Текст книги "Ульмская ночь (философия случая)"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
Л. – Вы, кажется, забыли о существовании цензуры в то время. Ведь все-таки был же роман за что-то запрещен. Да и какие «нож и топор», хотя бы и фигуральные вообще у кабинетных людей! Ясные выводы о них в этом отношении можно делать лишь в том случае, если они получают, по воле истории, возможность практических действии. Можно предположить, что, случись Французская революция полустолетием позднее, Робеспьер кончил бы свои дни мирным адвокатом или ходатаем по делам в Аррасе, Марат тоже мирным пациентом дома умалишенных, а Дантон, быть может, был бы богатейшим brasseur d'affaires и самым практическим из общественных деятелей Парижа. Что делал бы Маркс, еслиб оказался во главе правительства, – этого ни вы, ни я, ни большевики, ни меньшевики с точностью сказать не можем. Революции меняют облик людей как оспа. Между Плехановым 1917 г. и Плехановым 80-х годов не намного больше сходства, чем, например, между Петрункевичем и Ткачевым. Приблизительно то же самое можно сказать о Кропоткине. Будем же говорить отдельно о людях действия и о людях мысли. И я утверждаю, что русское действие всегда было гораздо более «катастрофическим», чем действие в западной Европе. Вспомните о русских народных восстаниях. Мне несколько надоели вечно цитируемые слова Пушкина: «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный», – но он и в самом деле был беспощадным, – беспощадным с обеих сторон. Сравнительно скромный бунт 1663 года, вызванный монетной реформой Ртищева, повлек за собой настоящие гекатомбы. Убито было более семи тысяч человек, были пытки, казни, людям рубили руки и ноги. Косвенным, а то и прямым ответом на это был бунт Стеньки Разина. Стенька, Васька Ус, Федька Желудяк пролили потоки крови, Долгорукие, Барятинские, Милославские действовали ничуть не лучше. А Булавинское восстание с его десятками тысяч вырезанных и казненных людей? А Пугачев? Назвать же эти бунты бессмысленными можно лишь постольку, поскольку можно назвать бессмысленными крайность и беспощадность вообще. Булавин, этот ницшеанец с кистенем, в своих воззваниях призывал «атаманов-молодцов, дорожных охотников, воров и разбойников» с ним «погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить и поесть, на добрых конях поездить».
А. – Могу только сказать, что на западе были точно такие же восстания, и подавлялись они так же жестоко. Прочтите у Жан-Клода, у Эли Бенуа, что делали во Франции «Драгуны» в 1685 году. Людей рвали щипцами, сажали на пики, поджаривали, обваривали, душили, вешали за нос. Это было в самой цивилизованной стране Европы, в пору grand sicle, в царствование короля, который не считался жестоким человеком. Впрочем, и Стенька, и Емелька, по случайности, тоже действовали и были казнены при самых гуманных монархах. И вы легко найдете во Франции того времени такие же образцы и ницшеанства с кистенем и демоничности со щипцами, притом в обоих лагерях. Между тем Франция никак не причисляется к странам «бескрайности», напротив она считается страной меры. Да и ничего не было ни мистического, ни иррационального, ни даже максималистского в причинах, лозунгах, требованиях русских восстаний. Астраханские бунтари не хотели платить подать на бани и желали раздачи хлеба голодным. Булавин обещал своим людям, что они будут вдоволь есть и пить. Бунтарям, сбегавшимся к Разину и Пугачеву, смертельно надоели поборы и насилия воевод и помещиков. И над всем преобладали ненависть, зависть, желание пожить вольной, необычной жизнью, уйти от жизни тяжелой и осточертевшей. То же самое было в западноевропейских восстаниях. По учению Хомякова, тоже очень любившего «бескрайности», русский народ «вышел в отставку» после избрания царя Михаила Федоровича. Оказалось, что не совсем вышел. Порою – и очень длинной порою – его в отставку загоняли. Так это и теперь, – может быть, и даже наверное, тоже не навсегда. Но какая тут «мистика»? Тут палка. И противоставит он ей тоже палку, а не мистику. Вообще, чем меньше искать поэзии в революциях, тем лучше. Да и поэзия дешевая, вроде «Из за острова на стрежень»... Кстати, чтобы излечиться от чрезмерных ее поисков в явлениях подобного рода, прочтите их изложение не в длинных исторических трудах, а в коротких. Сжатость все несколько уясняет. Я делал над собой подобные опыты в отношении не одной русской, а всеобщей истории, – и мне казалось, что я читаю некоторое подобие тех протоколов, какие ведутся в зоологических садах. От того, что называется «форумом», до зверинца только один шаг.
Л. – Что ж делать, вы от природы очевидно глухи к некоторым проявлениям духовной жизни.
А. – Я не очень склонен считать революции и гражданские войны проявлением духовной жизни... Не было по общему правилу бескрайности и в большой русской политике. Вы, конечно, скажете: Иван Грозный? – Он был чудовищем, это верно, и мне старые и новейшие попытки его реабилитировать были всегда непонятны и противны, как А. К. Толстому, который в предисловии к «Князю Серебряному» пишет: «В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя, он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук, и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования». В отличие от графа Толстого, я думаю, что общество смотрело на этого царя именно с негодованием. Так же было и на западе. Там нередко правили такие же или почти такие же чудовища. Иван Грозный нисколько не характерен ни для русской культуры, ни для русских царей. Другие цари обычно делали приблизительно то же, что делало громадное большинство монархов в других странах. Во внутренней политике почти до конца не хотели расставаться с самодержавием, точно так же поступал и тоже почти до конца, например, Людовик XVI. Во внешней политике (это теперь «модный» вопрос) цари .были империалистами в меру, как столь многие другие правители. Отличие в их пользу: ни один из русских царей никогда не стремился к мировому господству. Это выгодно отличает их от Александра Македонского, от Цезаря, от Наполеона, от Карла Великого, в меньшей степени от Карла V. Цари чрезвычайно редко командовали своими армиями, не считали себя великими полководцами, следовательно и психологически не могли стремиться к военной славе. Не так уж стремилось к ней и к завоеваниям старое русское дворянство. Российское государство в сущности создалось в порядке стихийном...
Л. – Скажите уж прямо: создалось случайно.
А. – Фокеродт пишет: «Когда (этой знати) приводят в пример дворянство европейских стран, считающее величайшей честью военные заслуги, она обыкновенно отвечает: это только доказывает, что на свете больше дураков, чем умных людей. Умный человек не станет подвергать опасности здоровье и жизнь, – разве только из нужды, за жалованье. Но русский дворянин с голоду не умрет, если только позволят ему жить дома и заниматься хозяйством. Даже тому, кто сам за сохой ходит, все-таки лучше, чем солдату. А человек мало-мальски со средствами может себе всякое удовольствие позволить: еды и питья, платья и прислуги у него в изобилии; может он, сколько душа захочет, и развлекаться охотой и другими забавами предков»(194). Так было приблизительно до половины 18-го века. Но и позднее (хоть это, конечно, не совсем тот же вопрос) самые выдающиеся из русских полководцев в смысле любви к войне и к завоеваниям были неизмеримо умереннее большинства своих европейских собратьев. Всем известно, что Кутузов после изгнания французов из России стоял за мир и не желал заниматься устройством «порядка» в западной Европе; может быть, и не очень верил, что в случае победы удастся установить хороший «порядок», в чем был совершенно прав. Константинополь и проливы? Умнейшие русские генералы 19-го века вообще не считали нужным завоевание Константинополя. Тотлебен, фактически командовавший русскими войсками в пору войны 1877-78 гг., шел даже и дальше. Он писал с театра военных действий: «Мы вовлечены в войну мечтаниями наших панславистов и интригами англичан. Освобождение христиан из-под ига ислама – химера. Болгары живут здесь зажиточнее и счастливее, чем русские крестьяне; их задушевное желание, чтобы их освободители по возможности скорее покинули страну. Они платят турецкому правительству незначительную подать, несоразмерную с их доходами, и совершенно освобождены от воинской повинности. Турки вовсе не так дурны, как об этом умышленно прокричали; они народ честный, умеренный и трудолюбивый»(195). История русского империализма вообще пока не написана. В ней окажутся и факты совершенно неожиданные. Разумеется, я ничего не обобщаю, не хочу преувеличивать и не говорю, что русские цари и полководцы пытались быть «всечеловеками» (самое фальшивое слово из пушкинской речи Достоевского) или что они так уж любили чужие народы. Генерал в «Трех разговорах» Владимира Соловьева полушутливо говорит, что единственная иностранная держава, пользующаяся его искренним благоволением, это княжество Монако. Однако мира эти генералы завоевывать не собирались, и на том им спасибо.
Л. – Вы упомянули о Достоевском и Соловьеве. В самом деле пора нам оставить политиков. Перейдем же от Грозных, Булавиных, Лениных к людям мысли и искусства.
А. – Рад этому и я. Романов и поэм с адскими страстями есть достаточно во всех литературах. Но укажите мне примеры разных бескрайностей и безмерностей в подлинном искусстве, во всем том, что составляет истинную гордость России.
Л. – Пример? Привожу почти наудачу. Возьмем, например, суд и его оценку в русской литературе. Вы знаете, каким огромным уважением суд окружен в западноевропейских странах, особенно в англосаксонских. Европеец в него верит твердо. В Англии перед судебным решением склоняются все, без различия партии, и там судебное решение не принято критиковать: оно неизменно принимается как решающее слово. А что у нас? Наш уголовный суд, когда в него не замешивалась политика, был едва ли не лучшим в Европе. Россия была одна из немногих стран, где не было смертной казни за уголовные преступления. Правда, легкий и зловеще-забавный оттенок в это вносит тот факт, что от Елизаветы Петровны до Временного правительства 1917 года и большевиков, наши властители обычно начинали свою деятельность с того, что навсегда отменяли смертную казнь. Как бы то ни было, уголовный процесс в России был беспристрастен, справедлив и вдобавок никогда не превращался в балаган, как это сплошь и рядом бывает на западе. Тем не менее в двух изображающих его знаменитых русских романах, в «Братьях Карамазовых» и в «Воскресении», в основу дела положена судебная ошибка. Все-таки не всегда же наши присяжные и судьи ошибались! Толстой как бы говорит: Катюша Маслова преступления не совершила: они ее засудили, так они поступают всегда; все вообще осуждаемые ими люди никакого наказания не заслуживают. А кто собственно эти «они»? Мы все. Достоевский говорит иное, но по существу, до некоторой степени, то же самое. Дмитрий Карамазов также никого не убивал, но он грешен, и в каком-то «высшем смысле», засудившие его присяжные правы, все люди заслуживают наказания. Что сказали бы Толстой и Достоевский, если б Митю и Катюшу вдобавок приговорили к смерти? В отличие от запада, русский уголовный кодекс при старом строе отнял у писателей эту возможность. Их мысли взаимно исключаются, но одинаково свидетельствуют о максимализме русской души и о понимании правосудия, прямо противоположном западному. Когда в европейском фильме совершается преступление, все симпатии зрителей находятся на стороне сыщиков. За их искусными действиями следят с восторгом, с надеждой, даже с уверенностью; они все раскроют, найдут преступника и суд его отправит куда следует. Преступник у Толстого и у Достоевского обычно, повторяю, сам приносит покаяние, как Раскольников, как Никита во «Власти Тьмы» (что, кстати сказать, должно очень облегчать работу следственных властей). Иногда даже, как маляр в «Преступлении и наказании», он, по мотивам высшей правды кается в убийстве, которого он не совершал. Возводит на себя ложное обвинение и Кириллов в «Бесах» и тоже по глубокомысленным философским мотивам. Порфирий Петрович ведет следствие о преступлении Раскольникова, конечно, так, как никакой следователь в мире никогда никакого следствия не вел. Знаю, Достоевский придал своему роману совершенно исключительную силу правдивости: мне в Петербурге иногда хотелось найти дом, где была убита Алена Ивановна, или же место под забором, в котором убийца закопал свою добычу. Но ведь это свидетельствует только о художественном гении писателя. По существу же, в его гениальном романе убийца неизмеримо симпатичнее и жертвы, и следователя. Другое проявление нашего максимализма: в «Идиоте» блудница бросает в печь сто тысяч рублей, чтобы доказать что-то очень глубокое, – плохо помню, что именно! И даже у гораздо более трезвого и «европейского» Чехова тоже кто-то сжигает деньги, правда всего лишь шесть тысяч. Русские щедрый народ, это верно. Однако и американцы щедрый народ. Только, если они хотят отделаться от своих денег, они их не сжигают, а жертвуют университету, больнице, Армии Спасения. Нет, не говорите, не выдумана безмерность «me slave»!
А. – Я готов с вами согласиться в том, что на верхах русской литературы Толстой – он один – был выразителем «бескрайности». Это относится впрочем только к его последней поре, к периоду «Воскресения», – все же никак не лучшего его романа. В «Войне и мире» бескрайностей нет. Толстой в этом величайшем создании мировой литературы принимает все обычное в жизни и все поэтизирует. Мир прекрасен, война менее прекрасна, но и в ней столь многое поэтично! Что же касается Достоевского, то, при его повышенном интересе к патологическим явлениям в жизни, он естественно мог заниматься и самыми редкими казусами. В конце концов блудница могла сжечь в печке сто тысяч, чего только на свете не бывает. Но какие бескрайности вы можете ему приписать вне романов? В политике он был умеренный консерватор; в «Дневнике Писателя» вы, пожалуй, не найдете ни одной политической мысли, которую не мог бы высказать рядовой консервативный публицист. Недаром и печатался Достоевский в «Гражданине», – князь Мещерский не возражал против его статей, хотя, вероятно, кое-что считал недостаточно консервативным. А все другие наши писатели, художники, композиторы? Они и в политике и в своем понимании мира были умеренные люди, без малейших признаков максимализма. Ломоносов, Крылов, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Грибоедов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Лесков, Фет, Чайковский, Мусоргский, Бородин, Рубинштейн, Брюллов, Суриков, Репин, Левитан, Лобачевский, Чебышев, Менделеев, Павлов, Мечников, Ключевский, Соловьевы были в политике самые умеренные люди, либо консерваторы, либо либералы, без малейших признаков бескрайности. Таковы почти все они были и в своем творчестве. Таковы были они и в своей личной жизни. Разве один Пушкин в жизни был порою «бешеным человеком», да и то очень редко, – Сологуб приписывал это его полунегритянскому происхождению. В литературе же он был воплощением вкуса, меры, «светлости»...
Л. – Нельзя все-таки сказать, чтобы и жизнь Гоголя, уморившего себя голодом, была свободна от бескрайности. То же самое относится и к Достоевскому.
А. – Допустим. Но я укажу вам сколько угодно таких же бескрайностей в жизни людей западного искусства: Марло, Эдгар По, Курбе, Верлэн, Бодлэр, Рембо, Гогэн, Ван-Гог, Стриндберг. Чем тут хвастать? Заметьте, все большие русские писатели могли знать западноевропейские крайние революционные учения. Начиная от Гоголя, они могли бы и даже собственно должны были бы знать и о марксизме. Между тем ни на одного из них (не причислять же к большим писателям Максима Горького) марксизм ни малейшего влияния не оказал. Один «невежественный» Лев Толстой читал «Капитал» и даже делал на полях пометки(196). Но он причислял Маркса к тем ученым, которые ставят себе целью «удержать большинство людей в рабстве меньшинства» (что ж, если считать большевиков марксистами, то это неожиданное суждение оказалось по своему пророческим). Да еще Владимир Соловьев, на этот раз проявляя весьма неуместную «бескрайность», косвенно сравнивает марксизм (как впрочем и некоторые другие экономические учения) с порнографией. «Я разочаровался в социализме, – пишет он, – и бросил заниматься им, когда он сказал свое последнее слово, которое есть экономический материализм; но в ортодоксальной политической экономии ничего принципиального никогда и не было, кроме этого материализма. Разумею материализм в смысле нравственном, т. е. возведение материальной страсти корыстолюбия в практическую норму. Изучение хозяйственной жизни человечества с этой точки зрения так же чуждо нравственной философии как и изучение порнографии»(197).
Л. – Замечание действительно странное. Оно на Маркса перекладывает ответственность за жизнь!
А. – Я с вами тут и не спорю. Замечание ведь Соловьева, а не мое... Но почему все-таки предполагать, что перечисленные мною люди не выражают души русского народа, а Бакунин, Ленин, Сталин или Троцкий ее выражают?
Л. – Герцен был однако революционер...
А. – Очень умеренный, без всяких «бескрайностей». И его страницы о «мещанстве», по-моему, худшее из всего, что он написал, и по полной неопределенности этого понятия, в его произведениях, и, если хотите, по очень неполной искренности. Этот большой писатель был в жизни барином, помнится, Бакунин где-то называет его сибаритом; он очень любил блага «мещанской» цивилизации. Сходное часто бывает и на западе: люди не верят в прочность частной собственности, но чрезвычайно ею дорожат.
Л. – Ну, это подход личный и не очень законный.
А. – Что же дал бы подход исторический? Я предложил бы вам выяснить, кто, с точки зрения Герцена, выражал «мещанские» идеи, например, во французской революции? «Чаяния буржуазии» выражали конституционалисты 1789 года и жирондисты, погибшие на эшафоте. Они что ли были мещане? С Директорией, очевидно, начинается период густого мещанства. Кто же остается? Робеспьер с террористами? Им ли мог сочувствовать Герцен? Я ненавижу эти его страницы, как и режущие у него слух слова о «горьком плаче пролетария», да он правду сказать, и пролетариев в жизни знал очень мало. За все это, кстати сказать, ухватилась не только передовая русская мысль, но и реакционная, которой этот взгляд тоже, по-видимому, очень понравился. Константин Леонтьев прямо писал: "Я ему (Герцену) все эти неудачные и преступные попытки его прощаю искренно уже за то одно, что он первый сказал печатно: «В России никогда конституции не будет, и средний, умеренный либерализм в ней никогда не пустит корней. Это для России слишком мелко. Последние годы нашей политической жизни доказали, до чего был с этой стороны прозорлив этот человек, во многом другом столь кровно виновный перед нами»(198). В своих письмах к Владимиру Соловьеву Леонтьев говорил: "Со стороны же исторической и внешнежизненной эстетики я чувствовал себя несравненно ближе к Герцену, чем к настоящим славянофилам. Разумеется, я говорю не о Герцене «Колокола», этого Герцена я в начале б0-х годов ненавидел и даже не уважал, но о том Герцене, который издевался над буржуазностью и прозой новейшей Европы(199). Ну, что ж, ему и в политике была нужна не проза, а поэзия. Интересно, что той же терминологией, но для критики социализма, пользовался иногда и Владимир Соловьев, по крайней мере в «Критике отвлеченных начал». В главе «Хозяйственный элемент общества, социализм и мещанское царство» он в сущности выдвигает против социализма тот же упрек: "Главный грех социалистического учения не столько в том, что оно требует для рабочих классов слишком многого, сколько в том, что в области высших интересов оно требует для неимущих классов слишком малого и, стремясь возвеличить рабочего, ограничивает и унижает человека(200). Собственно, это сводится к порицанию «трех комнат с канарейкой и горшками цветов» для рабочего. Над этой – в сущности святой вещью, – над предпосылкой человеческой духовной жизни, над «тремя комнатами» только ленивый не издевался в антисоциалистической литературе.
Л. – Герцен никак не отвечает за выводы, которые из него, в бесспорных или сомнительных цитатах, делал Константин Леонтьев. Не отвечает и за выводы Соловьева или чьи бы то ни было. По-своему Герцен был нетерпим в отношении людей умеренного либерализма (не говорю уже о консерваторах). Напомню вам его отзыв о старом друге Тургеневе в 1863 году после письма Тургенева к Александру II: "Корреспондент нам говорит об одной седовласой Магдалине (мужского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучась, что государь еще не знает о постигнувшем ее раскаянии, в силу которого она «прервала все связи с друзьями юности».
А. – Вы напрасно вспомнили эту историю, не украшающую ни Герцена, ни Тургенева, но согласитесь, что тут ничего революционного со стороны первого не было. Была личная обида, сказавшаяся в неприличном выпаде, да разве еще злоба левого либерала, искренно считавшего себя революционером, против правого либерала, иногда, по слабости, слишком подчеркивавшего умеренность своих взглядов.
Л. – Какой же Герцен был либерал? Да и мещанство он определил довольно ясно и вполне правильно признал, что оно русскому национальному характеру не свойственно. В отличие от вас, я эти его страницы отношу не к худшему, а к лучшему из им написанного. Действительно, Россия никогда не будет juste milieu. Так оно и вышло.
А. – Это, конечно, звучит гордо. Только это было сказано для красоты слога. Герцен взял понятие juste milieu в узко-определенном смысле, приданном ему в царствование Людовика-Филиппа. В этом смысле оно тогда к России не относилось, – как не относилось и к другим странам, кроме Франции. Мы эту эпоху пережили в 1905-14 гг., когда девиз «enrichissez-vous» в нашей жизни осуществлялся полностью: огромные состояния у нас в ту пору росли как грибы, и промышленный рост был сказочный; он неизмеримо превышал рост французского национального богатства при «мещанском короле». Правда, наряду с этим росло революционное настроение, были Думы с «народным гневом» и. без народного гнева, где-то за кулисами работали Ленины, Сталины, Троцкие. Но ведь совершенно то же самое было и при Людовике-Филиппе во Франции, в самый разгар juste milieu, и там привело к революции и к весьма «безмерным» июньским дням. В более же общем и широком смысле слова, Россия, как большинство стран в известный период исторического развития каждой, была juste milieu и притом не только в экономическом смысле. В течение столетий она была juste milieu между западом и востоком. Между 1905 и 1914 годами была в чисто политическом отношении juste milieu между, скажем, Германией и Японией, а в культурном отношении между Парижем и Веной: все эти
наши символизмы, акмеизмы, имажинизмы, кубизмы, литературно-художественные кружки, эротические откровения, петербургские "башни" и московские салоны приблизительно года на два отставали от Парижа и на столько же опережали Вену или Мюнхен.
Л. – Как можно отрицать основные факты? Ведь весь смысл русской культуры заключается в том, что она насквозь проникнута противоположной мещанству идеей общественного служения. Ее девиз в своем роде «Ich dien» Фридриха II. Пойду и дальше. С. Л. Франк где-то говорит: «То, что с точки зрения эмпирии кажется лишь бесконечно удаленным идеалом, мечтой о „новом небе“ и „новой земле“, которые лишь некогда должны явиться или прийти обнаруживается в последней бытийственной глубине в качестве вечной реальности. Иначе и не может быть, ибо все „должное“, всякая „ценность“ в первооснове бытия совпадают с самой реальностью»(201). Мысль и тонкая, и в высшей степени русская, одна из самых русских мыслей в истории русской литературы, хотя покойный Франк единственным своим учителем в философии признавал, кажется, Николая Кузанского.
А. – Добавлю, что не на вершинах, а пониже вершин, русской художественной литературы особенно часто за подлинно русское выдавалось то, что в действительности им никак не было. В пору появления «На Дне» сколько было восторгов у бесчисленных в то время поклонников Максима Горького по поводу «русской» философии старца Луки, с его «утешительной неправдой», благодаря которой несчастные люди забывают о своей беде и нужде! Горький никогда никаких своих идей не имел, – я достаточно и читал, и знал его. Старец Лука свою философию позаимствовал у Ибсеновского доктора Реллинга. Он тоже проповедовал «ложь жизни». – «Ложь жизни? Не ослышался ли я?» спрашивает доктора Грегерс Верле. – «Нет, я сказал „ложь жизни“. Потому что надо вам знать, ложь жизни есть стимулирующий принцип. Отнимая у среднего человека ложь жизни, вы вместе с тем отнимаете у него счастье». Цитирую по очень плохому переводу; вероятно, в подлиннике это звучит лучше. Недурно звучало и у Горького, он был талантливый человек. Но, во-первых, ради справедливости вернем Ибсену собственность Ибсена, а во вторых, если было что-либо совершенно не соответствовавшее настоящей русской мысли, то именно сознательная проповедь лжи в целях утешения людей. Предоставим философию Горького времени, – говорят ведь (я не вполне в этом уверен), что со временем все попадает на должное место. Будем говорить о вершинах, кажется, нигде разница между вершинами и средним уровнем не была так велика, как в России. Какой именно смысл вы придает принципу «Ich dien»? Если вы имеете в виду политическое или общественное служение, как это иногда прежде делалось, то под этот принцип не подпадает очень значительная часть больших людей, которые создали русскую культуру: многие из них таким служением не занимались или занимались им меньше, чем, например, Диккенс или Виктор Гюго. Если же вы придаете ему характер, религиозный в более узком смысле слова, как это часто делается теперь, то не подпадает другая значительная часть: среди больших людей русского искусства были в немалом числе и люди неверующие. Тургенев, например, незадолго до смерти, высказал Полонскому мысли, проникнутые самым безнадежным материализмом; он не верил в будущую жизнь, в бессмертие души(202). Человеку подлинной веры, Достоевскому, принадлежат «Записки из Подполья», книга нигилистическая – и самая нерусская во всей русской литературе, нерусская прежде всего по полному отсутствию «красоты-добра».
Л. – Быть может, вы эту гениальную книгу называете «нерусской» именно потому, что, по вашей основной мысли, русской литературе бескрайности не свойственны. Согласитесь, что подпольный человек – явление бескрайное. Укажите мне что-либо похожее в иностранных литературах.
А. – В иностранных литературах, пожалуй, не укажу, вы правы. В жизни и в политике на западе это настроение было. Как ни странно, идея подпольного человека составляет одну из многочисленных граней Наполеоновской идеи. Если верить Таллейрану...
Л. – Зачем же ему верить?
А. – Если верить Таллейрану, Наполеон как-то ему сказал: «Подлость? А какое это имеет для меня значение? Знайте, что я нисколько не побоялся бы сделать подлость, если б она была мне полезна. По существу, в мире нет ничего ни благородного, ни низкого. В моем характере есть все нужное для укрепления власти и для обманывания людей, думающих, что они меня знают. Скажу откровенно, я подл, по существу подл. Даю вам слово, я без малейшего отвращения совершил бы то, что они в свете называют бесчестным поступком.. Мои тайные наклонности, впрочем, отвечающие природе, противоположны аффектации величия, которой я должен себя украшать; они открывают мне бесконечные возможности для обманыванья мира... Вот в том, что вы мне только что посоветовали, важно лишь, соответствует ли это моей нынешней политике. Да еще (добавил он, по словам Таллейрана, „с сатанинской улыбкой“) надо выяснить нет ли у вас какой-либо тайной причины („quelque intert secret“) для такого совета мне». По-моему, Наполеону было бы выгоднее таких вещей не говорить, да может быть вы и правы: Таллейран вполне мог приврать. Нас эти слова шокируют прежде всего в виду существования в мире огромного числа мелких подлецов, которым было бы так приятно за них ухватиться (вот где соблазнительно было бы повторить тоже часто цитируемое замечание Пушкина. Не помню точно, как у него сказано: «Он мал, как мы, низок как мы. Врете, подлецы, не так, как вы: иначе». Может быть, эта цитата на память не точна? А вдруг Пушкин тут и ошибался: нисколько не «иначе», а точно так же, как мы? Уж в чем другом, а в этом разница едва ли велика. Но слова Наполеона шокируют нас и в связи с «аффектацией величия», с этими «certaines affectations de grandeur dont il faut que je me dcore». Если же еще отбросить всякий намек на какое бы то ни было «величие», то это идея подпольного человека. Тут Достоевский (поскольку автора можно делать ответственным за слова его действующих лиц) гораздо больше «бонапартист», чем в соображениях Раскольникова о Наполеоне и старухе-процентщице, (Разумеется он этой беседы Наполеона с Таллейраном не знал и не мог знать)... Вы говорите, что мы начали с конца. Ничего не имею против того, чтобы уйти вглубь веков. Скажу еще раз: по-моему, во все времена основная и лучшая черта русской мысли была в том, что она в высших своих проявлениях служила идее «красоты-добра». Именно по-этому я называю «Записки из подполья» самым нерусским произведением в нашей литературе. В этой книге действительно на двойной Платоновский принцип нет и намека... Мы упомянули о киевском периоде. Какое, по вашему мнению, его высшее созданье?
Л. – Разумеется, «Слово о Полку Игореве».
А. – Оставим в стороне художественные достоинства этой замечательной поэмы, а равно связанные с ней многочисленные исторические и филологические вопросы, – она стала чем-то вроде «Железной Маски» в истории русской литературы. Комментаторы гораздо меньше, кажется, занимались ее морально-философским смыслом. Между тем именно здесь было бы очень интересно – а для моей точки зрения и очень выгодно – ее сопоставление с западным эпосом той же (или сходной по культурному уровню) эпохи. О «Нибелунгах» не стоит и говорить: там все «безмерно» и свирепо. Остановимся лишь на «Песне о Роланде», поскольку Франция «классическая страна меры». Какие характеры, какие тяжелые страсти в этой поэме! Безупречный, несравненный рыцарь Роланд, гнусный изменник Ганелон, святой Тюрпен, рог Роланда, в который рыцарь дует так, что у него кровь хлынула из горла, Карл Великий, слышащий этот рог за тридевять земель и мчащийся на помощь своему слуге для разгрома 400-тысячной армии неверных, – все это «безмерно». А речь Роланда перед боем, а его гибель, а его невеста – где уж до нее по безмерности скромной и милой Ярославне! А смерть Оливье! А казнь изменника! В «Слове о Полку Игореве», напротив, все очень просто, сильных страстей неизмеримо меньше, и за. грандиозностью автор не гоняется. Ни безупречных рыцарей, ни отвратительных злодеев. В средние века рыцари, говорят, шли в бой и умирали под звуки «Песни о Роланде». Под звуки «Слова о Полку Игореве» воевать было бы трудно. Обе поэмы имеют громадные достоинства, но безмерности в русской во всяком случае неизмеримо меньше – снова скажу, слава Богу. А былины? Какая в них бескрайность? Эти чудесные произведения, в сущности, по духу полны меры, благоразумия, хитрецы, Добродушия, беспечности. Один из новейших историков русской литературы пишет: «В былинах истоки русского большевизма и его прославление»! Я этого никак не вижу. По сравнению с западноевропейскими произведениями такого же рода, былины свидетельствуют, напротив, об очень высоком моральном уровне. В них нет ни пыток, ни истязаний, да и казней очень мало. Нет и «ксенофобии». Об индусском богатыре Дюке Степановиче автор былины отзывается ласково, как и об его матери «честной вдове Мамельфе Тимофеевне», а Владимир стольно-киевский так же ласково приглашает его: «Ты торгуй-ка в нашем граде Киеве, – Век торгуй у нас беспошлинно». Тот же батюшка Владимир-князь ищет себе невесту на хороброй Литве и женится на дочери литовского короля, и автор в этом ничего странного не находит, даже одобряет Апраксью-королевичну. А Добрыня Никитич на пиру у князя играет «стих Еврейский по уныльному, – По уныльному да по умильному, – Во пиру все призадумались, – Призадумались да позаслушались», после чего «заиграл Добрыня по веселому, Игрище завел от Ерусолима». Почти во всех былинах конец очень благополучный, настоящий английский happy ending, часто дело кончается свадебкой. И, хотя иногда богатыри наказывают своих жен, в общем отношение к ним ласковое и даже почтительное. Князь-солнышко подробно описывает, какая невеста ему нужна: «Чтобы стаником была ровнешенька – Ростом, как и сам я, высокошенька – Очи были б ясна сокола – Брови были б черна соболя, – Тело было б снегу белого, – Красотой красна и мне умом сверстна: – Было б с кем мне думушку подумати, – Было б с кем словечко перемолвити, – В пиру беседушке кем похвалитися, – А и было бы кому вам поклонитися, – Было б кому вам честь воздать»... Такой же ласковый тон в былинах почти ко всем и ко всему. Море не море, а «морюшко», горностаи – «горностаюшки», птица «пташица», шуба – «шубонька», чулки – «чулочики», жеребцы – «жеребчики», и уж, конечно, хлеб – «хлебушко», и даже кровопролитие «кровопролитьице». Конечно, есть и враги: не любить же Соловья-разбойника или Тугарин Змеевича. Татарский царь Калин неизменно называется собакой, но это как бы официальный его титул: он и сам себя так называет, – говорит Илье Муромцу: «Не служи-ка ты князю Владимиру, – А служи-ка мне, собаке царю Калину, – У меня, собаки, есть две дочери, – Ты посватайся-ка на любой из них»... Обычно и в «кровопролитьицах» соблюдаются требованья морали. Отец так благословляет богатыря: «Гой ты свет мой, чадо порожденное! – Я на добрые дела благословлю тебя, – На худые дела благословенья нет. – Как поедешь ты путем-дорогою – Не помысли злом на татарина, – Не убей в чистом поле християнина». Илья Муромец, самый жестокий из богатырей, соблюдает правила гуманности даже в отношении семьи Соловья. Когда «дочушка» разбойника Пелька Соловьевична попыталась убить «Ильюшеньку», он только «пнул еще ногою девку под спину – Улетела девка за широкий двор», – правда, от этого пинка «нажила себе увечье вековечное», но на то ведь он и богатырь. Да и самого Соловья-разбойника Илья Муромец сначала собирается отдать дочерям как "кормильца-батюшку или же продать: «Я свезу его во Киев град, – На вино пропью да на калач проем». У него даже упреки совести, что он выбил злодею глаз: – «Надо бы служить во храме Богу молебен». А Добрыня Никитич со Змеем Горынычем заключает нечто вроде gentleman agreement, «заповедь велику, нерушимую»: змей не будет летать на святую Русь, а «Добрынюшка» не будет топтать в чистом поле «детенышей-змеенышей». Позднее обе стороны, снова встретившись, спорили совершенно на наш нынешний манер Объединенных Наций: «Ай же ты, молоденький Добрынюшка! Ты зачем нарушил нашу заповедь, – Притоптал моих детенышей-змеенышей?» – Отвечает ей молоденький Добрынюшка: – «Ай же ты, змея проклятая! – Я ль нарушил нашу заповедь, – Али ты, змея, ее нарушила? Ты зачем летела через Киев град, – Унесла у нас Забаву дочь Путятичну? – Ты отдай-ка мне Забаву дочь Путятичну – Без бою, без драки-кровопролитьица». Какой же во всем этом большевизм? Для того времени все это «красота-добро». Где, в чем бескрайность? Только в силе богатырей и в их умении пить. Верно, что когда Вольге Всеславьевичу было от рожденья всего полтора часа, он уже говорил так «будто гром гремит» и просил сударыню матушку дать ему «палицу свинцовую, – чтобы весом была палица в триста пуд». Верно и то, что Добрыня выпивал «чару зелена вина – Да не малую стопу – во полтора ведра, – Разводил ее медком стоялыим, – Подымает чару единой рукой, – Выпивает чару за единый вздох». Но ведь и у «реалиста» Гоголя Тарас Бульба весит двадцать пудов, а Собакевич съедает девятипудового осетра. Нельзя же и не приврать: читатель и сам поймет, что приврано, – так ему выходит интереснее и приятнее. А сказки! Они не хуже былин. А русские старые пословицы, по-моему лучшие, самые меткие в мире! Они полны благоразумия и умеренности, и только благодушная мудрость спасает многие из них, даже как будто благочестивые, от прямого цинизма: «На Бога надейся, а сам не плошай»... «Где жить, тем богам и молиться»... «И Бог на всех не угодит»... Ничего крайнего, «коммунистического», нет и в отношении к богатству, к богачам. Это отношение довольно «буржуазно»: «Не тот человек в богатстве, что в нищете»... «Бедность плачет, богатство скачет»... «Богатый ума купит, убогий и свой бы продал, да не купят»... «Богатому черти деньги куют». Впрочем, она и не без ненависти, но никак не мистической, а весьма земной: «У богатого пива-меду много, да с камнем бы его в воду»... Не очень благоговейное отношение и к «правде»: «Правда твоя, мужичок, да полезай-ка в мешок»... «За правду плати, и за неправду плати»... «Праведно живут: с нищего дерут, да на церковь кладут»... «И твоя правда, и моя правда, и везде правда, а где она?». А случай, судьба? Эти слова, столь нас занимающие в наших беседах, встречаются в поговорках во всех смыслах: «Что судьба скажет, хоть правосуд, хоть кривосуд, а так и быть»... «Не судьба крестьянскому сыну калачи есть»... «Детинка не без судьбинки»... «Судьба руки вяжет»... «Делай, когда будет случайно»... «Случается, и пироги едим»... Есть и некоторое недоверие к уму, особенно к соборному в Хомяковском духе: «Ум хорошо, два лучше, а три – хоть брось»... «Ум с умом сходилися, дураками расходилися»... «Чужими умами только бураки подшивать»... «С умом, подумаем, а без ума, сделаем»... «И с умом, да с сумой»... «Счастье ума прибавляет, а несчастье последний отымает»... Ведь все это настоящий кладезь жизненной правды. В какой-то мере это народное понимание мира отражало и русское законодательство времен Владимира Святого и Ярослава Мудрого; оно было гораздо умереннее и гуманнее многих западноевропейских. В «Русской Правде» штраф преобладает над казнями и даже над тюрьмой. В ту пору в Германии отец имел право собственной властью казнить сына. Не умевший читать и писать князь Владимир, услышав, что у Соломона сказано: «Вдаяй нищему Богу взаим дает», велел «всякому нищему и убогому приходить на княжой двор брать кушанье и деньги из казны»(203). Невольно хочется сказать, что кое-чему тут могли бы поучиться цивилизованные государства и наших дней.