Текст книги "Лейтенант Шмидт"
Автор книги: Марк Чарный
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Он присел за маленький столик и стал торопливо писать, «Много прошло времени, целая вечность протекла для меня с тех пор, что я получил твое последнее письмо…» Твое? Шмидт остановился. Никогда еще он не обращался так к Зинаиде Ивановне. Что толкнуло его на это близкое «ты»? «Наидочка моя, ты прости меня, моя голубка, нежно, безумно любимая, что я пишу тебе так, говорю тебе «ты», но строгая предсмертная серьезность моего положения позволяет мне говорить тебе «ты», бросить все условности, кому-то и неизвестно для чего нужные при жизни и смешные, да и тяжелые, как лишняя обуза, в моем положении».
И он продолжал писать о своих сомнениях, о той пытке неизвестностью, которой он непрерывно подвергается, не зная, что с ней, не получая ее писем и не видя ее здесь. Писал о приезде сестры Аси, о ходе следствия, об адвокатах, о надеждах, о том, как эти надежды исчезают.
«Я тебе писал, что надеюсь избегнуть смертной казни под влиянием общественного мнения. Я лгал тебе, Зина, я боялся твоих страданий, а теперь, когда мне остался последний месяц жизни, я не хочу лгать, особенно тебе, мы начали и должны кончить наши отношения правдой… Свою смерть считаю очень плодотворной в смысле революционизирования России. Верю в то, что моя казнь вызовет лишнюю волну народного протеста в его конвульсивной кровавой борьбе с преступной властью. Знаю, что умереть сумею, не смалодушничаю. Буду думать в минуты казни о Жене и о тебе».
И он думал о ней, такой молодой и достойной счастья, но до сих пор лишенной его. О, он бы мог ее сделать счастливой. Вряд ли кто-нибудь полюбит, ее так глубоко и чисто, как любил он. Если бы увидеть ее, посмотреть ей в глаза, заглянуть в душу. Вот ее руки, несказанно прекрасные, манящие… Он целует их. Этими руками она прижимает к груди его горящую голову…
Женя еще здесь, но на следующий день Шмидт снова пишет Зинаиде. 24 декабря, сочельник. Шмидт был далек от официальной религии, но сейчас, в каземате, он охотно вспоминал, какое умиротворенное, светлое настроение вызывал этот вечер, в детстве.
Он писал о матери, о любви к ней, Зинаиде, об удовлетворении, которое наполняет его, несмотря ни на что:
«Это какое-то проникшее все мое существо сознание, что я исполнил долг свой, тоже отдал душу свою за други своя. Это сознание как-то успокоило мои прежние муки за народ, оно внесло какое-то спокойствие, и нет теперь в моей душе прежней бури негодования, а, напротив, полное примирение с тем, что этими народными муками, покупается счастье грядущих поколений. Веры в победу революции во мне всегда было много, но теперь эта вера как-то особенно тверда во мне и спокойна».
И он рассказывал. Зинаиде Ивановне, какую речь произнес перед севастопольскими рабочими накануне восстания. Он говорил тогда: чем тяжелее достаются народу его священные права, тем решительнее он будет охранять их и никогда не позволит преступной власти посягнуть на свои свободы. Да здравствует же грядущая молодая, свободная, счастливая, социалистическая Россия! Как слушали его эти люди, изголодавшиеся по новой жизни. Восторги, объятия, поцелуи…
Ну вот, он сделал все, что мог. Разве он не оправдал доверия народа? Правда, он принес бы, возможно, больше пользы, если б на другой же день уехал, как предполагал, в Одессу, чтобы поднять моряков торгового флота, и в другие города. Тогда он был бы сейчас с ней, Зинаидой, в Киеве или в Москве, а не сидел бы в каземате, ожидая суда и смертной казни. Но нет, он не мог бросить восставших севастопольских матросов. Пусть они несвоевременно поднялись. О боже, разве он не видел, что эскадра еще не готова, разве он не пытался убедить… Но нет, нет, он ни о чем не жалеет. И Шмидт торопится объяснить: «Но все-таки я ни минуты не сожалею о случившемся. Если каждый из нас будет отворачиваться от дела, думая, что оно недостаточно велико для него, то никто не будет ничего делать. Это самая опасная для дела точка зрения».
Найдя это главное и с удовлетворением поставив точку, Шмидт позволяет себе помечтать. Если бы следствие не было таким ускоренным, а протянулось месяца три-четыре… Пожалуй, к тому времени народное движение добилось бы отмены смертной казни. А может быть, даже амнистии… О, тогда бы они были вместе, он и Зина. Они вместе бы работали; вместе, рука об руку, шли по жизни… О, какое счастье!
Но рассудок не позволял надолго отвлекаться от реальной действительности. Шмидт горько усмехнулся. Не случайно следствие идет на всех парах. Чухнин знает, что делает. Однако мечта не желала сдаваться. Пусть суд, военно-морской, скоротечный, но приговор… Нет, не смертная казнь, а каторга. Могла бы Зина любить его с бритой наполовину головой, в арестантской одежде, в кандалах? Пожалуй, нет. Страдать за него могла бы, жалеть могла бы, но любить просто так, всепоглощающе, без всяких условий, без оговорок, не могла бы.
И Шмидту вдруг стало страшно, что Зинаида, приехав сюда на свидание, увидит его обросшим, изможденным, одетым в какую-то вязаную куртку, которую прислала Аня. Зеркалом ему служила форточка. Если ее оттянуть поближе к темно-коричневой стене, в стекле возникает тусклое отражение. Даже в этом зеркале отчетливо видно, что за последние недели морщин стало вдвое больше. Она, молодая, красивая, приедет и увидит больного, отекшего арестанта…
Нет, нет, ему не нужно любви из сострадания, ему нужна проста любовь, чистая, без всяких примесей, потому что так его никогда не любили. Если бы каторга… поехала бы Зина за ним туда по влечению сердца, без надрыва, без жертвенности?
Больно признаться, но, пожалуй, не поехала бы. Бросить удобную, уютную, обжитую комнату в красивом, теплом, веселом городе и отправиться в холодную Сибирь на тяжкие лишения… У княгини Волконской были деньги, ее, жену декабриста-каторжанина, встречали на пути сибирские губернаторы и приглашали в свои дворцы… У Зины же денег нет, у него тоже.
Но кто-то безжалостно подсказывает: дело не в деньгах и лишениях, дело в том «страховом обществе рассудка», которое владеет Зинаидой Ивановной. Шмидт съеживается от боли. Ведь не приехала же она в Очаков, а это куда ближе Сибири. Не отыскала возможности передать хоть одну записку, хоть одно словечко. Пусть не записку – свою фотографию, ее комендант наверняка не задержал бы. Прошло уже сорок дней…
Нет, нет, он несправедлив к ней и к себе. Разве она не забыла в последнее время о своем «рассудке»? Разве она не писала, что лишиться его было бы для нее несчастьем? Разве не телеграфировала в самый канун восстания, что она с ним? И новый взлет мечты: каторга только до первой амнистии, а потом ссылка. Они поселятся в маленьком сибирском городке, будут зарабатывать эти проклятые рубли (много им не нужно) уроками, или переплетным ремеслом. Не зря же она, Зина, научилась переплетать. Они будут вместе, читать Герцена, как он мечтал об этом в Севастополе, и Лассаля, которого она переплела. У них появятся новые друзья. А потом придет конец и ссылке. И вот они снова в России, сильные, энергичные, готовые трудиться во имя ее. К тому времени и Россия будет другая – кипучая, возродившаяся к новой жизни. И перед ним, Шмидтом, откроются горизонты общественной, политической деятельности…
Шмидту трудно писать. Дома, в Севастополе, садясь за письменный стол, он закрывал двери, чтобы ничто не мешало его мыслям и чувствам, ничто не отвлекало от этого прекрасного единения на расстоянии. В каземате стол маленький и рядом Женя. Но Шмидт пишет и пишет, рассказывая о своих терзаниях и мечтах, о революции и любви. Может быть, именно в этот час Зина тоже пишет ему, надеясь, что настанет время, когда она сможет переслать ему эти письма. О, тогда он будет вознагражден – за все эти сорок мучительных суток. И Петр Петрович дает практический совет: «Если ты приедешь, когда Женя или Аня напишут тебе, что тебе разрешены свидания, то привози мне свои письма, спрячь их за корсаж, ведь у тебя нет, наверное, карманов – возмутительная мода; если не спрячешь, то придется давать жандармскому офицеру читать, хотя между нами нет политических тайн и хотя он знает, что ты мне близка, но мне как-то больно отдавать твои письма в чужие руки для цензуры».
Шмидт так ясно представил себе свидание, что закрыл глаза от счастья и страха. Вот она входит… Но они привыкли разговаривать друг с другом только в письмах. Как это произойдет при встрече? Вероятно, они не найдут слов… И жандармы. Они наверняка будут здесь. Надо собрать все силы, чтобы не замечать их. Как будто их нет. Не обращать внимания. И он советует Зине забыть об их присутствии: «Ведь, право, это почти не люди, а так, какие-то льдины застенков».
Он закончил письмо просьбой прямое просто и правдиво разрешить все его сомнения. После почти двухмесячного перерыва в переписке ей легче разобраться, не было ли ее чувство случайным нервным подъемом и не жалеет ли она о том, что так сблизилась с ним. Готова ли она делить с ним жизнь, если ему еще суждено жить? Но во всяком случае пусть она приедет. При любом решении. Он имеет на это право. Его положение дает ему это право.
Труднее всего было без газет. Была ли это рассчитанная пытка или нет, но для Шмидта, привыкшего каждый день, каждый час жить жизнью всей страны, болеть ее тревогами, такое неведение было равносильно медленному умерщвлению. Что происходит в Севастополе после трагедии ноябрьских дней? А в Одессе? Как моряки торгового флота? А что в Петербурге и других рабочих центрах? Действует ли кавказский вулкан и вообще каков сейчас пульс великой несчастной России?
Ему было совершенно ясно, что судьба его, Шмидта, и других очаковцев прямо зависит от того, что происходит в стране.
Он каждый день настойчиво просил жандармского ротмистра Полянского разрешить ему получать газеты, но добился только комплекта журнала «Нива» за 1902 год. Он пытался в разговоре выудить хоть отрывочные сообщения о важнейших событиях в России, но Полянский был искренне туп, и эта жандармская тупость изводила пуще жандармского коварства.
Тогда Шмидт попытался воздействовать на рядовых жандармов. Наиболее располагающим казался молодой Хлудеев. Он только год назад был переведен в жандармерию из армии и, возможно, еще не успел закостенеть. По чуть тревожному выражению глаз Хлудеева, особенно когда он оставался в камере узников один, без других жандармов, по осторожно-скованным движениям, по многим другим неуловимым признакам Шмидт понял, что молодой жандарм относится к нему с сочувствием.
И действительно, однажды Хлудеев зашел в камеру один, поздоровался, нерешительно оглянулся, помедлил и вытащил из-за голенища «Одесский листок».
– Извольте, – сказал он торжественно-печальным тоном, – только сделайте милость, читайте, чтоб часовым незаметно. Не то – пропали мы все.
Шмидт взволнованно пожал ему руку.
Дни дежурства Хлудеева стали праздничными. Каждый раз он приносил газеты и потом уносил их обратно.
Меллеру и Чухнину удалось расправиться с севастопольскими матросами, но революционное кипение в стране продолжалось. Это было ясно даже из отрывочных сообщений газет. Потом – весть о восстании в самой Москве. Баррикады, героические рабочие Пресни. Восторг надежды охватил Шмидта. О нет, кровавые безумства Треповых в Петербурге и Чухниных в Севастополе не испугали народ, рвущийся к свободе. Конечно, так и должно было быть. Если так пойдет, то, пожалуй, и военно-морской суд не успеет собраться…
Но вскоре газеты сообщили о подавлении Московского восстания.
Теперь имя Шмидта все чаще упоминалось в газетах. Печатались разные слухи о его состоянии, воспоминания бывших сослуживцев, статьи, даже стихи. Вокруг имени Шмидта создавался ореол подвижничества. Петр Петрович читал это со странным чувством удовлетворения и отрешенности, словно речь шла не о нем.
Одна газета сообщала, что Шмидт уже казнен. Петр Петрович вздрогнул. Пожалуй, смешно. Но кому приходилось читать о собственной смерти? Ему стало жутко, он впервые ощутил все правдоподобие этого слуха. Жутко почувствовать свое небытие, окончательное, бесповоротное исчезновение из мира, который продолжает существовать.
Как-то вечером Шмидт услышал слабый стук в окно. За решеткой мелькнул силуэт часового. Шмидт подошел поближе. Странно. Кажется, часовой делает какие-то знаки. Шмидт вплотную приблизился к окну и открыл форточку. В тот же миг часовой бросил в форточку скомканный листок бумаги и быстро отошел. Петр Петрович дрожащими руками поднял бумажный шарик, развернул и увидел кривые, летящие вниз строки: «Мы, солдаты очаковского гарнизона, сочувствуем вам и желаем благополучия. Понимаем, что вы страдаете за народ. Господь не попустит свершиться злому делу. Будьте благонадежны, выручим».
Шмидт заплакал счастливыми, облегчающими слезами, не стыдясь сына, забыв обо всем.
Где, когда, кто и как выручит – неясно. И даже сомнительно. Записка была очевидно наивна, но это и было доказательством ее подлинности. Чувства солдат искренни, и этого достаточно для того, чтобы быть бесконечно счастливым. Он верил в народ, в его благородную душу и будет верить до последнего вздоха.
На следующий день Хлудеев вошел в камеру с выражением особой значительности. Передав Шмидту очередную пачку газет, он осторожно спросил:
– Изволили прочесть?
Ясно, речь идет о записке.
– Читал, голубчик, как же…
Хлудеев наклонился к самому лицу Шмидта и взволнованным шепотом проговорил:
– Вся крепость за вас… Ежели, говорят, такому человеку погибать, где же тогда правда на свете?
По-видимому, Хлудеев – один из участников, а может быть и организаторов заговора в крепости, если действительно до этого уже дошло. Обычно гарнизон острова Морской батареи не превышал одного батальона, но когда здесь появился Шмидт, гарнизон усилили до полка.
Хлудеев не успел сообщить. подробностей, как раздалось звякание замков. Шмидт, только сунул газеты под матрас, как в камеру вошел ротмистр Полянский. Он взглянул на Хлудеева без удивления, равнодушно, как всегда смотрел на нижних чинов, и не заметил его беспокойных глаз.
– Ты что, дежурный сегодня?
– Так точно, вашескородие!
– Ступай!.
Хлудеев сделал привычное «кругом» и вышел.
После долгих хлопот Анна Петровна получила, наконец, извещение, что свидание с братом разрешено. Она снова приехала в Очаков. Еще двое суток игры на нервах, и вот она в сопровождении жандармского ротмистра садится на катер, направляющийся к острову Морской батареи.
Лиман начало затягивать льдом, и было бесконечно грустно следить за тем, как утлый катеришко, напрягая все силы, пробивается между льдинами. Пристали. Ротмистр и три жандарма быстро пошли к низкому зданию с решетками на окнах. Анна Петровна, задыхаясь, еле поспевала за ними.
Она попросила подождать хоть минутку, чтобы приготовиться к свиданию, но ротмистр заторопил. Словно свидание – тоже государственное преступление, которое нужно скрыть.
Жандарм повернул ключ. Тяжелая дверь медленно отворилась. На пороге стоял Шмидт, протягивая к сестре руки.
Впоследствии Анна Петровна никак не могла вспомнить, о чем они говорили в первые минуты свидания. Но она хорошо запомнила бледное лицо брата, его горящие глаза, в которых сквозила не то боль, не то ободрение. Она сидела на одной койке, Женя на другой, а Петр Петрович шагал по каземату, ерошил свои волосы и говорил, не обращая внимания на жандармов:
– Прежде всего ты должна знать, что я не жалею ни о чем, что я сделал… Вся ответственность должна лежать на мне одном, пусть меня одного и судят! Но чего хотят от матросов? Это меня гнетет. В чем их обвиняют? Узнай непременно, где они, что с ними, узнай непременно.
Анна Петровна сказала, что все очаковцы еще в Севастополе, что их посетили адвокаты, приехавшие по поручению петербургского совета присяжных поверенных.
Это сообщение обрадовало Шмидта. Он удовлетворенно закурил и сказал:
– Я счастлив. Мне кажется, что я исполнил свой долг. Внес и свою лепту в народное дело и, может быть, не даром прожил…
– Э-э… – зашевелился ротмистр Полянский, уже сделавший несколько попыток прервать Шмидта. Но Петр Петрович взглянул на него, словно не замечая, и продолжал:
– А все-таки удалось поднять красный флаг на десяти кораблях… Десять кораблей Черноморского флота!
Анна Петровна испугалась, что эти речи могут осложнить и без того трагическую судьбу брата:
– Ну иди сюда, посиди со мной. Что ты все ходишь?.. Посидим, как когда-то…
Шмидт улыбнулся наивной уловке сестры, сел около нее на койку и, как бывало в детстве, положил голову ей на колени.
– Ну, как твои детишки, как Коля?
Ротмистр Полянский поднялся, со значительным видом разгладил свои длинные усы и подошел к окну. Может быть, ему было скучно слушать о семейных делах Шмидтов, может быть заговорили остатки совести, но он повернулся к Шмидтам спиной и стал тщательно рассматривать стену маяка, торчавшую перед самым окном.
Анна Петровна оглянулась, обняла голову брата и зашептала:
– Петя, я все узнала. Сумасшествие – единственное спасение… Я тебя умоляю, согласись… ради нашей покойной мамы, ради Жени…
– Но комиссия уже была… я заявил…
– Знаю, знаю. Будет еще комиссия врачей, во время суда. Пойми, иного спасения нет.
Шмидт нежно погладил руку Анны Петровны и постарался перевести разговор на другую тему:
– Вот видишь, Женя уже пришел в себя после всех передряг. Он поедет к тебе, и тогда я буду спокоен за него. А мне… мне вот нужен штатский костюм и пальто. Неудобно в суде в этой вязаной куртке. Закажи темно-синий костюм, очень темный. Для мерки можно взять на севастопольской квартире сюртук и брюки. Дорогого не надо. И вот еще: привези, пожалуйста, две мои крахмальные сорочки, с воротничками и запонками.
Разговор о костюме и сорочках подействовал на Анну Петровну успокоительно. Она благодарно сжала голову брата. Шмидт замолчал, потом тихо продолжал:
– Женя будет жить у тебя, а потом можно будет перевести его в Одессу, в реальное училище, потом… – и Шмидт понизил голос до шепота, – когда со мной уже покончат.
Анна Петровна вздрогнула, но Шмидт крепко обнял ее за плечи.
– Слушай, Асенька, что я тебе скажу. Я должен сказать тебе очень важное…
И Петр Петрович рассказал о киевской встрече, о переписке с Зинаидой Ивановной, о том, как бесконечно дорога ему эта женщина. Прошло уже полтора месяца после «Очакова». Он писал ей, и она бы давно должна была приехать сюда. Вероятно, она больна. Найди ее, Аня, найди.
Анна Петровна изумленно и испуганно смотрела на широко раскрытые, влажные глаза Шмидта. Шевельнулась досада (ах, опять он что-то сфантазировал), но она заверила брата, что сегодня же вечером непременно выедет в Киев, найдет Зинаиду Ивановну и скажет, как ее ждут.
Жандармский ротмистр решительно повернулся и напомнил, что свидание предоставлено госпоже Избаш для того, чтобы она могла забрать племянника, и что теперь оно подходит к концу. Женя быстро надел форму реального училища, которую привезла ему тетя Ася, повертелся перед форточкой-зеркалом и даже пожалел, что тетя привезла ему ученическую форму, а не серый штатский костюм и шляпу, о которых он мечтал.
Женя так спешил на свободу, что, не дожидаясь Анны Петровны, попросил жандарма выпустить его. Дверь широко раскрылась, и, сияя от радости, Женя вышел.
Шмидт молча глядел в открытую дверь.
Потом встал и крепко обнял сестру.
Вернулся Женя и тоже простился.
Нужны были какие-то слова, чтобы заглушить тревогу этих минут, и Анна Петровна пробормотала, что завтра утром будет в Киеве и непременно повидает Зинаиду.
Анна Петровна и Женя уходили, а Шмидт все стоял у дверей, окруженный конвойными. Кажется, он кланялся, кажется, он улыбался…
XIX. В плавучей тюрьме
В 31-й флотский экипаж понатолкали около двух тысяч арестованных матросов. Скоро обнаружилось, что среди них немало и таких, кто к восстанию не имел никакого отношения. Мстя за свою растерянность в дни мятежа, Чухнин теперь усердствовал вовсю. Да и нужно было показать Петербургу, что свирепостью расправ он не уступит Меллеру-Закомельскому.
В Севастополе хватали направо и налево. Задержится матрос у своей Марьи Ивановны и опоздает в экипаж на три минуты – под арест его, в 31-й, как мятежника. Или перешьет себе робу с казенного образца по-своему, сообразуясь с последним криком матросской моды, – явное вольнодумство! Арестовать, в 31-й! Кое-кто испугался артиллерийской пальбы и спрятался в окрестностях. Таких ловили и приводили сюда же, в 31-й.
Прошло несколько дней. Матросы понемногу приходили в себя. Приглядывались друг к другу, проверяли, кто есть, кого нет. О Шмидте был слух, что он жив, но отправлен в Очаков. Точно неизвестно. А остальные где?
В самый разгар событий севастопольская газета «Крымский вестник» не выходила. 20 ноября она вышла с большим сообщением на первой странице, которое вызвало общее негодование. Севастопольские события излагались в тупой полицейской манере, глупая, очевидная ложь перемежалась с помоями, которыми авторы обливали Шмидта и других участников восстания. На умеренно-либеральный «Крымский вестник» это было не похоже. Вскоре все выяснилось. Накануне в редакцию явились посланцы Чухнина и коменданта крепости Неплюева. Сунув редактору сочинение своих хозяев, они приказали: немедленно напечатать, и на первой странице! В противном случае газета будет закрыта, а редактор выслан не в двадцать четыре часа, как это делалось раньше, а в двадцать четыре минуты. Редактор взмолился: хорошо, но пусть под сообщением стоит подпись авторов. Авторы скромно отказались ставить свою подпись. Тогда редактор предложил: поскольку сообщение исходит от официальных властей, напечатаем его в официальном отделе. Чухнин и Неплюев снова отказались. Редактору в последний раз пригрозили, иначе – в двадцать четыре минуты…
Потом некоторые российские газеты и литераторы, в том числе Куприн, рассказывали об этом печальном эпизоде из истории российской печати. Сообщение появилось в том виде, в каком его дали Чухнин и Неплюев, но уши авторов торчали из каждой строки и видны были всем, севастопольцам и несевастопольцам.
В сообщении приводились следующие данные о жертвах 15 ноября: у революционеров убитых одиннадцать, раненых семьдесят один; у правительственных войск – убитых три и раненых столько же. На следующий день всплыло восемнадцать трупов.
Но арестованные очаковцы вели свой счет. Только на «Очакове» команда состояла из трехсот восьмидесяти человек. Кроме того, на крейсере были освобожденные потемкинцы и другие товарищи. Теперь под арестом находится менее сорока очаковцев. Где же остальные? Палачи боялись назвать количество жертв. Затем к «Очакову» примкнуло еще девять кораблей. А среди тысяч арестованных и заключенных только немногие были с восставших кораблей. Где матросы со «Свирепого», с номерных миноносцев и с других кораблей? Те, кто видел, как расстреливали плывущих по бухте, как закалывали пловцов, добиравшихся до берега, знали, где они.
Власти уверяли, что в одном из всплывших трупов был опознан квартирмейстер Сиротенко с броненосца «Пантелеймон». Матросы не верили. Ходили слухи, что каратели замучили ненавистного им Сиротенко.
В первые же дни стали возникать планы побега. Было ясно, что кое-кому не избежать пули или чухнинской «удавки». На этот счет мнение было единодушное: нет хуже смерти, как на виселице. Лучше быть три раза расстрелянным.
Кто-то возразил:
– Ишь ты… не сумел доказать Чухнину, как надо жить в демократическом строе, так будь доволен тем, что покажешь ему язык, когда тебя повесят…
Частник и Карнаухов насторожились. Чьи это ядовитые шутки? Ага, Федя Симаков… Строевой квартирмейстер Федор Симаков всегда развлекал команду своими шутками, подчас довольно солеными. Но теперь надо ему было быть поосторожнее. По некоторым признакам, среди арестованных появились какие-то личности в матросском платье, подслушивающие, подзуживающие и, конечно, докладывающие.
Федя Симаков, разумеется, не то. Этот долговязый парень презирал Чухнина и карателей и в самые отчаянные минуты с мужественным хладнокровием подшучивал над собой и товарищами.
Гальванер Чураев считал, что самое время описать друзьям, а прежде всего отцу все, что происходит в Севастополе. «Уведомляю вас, дорогие родители, что с 15 ноября, то есть с тех пор, когда у нас произошел бунт за насущный кусок хлеба, я сижу арестованный, жду суда. А потому, дорогие родители, не удивляйтесь, если прочитаете в какой-нибудь газете, что я осужден на казнь или в каторжную работу, но история оправдает черноморских моряков, как истинных детей русского народа. Я не дрожу перед судом наших единичных судей, потому что я знаю, что меня оправдает суд всеобщий. Наши теперешние судьи предадут нас вместе с нашими священниками вечному проклятью как бунтовщиков, а весь русский народ будет прославлять и благословлять как истинных героев, которые, находясь под гнетом насильственно душащей их присяги, подняли голос за лучшее будущее…
Дорогие родители, когда получите это письмо, то не хороните его, но отдайте другим, – пусть они читают и знают, что более четырехсот матросов и солдат севастопольских погибают не из личных интересов, но за благо всего русского народа».
Едва матросы пришли в себя, как то тут, то там стали возникать песни. Пели старину матросскую, но гораздо охотнее «Вихри враждебные» и другие революционные песни. Арестованные сидели на трех этажах. На каждом этаже был свой хор, и этажи состязались, кто лучше и громче споет. Пели так громко, что песни разносились по всей округе. А там народ живет, штатский, мастеровой.
Начальство запретило петь. Но матросы не подчинились и стали подходить к окнам, чтобы песни были слышнее за стенами тюрьмы. Тогда полковник Думбадзе, чьи солдаты несли караул, приказал стрелять по окнам и объявил, что каждый солдат, который застрелит у окна матроса, получит три рубля.
Матросы стали ложиться вдоль стен под окнами, и опять далеко разносилось «Вихри враждебные веют над нам»…»
Доложили Чухнину. Он приказал лишить арестованных пищи. Песни продолжались, да еще со всякими добавлениями.
О событиях в 31-м флотском экипаже узнали в городе. В газетах появились сообщения, что арестованных морят голодом. Тогда Чухнин приказал вызвать лучших певцов. Одного за другим их отправляли неизвестно куда. По-видимому, сказалась работа каких-то личностей в матросской форме, затесавшихся среди арестованных.
Власти спешили со следствием. Всех арестованных разделили на три группы: первая – очаковцы, вторая – матросы с кораблей, примкнувших к «Очакову», третья – участники восстания на берегу. Вскоре вызвали всю группу очаковцев и куда-то повели под усиленным конвоем. Куда? Вскоре очаковцы оказались на берегу, у гнилой угольной баржи.
Гладков прошептал Частнику:
– На «Прут», в плавучую тюрьму, или, может, в очаковскую крепость?
Частник понял друга. Если в очаковскую крепость, то не удастся ли увидеться со Шмидтом?
Но уж очень плоха баржа. Не собирается ли Чухнин вывести ее в море за Константиновскую батарею и покончить со всеми очаковцами одним ударом?
Раздался спокойный, иронический голос Симакова:
– А что же вы думаете? Даст Чухнин один вонючий гроб на всех, и хватит с вас. Он, Чухнин, экономный. На каждого гроб – сколько расходов казне? Вон прутовцев вовсе без гробов похоронили, да еще в земле, а на нас пожертвуют одну мину, – и пойдем крабов кормить. Все-таки вроде почета. Эта самая мина Уайтхеда, или как там вы, минеры, говорите, сильно рвет, каналья… Всех сразу, без всякого различия. Чухнин, он, брат, тоже демократ…
Матросы молчали, привыкнув к мрачному юмору Симакова, но при слове «демократ» спохватился караульный солдат из питомцев Думбадзе.
– Ты чего недозволительные слова говоришь? – он щелкнул затвором.
Симаков отступил вглубь, за спины товарищей. Вдруг баржу сильно встряхнуло, словно она ударилась о подводный камень. Корпус ее вздрогнул и затрещал. Караульные солдаты, не привыкшие к морю, повалились друг на друга. Один из них, на верхней палубе, упал за борт.
Матросы не без злорадства наблюдали за растерянностью «армяков». Упавшему за борт караульному бросили веревку и вытащили наверх.
– Тащат, как мокрую собаку… – презрительно фыркнул Симаков.
– Сволочи! Палачи! – цедил сквозь зубы Чураев, задыхаясь от ненависти. Когда гальванер, спасаясь с горящего «Очакова», подплывал к Северной стороне, стоявшие на берегу солдаты полка Думбадзе чуть не закололи его штыками. Он повернул в море и, теряя последние силы, едва добрался до парохода-водолея, где потом и был схвачен.
Вскоре угольная баржа пристала к борту «Прута» – плавучей тюрьмы.
«Вот судьба! – подумал Частник. – Офицеры с «Прута» были у нас заложниками. Теперь мы попадаем к ним в лапы».
Как только арестованных спустили в трюм, туда пришел лейтенант, который был на «Очакове» заложником.
– Вот мы и поменялись ролями! – злорадно сказал он.
Но Частник спокойно ответил:
– Перемены всякие бывают… Только, думаю, от вас не дождешься такого хорошего отношения.
В трюме с каждой стороны было по три иллюминатора, но свет попадал лишь через небольшое окно сбоку. Сквозь толстые стекла и решетки едва пробивался солнечный луч. Командование на «Пруте» было морское, а караульная администрация – армейская. Караулу даны были жесткие указания: стоять против люка – нельзя, смотреть в люк и даже на караульного – тоже нельзя. Кормили арестованных по-морскому: наваристый борщ и гречневая каша. И начавшаяся кое у кого из арестантов цинга приостановилась.
Антоненко вспомнил очаковского кока Красильникова, и потоком полились радужные воспоминания. Такой был кок мастер, что нередко матросы одаривали его высшей наградой – отдавали свою чарку водки. От обилия этих наград результат иногда получался плачевный: каша пригорала, а щи оказывались так пересоленными, словно готовились на воде, взятой за бортом. Но в общем душа был парень. Во время восстания он получил от начальства награду: разорвало его на части тяжелым снарядом.
Потянулись томительные дни неволи в плавучей тюрьме. Антоненко грустил о своих сыновьях.
– Дали бы мне каторгу, хоть бессрочную, – говорил он, и его голубые глаза затуманивались, – может, привелось бы увидеть сыновей… Смерти не боюсь, а повидать… Ух, как хочется. – И он до хруста в суставах сжимал свои могучие кулаки.
– Сыны сорвут с тебя оковы, не кручинься, – говорил ему Гладков.
Антоненко молчал, в его красивых глазах застыло бездонное горе отца, который чувствует, что быть его маленьким сыновьям сиротами.
В плавучей тюрьме все напоминает о вольной жизни. Утром – дудка. Потом, как гром, гремит на палубе брань боцманов. Доносятся команды: выбери слабину… подтрави конец… голиком три, да хорошенько, давай сюда шлом… Потом ласковый звук струящейся воды, кто-то пробегал легким шагом… Палубу моют. И эта жизнь казалась дьявольски соблазнительной тем, кто сидел в темном сыром трюме.