…
– Зови меня лопухом, говорю.
Вот такой примерно разговор шел в баре «Буссоль», когда я оказался возле стойки. Медерик ласково улыбался. Мне хотелось, чтобы он вступил в беседу до того, как я заговорю с ним, но прошло немало времени, а он все отмалчивался. Я заказал фруктовый сок. Хозяин, увлеченный разговором, подал его, не глядя на меня. В кафе вошла худая, темноволосая девица в красном платье искусственного шелка, черные глаза ее отливали медью, черные завитки были подклеены лаком ко лбу. Премиленькая была шалавка, с тонкими чертами, лет этак двадцати. Тоненькая, гибкая, она двигалась, слегка вихляя бедрами, как панельная девка, и задик у нее так и ходил ходуном, как маятник.
Она прямехонько направилась к стойке, но ничего не заказала, а только метнула на хозяина вопросительный и тревожный взгляд.
Он раздраженно покачал головой, будто досадуя, что она так упрямо не хочет согласиться с чем-то очевидным. Они шепотом перебросились несколькими словами, я не расслышал о чем. Шалава несколько раз украдкой поглядывала на Медерика, и мне казалось, что в медном отблеске ее глаз полыхает злость.
– Лично я рассуждаю так, – говорил недоделанный бандюга. – Если директор зала отслюнил певцу десять кусков за вечер, директор, выходит, не дурак: разобрался.
– Ты меня извини, – ответил хозяин, – но позволь тебе заметить, что ты не туда заехал. Я тебе про голос и чувство, а ты мне про деньги. На мой взгляд, ты просто права не имеешь…
– Ну, если ты вздумал у меня в мозгах ковыряться…
Однообразной болтовне не видно было конца. Медерик пока что слова не вымолвил. Время от времени его крысиный глазок упирался в меня. То ли это было праздное любопытство, то ли привычка разбираться в людях без чужой помощи. Рядом со мной девица в красных шелках тихо закипала, потягивая фруктовый сок. Казалось, ее вот-вот прорвет и она выложит все свое возмущение и обиду.
Наконец Медэ заговорил.
– Ясненько, ребятки, ясненько, – сказал он добродушно.
Эти слова положили конец спору, но я мало что узнал из них относительно самого Медэ-Прищуры. Одно было очевидным – молчал он более многозначительно, чем говорил. Судя по всему, он был человеком скрытным. Я отошел от стойки и приблизился к пьющей троице.
– Мсье Медерик? – спросил я. – У меня к вам дело.
При этом я понизил голос и отступил на шаг, чтобы дать понять, что дело у меня секретное. Недоделанный бандюга сдвинул шляпу на затылок и подозрительно уставился на меня, а замухрышка в черных обносках сделал вид, будто вовсе меня не замечает. Медерик чрезвычайно любезно поднялся и повел меня к выходу из бара. Когда он проходил мимо шалавы, та попыталась остановить его и стала что-то шептать ему на ухо. Он с приветливой улыбкой отстранился и, уходя, бросил ей через плечо: «Об этом мне ничего неизвестно, да и вообще я с ним не знаком». Она вроде не поверила и с ненавистью посмотрела ему вслед, поджав губы. Медерик указал мне на стул за первым столиком от двери, а сам уселся, прислонясь к дверному стеклу.
– Я сказал, что у меня к вам дело, – повторил я. – Это не совсем так. Я пришел от Кристофа-бельгийца.
Медэ кивком подтвердил, что знает, кто такой Кристоф, и ждал, что я скажу дальше. Его жестокий, умный глазок очень внимательно следил за мной из-под приспущенного века, ни на мгновение не отвлекаясь. Я понял, что усадил он меня на это место не случайно, а так, чтобы лицо мое было освещено и хорошо ему видно. Когда я рассказал, как познакомился с бельгийцем и почему тот меня сюда направил, Медерик ответил, что отошел от дел и может помочь мне только добрым советом.
– Когда началась война, я многое понял: приходилось мне и раньше бывать во всяких переделках, но исход и оккупация меня в самое сердце поразили, душа изболелась за родную землю. «Медэ, – сказал я себе, – ты жил, как все французы, наслаждался жизнью – и вот результат: твоя страна попала в беду». Само собой, когда тебе за пятьдесят, впрягаться в работу не захочешь, но жить я решил достойно. Вот уже три года, как ничем таким не занимаюсь. Упускаю золотые дела, живу на сбережения. Денег у меня не густо, да ведь и живу-то я без особого размаха.
Медэ явно насмехался надо мной. Я видел, как весело поблескивал его глазок, пока он нес эту туфту. Но ему еще было мало:
– Моя награда – это когда маршал к нам обращается по радио. «Ну, Медэ, – говорю я себе по совести, – считай, что ты тоже в строю».
– Не жалею, что зашел, – сказал я. – Может, вам когда-нибудь служка в церковь понадобится…
Медэ снисходительно усмехнулся на мою выходку.
– Ладно, шутки в сторону, слушай. Честный труд, шлея да хомут, тоже имеет свои достоинства.
– Еще бы, тем более что столько делается в интересах трудящихся!
Я приподнялся. Он спокойно положил мне руку на плечо и усадил меня на место.
– А ты вспыльчивый, колючий, мне это по душе. Как я тебе говорил, сам по себе я теперь ничто, но кореши у меня еще остались, я их уважаю, хоть и не одобряю их поступков. Иногда я им читаю мораль – насчет там чести и прочей петрушки. Им, понимаешь, и самим все ясно, они бы и рады завязать. Да вот беда, у каждого своя ноша. Одному мамашу-старушку надо побаловать, другой детишкам хочет дать образование, а иной заведет себе такую кралю, что только подавай ей норку да бриллианты. Вот и остаются ребята при деле. Да, кстати, за что отбывал в Центральной?
– Кассу взял в лавке. Получил восемь месяцев.
– А до того как кассами баловаться, что поделывал?
Мне не хотелось отвечать на этот вопрос, и лицо мое, видимо, стало хмурым. Медэ помолчал минутку и тихо спросил:
– Папаша твой еще сидит?
Может быть, он ожидал, что вопрос застанет меня врасплох, но этого не случилось.
Отец мой до ареста за крупные махинации на черном рынке содержал ресторан на улице Сен-Жорж с баром в подвальчике, где после шести вечера всегда было полным-полно. Не помню, видел я там Медэ или нет, но я, вообще-то, за редким исключением, не больно приглядывался к отцовским посетителям.
– Ему еще два года до срока, – ответил я.
– Ты думаешь, я так и поверил, что он тебя оставил на бобах?
– Все забрали, счет в банке закрыли, наличность у Долговязой Бетти. А у меня одна мелочь.
– Допустим. Но знакомые-то у тебя кой-какие водились. Мог бы и выплыть.
– Мог бы.
Это прозвучало сухо – суше, чем мне самому хотелось. Медэ больше не улыбался. Должно быть, на моем лице проступила та холодная отчужденность, которая доставила мне в свое время немало приятных, а еще больше неприятных минут. Он не спеша, внимательно, разглядывал меня. Но пытливый глазок смотрел уже без насмешки. Более того, в нем светился какой-то интерес ко мне.
– Может, хочешь сказать парочку слов Долговязой Бетти? – спросил он.
– Ничего я не хочу.
– Ей от твоего папаши остался немалый куш, не говоря о сверканцах и мехах.
Медэ напрасно настаивал, высмеивая мою «щепетильность», как он выразился. Я сумел вкратце объяснить ему, что отродясь не знавал щепетильности или угрызений совести, но зато втолковать, что я поступаю только так, как мне вздумается, без каких-либо доводов рассудка или тем более принципов, оказалось делом нелегким. Мои слова неприятно поразили его, и он с досадой вздохнул.
– Эх вы, молодежь. Значит, пусть любая шкура захапает отцовское добро и мы с ней церемонии разведем, а вот с кассой в мелочной лавчонке не церемонимся. Допустим. Чем же ты теперь думаешь заняться?
Еще труднее мне было признаться в полном отсутствии каких-либо намерений. Я хотел одного – избавиться от присущего мне равнодушия к людям и к самому себе, равнодушия, за которым мне виделся недолгий путь до канавы. Чтобы не скатиться туда, надо жить в постоянном напряжении, а этого не может предоставить какая-то обыкновенная профессия. В свое время, когда я уже сидел без гроша, но еще не воровал, я подумывал, не примкнуть ли к подпольщикам, но мне совершенно чужды такие понятия, как родина или социальная справедливость. Среди фанатиков, кем бы они ни были, я неизбежно буду чужаком. Мое обидное равнодушие вызовет их недоверие и ненависть. Кстати, я не раз проверял это на практике, например, в собственной семье, возмущенной таким небывалым отсутствием родственных чувств. Неспособный на порыв ненависти или любви и даже просто на восприятие мира как единого целого, я лишен присосков, связующих человека с обществом, и поэтому буду обречен на роль наблюдателя из подленького далека, если только не сверну на такую дорожку, чтобы дух захватывало от смены тревог и опасностей.
Вот что я пытался изложить языком, доступным Медерику, перенося на практическую почву эту жажду уйти от себя самого на поиски острых ощущений.
На слова я скупился, да и лень мне было его уговаривать, но он меня отлично понял.
– Ясно. Захотелось поиграть в фартового парня. Скажу напрямик, это не по моей части и знакомых таких у меня тоже не значится. Однако загляни к Гюставу – я-то сам его не знаю, но кое-что о нем слыхал. Говорят, он этим промышляет.
Последовало описание упомянутого Гюстава, которого мне надлежало отыскать в тот же вечер, часов в восемь, в одном из кафе на бульваре Шапель. Засим Медэ-Прищура слегка кивнул мне на прощание и без дальнейших слов вернулся в глубину бара.
Я подошел к стойке, чтобы расплатиться за сок. Шалава, уплатив за свой, вышла раньше, чем я. Она поджидала меня на тротуаре, заговорила ни с того, ни с сего, да еще с марсельским акцентом и все добивалась, давно ли я знаю Медэ и какие веду с ним дела.
– Берегись его, – сказала она. – Он многих заложил.
Потолковав о том, о сем, мы забрели в киношку, где шел старый фильм вроде оперетки с голыми девками. Из вежливости я полез под юбку к моей соседке. Она сказала, что это не обязательно, и под вопли актеров на экране принялась рассказывать мне, не считаясь с возмущенным шиканьем соседей, не очень вразумительную историю, где Медэ играл неясную для меня роль. Какой-то парень, очевидно, хахаль этой шалавы, поссорился с Медэ и спустя несколько дней куда-то пропал, а она, безо всяких к тому оснований, подозревала, что Медэ настучал на парня в полицию. Не успела она завести свой рассказ по новой, как явилась билетерша и от имени зрителей попросила ее замолчать. Когда мы вышли из кино, шалавка назначила мне на тот же вечер свидание, на которое не явилась. Больше я ее не видел.
В восемь часов я пошел в то самое кафе на бульваре Шапель, где должен был найти Гюстава. Я без труда узнал его по описанию Медэ. На вид это был ничтожный конторский служащий, угрюмый и сварливый.
– Я пришел от Медэ.
– Не знаю я никакого Медэ, – ответил он, нажимая на каждое слово, чтобы оно полновеснее звучало.
– Ну, как хотите.
– Дело не в том, хочу я или нет. Я не знаю, что это за Медэ. Точка. Оставим это. Вы можете завтра утром отправиться в поездку дней на восемь-десять?
– Могу, – ответил я.
Мы помолчали. Гюстав спросил:
– Вопросов ко мне нет?
– Нет.
– Тогда встречаемся утром в девять на Восточном вокзале у билетной кассы на Труа. Вещей берите возможно меньше.
Я встал. Разговор не занял пяти минут, и я ушел, ничего не заказав. В конце вечера, в кафе на площади Пигаль, где я тщетно прождал девку в искусственных шелках, ко мне подошел мой бывший одноклассник по лицею с отцом, которого он, перед этим, сводил в театр. С напористым дружелюбием он принялся рассказывать о наших соучениках и о своих занятиях. Отец не менее дружелюбно сопровождал наши воспоминания детства ласковым блеяньем. Разговор не вызывал у меня ни удовольствия, ни досады и я вежливо изображал внимательного слушателя. Впрочем, эта роль мне не слишком удавалась, и, когда тема наша стала иссякать, я сообщил, что только что отбыл восемь месяцев сроку за грабеж. Я вовсе не чванился этим происшествием и рассказал о нем отнюдь не с целью позабавиться над моими собеседниками. Такое отсутствие бахвальства ужаснуло их еще больше, чем непринужденность, с которой я все это выложил. Старик пустил слезу и слюни на отвороты своего пиджака.
– Пойдем, папа, – сказал мой одноклассник печальным и благородным тоном и увел отца под руку, положив передо мной две стофранковые купюры, которые я не замедлил сунуть в бумажник.
Моя поездка, совместно с Гюставом и еще двумя парнями моего возраста, заняла, как и намечалось, немногим более недели. Она была вовсе не так опасна, как можно было предположить, послушав хвастовню моих спутников по возвращении. Задача наша состояла в том, чтобы ограбить несколько уединенных ферм в районе От, перебив сперва их обитателей. Дело нехитрое. Крестьяне, как правило, оружия не держат, к тому же на стороне налетчика всегда преимущество внезапности. Гюстав верно рассчитал, что нападать надо на рассвете, тогда собачий лай не вызовет переполоха среди фермеров. Кроме того, когда светает, можно легко уследить за всеми выходами, а в таком деле главное – никого не выпустить живым. Гюстав методично руководил операциями. Он любил чистую работу и сам действовал с придирчивой дотошностью мастера преступных дел. Он убивал аккуратно, без возбуждения или жестокости, в отличие от Фреда и Пьеро, которые быстро пьянели от крови и без нужды мучили людей. Я же делал свое дело хладнокровно, преодолевая довольно сильное и, вероятно, навсегда засевшее во мне отвращение к виду крови, смертных мук и лиц, искаженных ужасом. В то же время сама мысль о смерти никогда не заставляла меня задуматься о человеке, как таковом. Надо пожить, как жил я, нищий двадцатилетний юнец, томясь день за днем от голода и тоски на садовых скамейках или в суетливой толпе, чувствуя себя невидимкой среди людей, чтобы постичь во всей ее злостной очевидности лживость такого понятия, как общечеловеческое единство. Сказать по правде, я еще в детстве с удовольствием ощущал, что этого попросту не существует, или, вернее, всегда был уверен, что связи между людьми крайне поверхностны. И последнее – мысль о смерти, своей или чужой, никогда не пробуждала во мне какого-либо беспокойства религиозного порядка.
Вспоминать о своих преступлениях я не люблю, потому что в памяти встают довольно гнусные картины, но это волнует меня не более, чем рассказ о преступлениях любого из моих сообщников. Вскоре Гюстав по достоинству оценил хладнокровие и рассудительность, с которыми я убивал, и более всего, вероятно, мое учтивое равнодушие к людям и событиям, создавшее в нашей банде, по его словам, атмосферу приятной деловитости. Вдобавок я узнал, все от того же Гюстава, что сдержанный и строгий стиль совершаемых мною убийств доставлял знатокам истинное наслаждение. Мало-помалу он проникался ко мне все боль шим доверием, часто принимал мои предложения и даже поручал мне лично некоторые, особо трудные задания. Однако он так и не раскрыл мне, на кого же мы работаем. Почти все наши предприятия принесли нам немалый доход, и мы ни разу не подверглись сколько-нибудь серьезной опасности. На третий день после нашего приезда в эти края Гюстав навел местную полицию на молодых парней, скрывавшихся в тамошних лесах, не то голлистов, не то коммунистов, так как мы могли бы нажить из-за них неприятности.
Я вернулся в Париж с двадцатью тысячами франков в кармане и не видел Гюстава до второй поездки, на следующей неделе. За это время я встретился с сожительницей отца, известной среди друзей под кличкой Долговязая Бетти. За все семь или восемь лет связи с отцом она вечно лезла ко мне с материнскими заботами, что меня ничуть не трогало, хоть и не раздражало. В общем, мы неплохо ладили. Как-то, разок-другой, по воле случая, мы с ней даже переспали. Бетти приветливо спросила меня об отце; я ничего о нем не знал, кроме того, что он, должно быть, все еще за решеткой.
– Кстати, – сказала она, – я только на днях узнала, что ты тоже сидел.
– Кто тебе сказал?
– Медэ. Знаешь его? Он зашел ко мне выпить портвейну в прошлую субботу. Симпатяга этот Медэ. Вежлив и не дурак.
– Что он говорил?
– Да так, поболтали. Он и сказал, что тебя недавно выпустили. Собирается опять ко мне заглянуть.
Я понимал, что Медэ приходил к ней с корыстной целью и посоветовал Бетти остерегаться его. Она рассказала, что вот уже больше года всерьез, по-настоящему любит какого-то парня из очень хорошей семьи, окончившего «самую высшую школу» и застрявшего в Алжире из-за высадки англо-американцев. Прощаясь с ней, я еще раз посоветовал ей быть поосторожнее с Медэ. Мне было наплевать на то, что мерзавец обдерет ее как липку, но меня разозлило, что он явился к ней от моего имени после того как я без обиняков заявил ему, что охотно предоставляю ей пользоваться «отцовским наследством», как он говорил. Минуту спустя все это вылетело у меня из головы.
В течение месяца или больше мы с Гюставом и двумя или тремя убийцами, которые постоянно менялись, ездили по фермам Иль-де-Франса. Во время последнего налета фермеры убили одного из наших, а мне всадили пулю в бедро. Гюстав отвез меня в Париж и устроил в клинику. Там меня сочли за патриота, окружили всяческим вниманием, и я стал быстро поправляться. Я уже выздоравливал, когда Гюстав пришел навестить меня.
– Шеф говорил со мной о тебе. Понимаешь, ты у него на хорошем счету.