355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Алданов » Ульмская ночь (философия случая) » Текст книги (страница 12)
Ульмская ночь (философия случая)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:14

Текст книги "Ульмская ночь (философия случая)"


Автор книги: Марк Алданов


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

Л. – Дело не в них одних, а в огромной части новейшей западной литературы (другой же в настоящее время нет: о советской не стоит говорить, она теперь общепризнанное пустое место). Да и вся западная литература, хотим ли мы того или нет, к идеям «красоты-добра» и к Толстому не вернется: у него для нее, при всем его тончайшем до незаметности юморе, недостаточно едкости и иронии. Кажется «Плоды Просвещения» – единственное чисто-ироническое произведение Толстого и во всяком случае единственное с ироническим заглавием. Нет у него ни обнаженной мизантропии, ни беспросветного пессимизма. А наша эпоха именно к этому располагает, как, впрочем, и некоторые прежние. Напомню вам страницу из «Философии Искусства» Тэна: "Зло, принесенное варварами, неописуемо: были истреблены народы, разрушены памятники, опустошены поля, сожжены города, уничтожены, унижены, забыты промышленность, искусства, науки, везде царили страх, невежество, грубость... Земля не возделывалась, съестных припасов не хватало. В 11-ом веке, на семьдесят лет насчитывалось сорок лет голода. Монах Рауль Глабер сообщает, что стало привычным есть человеческое мясо; один мясник был сожжен живьем за то, что выставил его в своей лавке. В общей грязи и нищете были забыты самые обыкновенные правила гигиены, распространились полновластно чума, проказа, эпидемии... Легко угадать чувства, вызванные подобным положением в душах людей. Сначала были подавленность, отвращение от жизни, черная меланхолия. Один писатель того времени говорит: «Мир – бездна злобы и бесстыдства»(182)... Нынешние пессимисты все же несколько преувеличивают, говоря, что никогда в истории не было времени подобного нашему. Я не пессимист, но думаю, что долго, очень долго, не будет в мире той отстоявшейся, прочной, не катастрофической или «акатастрофической» обстановки, которая необходима для Торжества в искусстве принципа «красоты-добра».

А. – Вы, очевидно, забыли, что Тэн написал эту свою картину в объяснение происхождения готики! На смену подавленности, отвращения и меланхолии пришла религиозная экзальтация, – и появилось готическое искусство. Иными словами, появилось одно из замечательнейших выражений красоты-добра в истории. Со всем тем, я отказываюсь что бы то ни было предсказывать и в искусстве. Большой художник подписывал свои картины: «Courbet sans religion et sans idal» в более или менее «акатастрофическое» время. Возможно, что искусство частью и к этому приблизится, однако никак не в циничном варианте.

Л. – Итак, вы в основу своей системы (в кавычках или без кавычек) кладете три идеи: случай, которому дали весьма странное определение, «выборную аксиоматику», которая по меньшей мере весьма спорна, и понятие красоты-добра, которое вы определить отказываетесь и готовы лишь пояснить иллюстрацией. Не могу сказать, чтобы это меня удовлетворяло. Сегодня же, если я вас правильно понял, вы еще весьма увеличили роль «kalos», отметив, что Декарт и в своих чисто-научных трудах исходил отчасти из эстетического начала. Я думал, что он, как все ученые, исходил из опыта и наблюдения.

А. – Разумеется. Но когда оказывался возможным выбор между двумя научными теориями, одинаково пригодными для группировки и объяснения фактов (а такой выбор возможен почти всегда), Декарт отдавал предпочтение той, которая ему казалась более красивой. В этом, конечно, сказывался именно недостаток веры в вечность аксиом и в существование абсолютной научной истины. Сопоставляя космологии Птоломея, Тихо де Браге, Коперника и свою собственную, он не опровергает три первые (между собой не связанные): он говорит, что они приблизительно стоят друг друга; все они не истины, а только гипотезы. Но гипотеза Коперника, по его мнению, проще и яснее, а потому лучше гипотез Птоломея и Тихо; что же касается его собственной, то она имеет еще большее преимущество изящества. При этом он совершенно определенно указывает, что дело идет не об истинном существе явления, а лишь об его гипотетическом выражении(183). Я себе не представляю более замечательного определения целей, задач и методов науки: в этих страницах Декарт заглянул вперед на два столетия, и тут, быть может, тоже один из заветов «Ульмской ночи». Лейбницу, например, или Спинозе такая мысль была бы наверное чужда. Добавлю, что, поскольку дело идет о красоте, как об одном из критериев ценности научных теорий, Декарт имел и предшественников. У Коперника в применении к научным положениям беспрестанно встречаются такие слова, как «nobilis», «divinus», «mirabilissimus»(184). Галилей еще чаще говорит о «specolazione tanto gentile», o «bella meditazione», о «veramente angelica dottrina»(185). В его диалоге Сагредо говорит Сальвиати об одной доктрине, что ему казалось святотатством посягнуть на столь прекрасное научное строение: «Laceгаг si bella struttura»(186). Декарт тут пошел лишь дальше, чем они. Современным физикам (в широком смысле слова) сочетание истины с красотой может показаться ересью; но и у них – уж совершенно бессознательно – то и дело проскальзывают неожиданно эстетические идеи и оценки. Знаменитые опыты Вильсона довольно единодушно прозваны «самыми красивыми опытами в истории науки», и, может быть, эта их сторона даже более важна, чем их чисто-научное значение. Научное творчество в корнях имеет немало общего с творчеством художественным.

Л. – Из отдельных и случайных замечаний Декарта, Коперника, Галилея нельзя сделать тех выводов, которые делаете вы. Вдобавок, мы весьма часто видим больших ученых, ничего не понимающих в искусстве, и больших художников, не имеющих ни малейшего представления о науке.

А. – Это верно. Тем не менее некоторые свойства, как, например, наблюдательность и воображение, одинаково необходимы и тем, и другим. По-моему, людям науки и искусства надо было бы раза два или три в жизни менять специальность. Это было бы весьма полезно и им самим, и тем, для кого они работают.

Л. – Теперь человеческой жизни едва хватает для изучения даже одной специальности!

А. – Не будем ничего преувеличивать, – особенно в угоду человеческой лени и косности. За исключением медицины, нет в настоящее время ни одной науки, которой человек средних способностей не мог бы в два или три года овладеть настолько, чтобы иметь возможность и право плодотворно в ней работать...

Л. – Как же вы связываете идею добра с идеей случая? Вы вскользь сказали о возможности "сознательной борьбы со случаем, но не остановились на внутренней противоречивости этого понятия.

А. – В чем же она? Вы, очевидно, разумеете под случаем один несчастный случай!.. Если человечество может со случаем бороться, то этим оно обязано случаю же. Так люди всегда и делали, – правда, бессознательно.

Л. – Едва ли человек, исходящий из философии случая, может и делить его на счастливый и несчастный. Как вы определив, например, расщепление атома? В настоящее время специалисты склонны думать, что запасов угля на земле хватит всего на двадцать пять лет, а запасов нефти лет на пятьдесят. А так как расщепление атома несомненно даст нам новый вид энергии в теоретически безграничном количестве, то его надо считать «случайностью» весьма счастливой; что делали бы без нее люди конца нашего столетия? С другой же стороны, та же случайность привела к созданию атомных и водородных бомб. Есть немало оснований предполагать, что эта сторона открытия будет иметь в истории характер прямо противоположный. И, конечно, тут незачем говорить, что ученые не ответственны за применение, которое дается их открытиям. Конечно, ученым очень удобен такой взгляд, – они нисколько, ничуть, ни в какой мере не ответственны, во всем виноваты нехорошие государственные люди. На самом деле, ученые отлично знают, что делают, знают, для чего послужат их изобретения, знают, от кого получают жалованья и награды. Но если б они ответственны и не были, то это ровно ничего не меняло бы... Правда, при некоторой доле «юмора висельников» или при некотором «панглоссизме», можно было бы сказать, что атомные бомбы очень уменьшат число потребителей энергии в мире и, следовательно, компенсируют истощение нефти и угля.

А. – Обойдемся без панглоссизма и без юмора висельников... Жизнь становится осмысленной именно в виду возможности борьбы со случаем, с его несчастными формами. О знаке же его, конечно, почти всегда можно спорить, тут вы правы: он совершенно ясен сравнительно редко. С точки зрения лютеранина, реформация была благом, с точки зрения католика – злом.

Л. – Таким образом, борьба со случаем основана на случае же! Если в философии действует нечто вроде закона Ньютона, – действие равно противодействию, – то не возвращаемся ли мы косвенно к общепринятым концепциям?

А. – Вы не забыли о древнем различии между судьбой неотвратимой или moira и судьбой отвратимой или tyehe. Наше право и наш долг всячески увеличивать вторую за счет первой в направлении, которое нам представляется желательным, т. е. отвечающим принципам «добра-красоты». Прогресс и заключается в борьбе с формами случая, им не отвечающими.

Л. – Это по меньшей мере неожиданно. Почему борьбой со случаем, если таковая, тоже неожиданно, оказывается возможной, будет именно то, что соответствует идеям «добра-красоты»?

А. – Как почему? Потому, что такова должна быть, и, вероятно, будет сознательная воля человечества. В той мере, в какой бороться со случаем возможно, – бороться надо, разумеется, с его несчастными видами. Его же счастливые виды тут все-таки открывают перед нами возможности, хотя бы и не очень значительные. Я никак не уверен, но немного надеюсь, что человечество на этом пути будет отметать все противоречащее идеям, о которых мы говорим. Оставим пока в стороне политику нынешних судьбоносных дней. В этом же нашем разговоре я хотел бы пояснить только одним примером возможность борьбы со случаем вне политических дел. Мы подробно обсуждали роль случая в истории. Немало следовало бы сказать об его роли в науке. Сколько великих открытий было сделано именно благодаря счастливому случаю, – можно было бы вспомнить и некоторые из открытий Фарадея, открытия Беккереля, Рентгена, Флеминга. И они были, по сознательной человеческой воле, обращены на борьбу со случаем. Человек в среднем живет столько-то лет в результате бесчисленных случайностей многотысячелетнего биологического процесса на земле. Но теперь в цивилизованных и богатых странах продолжительность жизни удалось продлить: в Соединенных Штатах человек живет много дольше, чем в Индии.

Л. – Вследствие уменьшения детской смертности.

А. – Не только вследствие этого. Вакцины, пенисилин, кортизон, террамисин играют в настоящее время не меньшую роль, чем антидифтеритная сыворотка, и будут играть еще большую. С дифтеритом покончено, но скоро будет покончено и с желтой лихорадкой, благодаря открытию Тейлера. Появление проказы на земле, когда бы оно ни произошло, хотя бы зародыши были занесены к нам откуда-либо с Млечного пути, было результатом несчастного случая. Но то, что сульфотрон теперь излечивает эту болезнь, то, что в больнице в Пондоланде в 1952 году было излечено 74 процента прокаженных, это результат счастливого случая, образец его блестящего и самоотверженного использования учеными врачами. Надеюсь, вы не будете отрицать, что это пример и Красоты, и Добра? Я люблю науку, вероятно, много больше, чем ее любит громадное большинство людей, требующих от нее невозможного: вечных, неоспоримых, непреложных аксиом и законов. По-моему, теперь в практическом применении точных наук и заключается одна из высших форм «калоскагатии». Это применение мало зависит от государственного и хозяйственного строя. Оно с большим успехом осуществлялось во всех странах, включая Гитлеровскую Германию и Сталинскую Россию. Тем более оно успешно в свободных странах. Вспомните осушение Зюидерзе, настолько увеличившее благосостояние голландского народа, вдобавок осуществленное без саморекламы, без тысячной доли шума, который устраивается большевиками по поводу всякого их Днепростроя! Это взятые наудачу примеры того, что уже сделано. Ну, а то, что может быть осуществлено в недалеком будущем – да и будет осуществлено, если не произойдет мировой катастрофы? Известны ли вам проекты доктора Джорджа Кимбля, главы Американского Географического Общества? Орошение земель Среднего Востока, искусственное обогревание Гольфстрема, использование необозримой потенциальной энергии реки Конго, и т. д. Не может быть сомнения в том, что все это осуществимо, что такие гигантские предприятия переделали бы жизнь на земле и что стоили бы они несравненно меньше денег, чем теперь отпускается на вооружения в один год, чем стоила бы новая мировая война в одну неделю. А борьба за удлинение человеческой жизни? В Америке государство, университеты, промышленные фирмы оплачивают тысячи людей, изучающих рак и способы борьбы с ним. Если б на это дело и на дела сходные тратились не десятки миллионов, а десятки миллиардов, рак, вероятно, уже был бы или скоро стал бы тоже болезнью побежденной. Как же это назвать иначе, как сознательной борьбой со случаем? Вы правильно скажете, что это только паллиативы, вносящие незначительные статистические изменения в продолжительность человеческой жизни. Уверены ли вы в том, что не может быть «панацеи», нового «элексира жизни», основанного не на гениальных и тщетных мечтаниях великих алхимиков (т. е. тех же химиков – средневековья) и уж никак не на бреднях полоумных невежд или хитреньких шарлатанов более позднего времени? В медицинском смысле жизнь все-таки сводится к совокупности многочисленных химических реакций организма. Наука давно знает много катализаторов, т. е. веществ, ускоряющих химические реакции. Я не сомневаюсь(187), что скоро будут найдены катализаторы отрицательные, то есть замедлители. И с большой вероятностью можно предположить, что со временем они будут применены к химическим реакциям, составляющим жизнь и, следовательно, и смерть. – «Жизнь это смерть», – говорил знаменитый физиолог. То, что американское правительство и промышленные фирмы оплачивают труд ученых в лабораториях, должно признавать, одной из форм борьбы со случаем, хотя ни президент Соединенных Штатов, ни председатель правления фирмы Дюпон де Немур такого наименования своей деятельности не дают... Не хочу забегать вперед и начинать сегодня разговор о русских идеях. Скажу только, что русской по преимуществу я склонен считать и идею удлинения жизни. Не говорю о Николае Федорове, – но в области точной науки главные  «удлинители жизни» были русские: Мечников, Богомолец Воронов, новая школа терапевтики кислорода, производящая теперь опыты со стариками на Украине.

Л. – Надеюсь, вы хоть не верите, что идея «борьбы со случаем» может подействовать на воображение людей, захватить и воодушевить их. Сегодня вы какой-то случай победили, а завтра другой случай погубит вас! За этакие «слоганы» и в торговле никто не дал бы ни гроша. Человек этим руководиться не может.

А. – Мы и не изобретаем «слоганы» для торговцев. «Не может», – говорите вы? Отлично может, но руководится весьма редко. «Картезианское состояние ума» представляется мне и для наших дней – особенно для наших дней – одним из самых главных воплощений идеи «красоты-добра». В него, как часть в целое, входят перечисленные мною формы борьбы со случаем; вы к ним легко добавите и некоторые другие... Несомненно есть моральные системы, более возвышенные, чем Декартовская. Но она перед ними имеет то преимущество, что вполне осуществима целиком, – вот ведь вы в частном вопросе, в споре с Поллом, отвергли сократовскую по ее неосуществимости.

Л. – Если на Лундском конгрессе ничего лучшего и не было предложено (в чем я несколько сомневаюсь), то это ровно ничего не значит. Есть много лучшее, тоже древнее... Хейдеггер в одной из своих ранних работ называет метафизику «оптикой философии». Мне хотелось бы понять оптику вашего миропонимания. Я его считаю метафизическим, – в том смысле, в котором Гильберт говорил о возможности создания «метаматематики». Введите еще эстетическую иерархию аксиом, и я назову ваш образ мыслей «метаэстетическим».

А. – Я обещаю не возражать и против такого – очевидно, обидного наименования.

V. ДИАЛОГ О РУССКИХ ИДЕЯХ

А. – Мы условились, что будем говорить о русских идеях лишь до начала двадцатого столетия. Тургенев писал когда-то Константину Аксакову: «Всякая система – в хорошем и дурном смысле слова – не русская вещь; все резкое, определенное разграниченное нам не идет»(188). Существует и мнение, что настоящие философские системы стали появляться в России только в последние пятьдесят лет. Это мнение высказал профессор о. Зеньковский в своем выдающемся и незаменимом труде, удивительном по учености, по добросовестности, по беспристрастию(189). Мне его мнение кажется несколько преувеличенным. Как и Бердяев, я не большой любитель «систем», имеющих ответ на все. Во всяком случае новейшие русские системы в каком-то смысле еще не «отстоялись».

Л. – Вы напрасно так думаете. Многое вполне закончено и стройно в книгах Лосского, Франка, Лапшина и некоторых других новейших русских философов. Быть может, они вам просто меньше известны.

А. – Вполне признаю и это. Лишний довод для того, чтобы сузить рамки нашей нынешней беседы, – вообще ведь произвольные и условные. Все же вы согласитесь, что самые глубокие русские идеи были высказаны в философии, как и в литературе, до начала двадцатого столетия?

Л. – Вполне понимаю, что вы никак не собираетесь предлагать в этом разговоре философию русской культуры или историю русской мысли. Вы меня предупредили, что будете высказывать лишь отдельные замечания. Все же для ясности спора я хотел бы, чтобы основную вашу мысль или мысли о русской культуре вы формулировали в самом начале беседы.

А. – Я могу это сделать. Разумеется, лишь кратко и в связи с тем, о чем мы говорили прежде. Я утверждаю, что почти все лучшее в русской культуре всегда служило идее «красоты-добра» (условно называю ее Платоновским принципом). Русские писатели из этого не делали никакой «теории»; они и вообще мало занимались теорией своего творчества. Впрочем, Тургенев в «Гамлете и Дон-Кихоте» пишет как что-то само собой разумеющееся: «Все люди живут – сознательно или бессознательно – в силу своего принципа, своего идеала, т. е. в силу того, что они почитают правом, красотой, добром». Тут уже есть и некоторое преувеличение: едва ли где бы то ни было «все люди» или хотя бы только люди высокой культуры – так-таки живут ради красоты и добра. Но самые замечательные мыслители России (конечно, не одной России) в своем творчестве руководились именно добром и красотой. В русском же искусстве эти ценности часто и тесно перекрещивались с идеями судьбы и случая. И я нахожу, что это в сто раз лучше всех «бескрайностей» и «безмерностей», которых в русской культуре, к счастью, почти нет и никогда не было, – или же во всяком случае было не больше, чем на Западе. Выдумка эта почему-то (мне не совсем понятно, почему именно) польстила русскому национальному самолюбию, была на веру принята иностранцами и стала у них общим местом. Другое сходное общее место это «мессианизм», будто бы свойственный русской культуре. По-моему, в ней мессианизма не очень много, во всяком случае гораздо меньше, чем, например, в культуре польской.

Л. – На это я могу ответить, что ничто сильнее не вбивается на общее место, чем его отрицание.

А. – Под «русской безмерностью» иностранцы теперь (это не всегда так было) разумеют крайние, прямо противоположные и взаимно исключающие мысли, ведущие, разумеется, и к крайним делам в политике, к подлинным потокам крови. Я не говорю, что это выдумали иностранцы. В громадном большинстве случаев обобщения, касающиеся характера каждого народа, точно так же, как оценка высших достижений его духовного творчества, даже табель о рангах в суждениях об его философах и писателях, этим же самым народом и создаются; иностранцы – по крайней мере вначале – принимают все это на веру; да это и вполне естественно. Русская «бескрайность» выдумана в России. Из сотни возможных цитат приведу одну. «В душе русского народа, – говорит Н. А. Бердяев в своей известной книге, – есть такая же необъятность, безгранность, устремленность в бесконечность, как и в русской равнине... Русский народ не был народом культуры по преимуществу, как народы Западной Европы, он был народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности»(190). Бердяев говорит еще, что «развитие России было катастрофическим»(191). Он даже находит, что русский народ, как более обращенный к бесконечности, не желал «знать распределения по категориям. В России не было резких социальных граней, не было выраженных классов»...

Л. – По-моему, это последнее утверждение не вполне совпадает с предыдущими; кроме того, думаю, что социальная грань между богачом-помещиком и крепостными, которых он мог продавать, была достаточно резкой. Но с первыми двумя утверждениями я вполне согласен: действительно русская история катастрофична; верно и то, что «бескрайность» – основное свойство русской души, быть может, в самом деле вытекающее из бесконечности русской земли. С этим и спорить трудно.

А. – Я не спорю с географией, но решительно оспариваю это положение национальной психологии, до которой, впрочем, я вообще не большой охотник, помню слова Шопенгауэра: «Каждая нация издевается над всеми другими, – и все совершенно правы». Но прежде всего условимся о пределах русской национальной культуры во времени. В одном я готов отчасти – только отчасти – согласиться с Бердяевым. Он считал московский период «самым плохим периодом в русском истории, самым душным, наиболее азиатско-татарским по своему типу», писал, что свободолюбивые славянофилы идеализировали его по недоразумению. Гораздо выше он ставил период киевский и особенно петербургский, «в котором наиболее раскрылся творческий гений русского народа». Так же думал П. П. Муратов, писатель во многих отношениях замечательный. И такие же приблизительно мысли высказывал – по крайней мере в частных беседах – Г. П. Федотов, который превосходил Бердяева литературным талантом, да, по-моему, и глубиной и остротой мысли...

Л. – Вы тут вторгаетесь в «табель о рангах», а она, вне государственной службы, повторяю, произвольна. Дело вкуса.

А. – Конечно. Дело вкуса – и дело удачи. Бердяеву в лотерее философской славы достался выигрышный билет, а Федотову не достался: его на Западе не знают. Все же их мнение несколько преувеличено. К московскому периоду относятся и настоящие перлы русской мысли. Уж если обсуждать вопрос о «бескрайности», то будем говорить о всех трех периодах.

Л. – О четырех. Период советский для «бескрайности» чрезвычайно характерен. Если мы говорим и о политике, необходимо начать с конца и заглянуть в двадцатое столетие.

А. – Я понимаю. В доказательство «русской бескрайности» иностранцы в последние пятнадцать лет особенно часто ссылаются на московские процессы с признаниями и покаяниями. Что ж, коснемся и этого. Кажется, кто-то уже сказал (или нет?), что искусство и мысль в СССР это Трильби, голосом которой всецело распоряжается кремлевский Свенгали? Распоряжается, без всякого гипнотизма, при помощи довольно простых средств. Советская литература, за редкими исключениями, элементарна до отвращения. Мне говорили совершенно серьезно, будто тут никакого вынужденного притворства нет: советские писатели будто бы так видят мир! Все же мне трудно предположить, что наследники вековой и очень сложной русской культуры (а ведь наследники и они, как мы) видят мир глазами дитяти, – разумеется, коммунистического дитяти. Для суждения же о крайностях русской души события большевистской революции и, в частности, московские процессы никак материала не дают. Да и при чем тут вообще русская душа? У самого Ленина своих личных идей было немного. Его идеи шли частью от Маркса, частью от Бланки. Да он и изучал философию так, как в свое время немецкие офицеры изучали русский язык: сама по себе она ему была совершенно не нужна, но ее необходимо было изучать для борьбы с врагом. Как же можно считать большевистскую идею русской?

Л. – Я имею в виду не столько идеи, сколько психологию. Мы начали с конца, с «четвертого периода», но уж если вы упомянули о московских процессах, то позволяю себе думать, что они действительно были русским психологическим явлением. Покаяние вообще идея русская, вспомните Раскольникова, Никиту из «Власти Тьмы», Катерину из «Грозы»...

А. – Вспомните также дона Бальтазара в «Le Cloitre» Верхарна. Берусь назвать еще десять примеров.

Л. – Все же такой психологической мотивировки покаяния я в истории не помню. «Партии нужно, чтобы я был опозорен. Я иду на это: интересы партии выше и неизмеримо важнее моей личной чести». На этом, как вы знаете, отчасти построен прекрасный роман Артура Кестлера «Darkness at Noon», и в нем чувствуется недоумение европейца. Подсудимые Фукье-Тенвилля не каялись.

А. – Кестлер напрасно недоумевает – если недоумевает. Его предположение, как оно вообще ни неправдоподобно, как оно ни противоречит человеческой психологии, еще можно было бы защищать, если бы подобные покаяния приносились лишь «фанатиками» из старой гвардии (в которой, кстати сказать, ни единого «фанатика» не было). Но сходные показания ведь давали и люди, которых честь большевистской партии никак интересовать не могла, давали не большевики и не русские, давали генералы, кардиналы, дельцы. Это дело усовершенствованной техники. Фукье-Тенвилль ее не знал, и Робеспьер, быть может, запретил бы ему применять ее: Жан-Жак Руссо не велел, да и как же насчет века просвещения? А в былые времена, до века просвещения, то же самое удавалось и при технике очень устарелой: в казематах Торквемады почти все во всем признавались.

Л. – Вы косвенно говорите против себя. Большевики первые, по крайней мере в новейшей истории, признали, что «все позволено». Уж это чисто русская или чисто славянская идея.

А. – Да и это идея старая, как мир и нисколько не русская и не славянская. Она встречается у многих западных мыслителей, она есть в «Fais се que voudras» Раблэ. Если позволите и тут маленькое отступление в сторону, решусь сказать (как это ни страшно), что таковы и некоторые другие откровения Достоевского, – говорю о нем здесь, конечно, только как о мыслителе. В «Бесах» Кирилов говорит: «Если нет Бога, то я Бог», – и об этих его словах у нас чуть не трактаты написаны. Между тем в одном из самых знаменитых своих произведений Декарт, к которому мы так часто возвращаемся, допускает на мгновенье гипотезу: что, если Бога нет? Какой вывод в этом случае надо было бы сделать? Его ответ: в этом случае – я-Бог, «Je suis Dieu».

Л. – Думаю, что сходство или тождество больше словесное. Однако, неужто вы отрицаете, что большевистская революция самое безмерное и самое бескрайнее явление в новейшей истории?

А. – Боюсь, что вы это говорите, как многие наши соотечественники, не без легкого удовлетворения: «самое безмерное!», «самое бескрайнее!» Вам это лестно? Да, в пору русской революции было пролито много больше крови, чем в пору французской или английской. Но ведь выросли, по естественным и понятным причинам, масштабы всех сходных явлений. По сравнению с битвами двух мировых войн сражения восемнадцатого и девятнадцатого веков могут считаться мелкими стычками. По существу же, французская революция была так же жестока, как русская. Робеспьер проливал кровь так же легко, как Сталин (не на бочки же кровь мерить), и даже по бесстыдству и презрению к правде и к правосудию (за исключением техники сознании) Фукье-Тенвилль мало уступает Вышинскому. Что же вы имеете в виду? Крайний атеизм большевиков? Бердяев в другой своей работе считает и русский атеизм противоположным марксистскому: «Мотив атеизма Маркса, – говорит он, – совсем иной, чем мотив традиционного русского атеизма. В русском атеизме были сильны мотивы сострадания, жалости и своеобразного аскетизма. В атеизме Маркса преобладают силы, мощь организованного общества. Нужно вырвать из сердца человечества религиозную веру, уничтожить идею Бога, чтобы человеческое общество стало сильным, чтобы окончательно организовалась и рационализировалась человеческая жизнь, чтобы возможна была окончательная победа над стихийными силами природы и стихийными иррациональными силами в самом человеческом обществе. Атеизм марксовского типа совсем не является жалостью, – наоборот, он безжалостен. Для достижения мощи и богатства социального коллектива отношение к людям должно быть беспощадным и жестоким. В атеизме Маркса нет уже никаких гуманистических элементов»(192). Откуда собственно взято последнее утверждение и на чем оно основано? Сам Маркс и его последователи, как иностранные, так и русские, конечно, с негодованием его отрицали бы. Что до беспощадного отношения к людям, то оно вообще ни в теории, ни на практике нисколько не связано с атеизмом, ни с западным, ни с русским: такое отношение достаточно часто проповедовали и особенно проявляли государственные деятели и теоретики, никогда атеистами не бывшие. Да и «мотивы атеизма» у Чернышевского, например, нисколько не отличаются от марксистских, а его Бердяев ставил, как человека и как моралиста чрезвычайно высоко: «Лично Чернышевский нисколько не был жестким типом, он был необыкновенно человечен, любвеобилен, жертвен... Мораль „Что делать?“ очень высокая, и уже, во всяком случае, бесконечно более высокая, чем гнусная мораль „Домостроя“, позорящего русский народ. Бухарев, один из самых замечательных русских богословов, признал „Что делать?“ христианской по духу книгой... Чернышевский имел самую жалкую философию, которой была заполнена поверхность его сознания. Но глубина его нравственной природы внушала ему очень верные и чистые жизненные оценки. В нем была большая человечность, он боролся за освобождение человека»(193). Как бы то ни было, Маркс и Фейербах довольно близки к философским мыслям Чернышевского. Его атеизм самый обыкновенный, западного производства, made in Germany. Кстати сказать, я никогда не мог понять, почему роман «Что делать?» был единодушно признан революционным и тоже «бескрайним и безгранным» произведением. В нем ничего нет, кроме проповеди кооперативов и кроме мечтаний Веры Павловны о будущей светлой жизни, почти не отличающихся от таких же мечтаний Чеховских персонажей... «Что делать?» и по духу очень похоже на романы Шеллера-Михайловского или Станюковича. Пожалуй, и по таланту. Роман Чернышевского, разумеется, далеко не так хорош в художественном отношении, как думали когда-то, и не так плох, как многие думают теперь. Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов, Рахметов – куклы, но Марья Алексеевна, например, очень недурна. Чрезвычайно плохи, правда, были «новаторские» приемы автора, вечное подмигивание читателю, фамильярное обращение с ним (вплоть до того, что ему где-то в «Что делать» «затыкается рот салфеткой»), длинные рассуждения, он, мол, читатель, думает то-то, тогда как на самом деле верно совершенно другое. Рахметов же из рук вон плох. Да и что в нем уж такого необычайно «революционного»? Ни один русский революционер никогда на Рахметова не походил. «Ножа и топора» нет ни в действии романа, ни у его героев.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю