Текст книги "Ульмская ночь (философия случая)"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Л. – Согласитесь все же, что это не исторический подход к событиям. Насмешка Троцкого тут не лишена основания: «Мог бы», «могли бы», «если бы», – все это для историка и социолога пустые слова.
А. – Вы совершенно правы: историки и социологи в таком же подчинении у фикции законов истории, как и вы. Для большинства из них то, что было, то и должно было быть. Даже Гитлер, с сожжением людей в печах, с идеями, которые показались бы дикими и пятьсот лет тому назад, должен был прийти к власти в двадцатом веке, в самой образованной стране мира. Это, опять скажу, не мешает тем же историкам и социологам твердо верить в «неуклонную линию исторического прогресса».
Л. – «Если б Керенскому удалось на фронте найти несколько надежных дивизий»! Отчего же он их не нашел? Или это тоже случай?
А. – Пойдите же и вы до конца своей мысли. По крайней мере тогда спор будет яснее. Признайте, что события 1917-го года развивались, если не по плану, выработанному Троцким, то по строгой логике диалектического материализма – или какой-либо другой философско-исторической системе. Вся книга Троцкого сводится к издевательству над демократическими взглядами и действиями, над «органическим ничтожеством русской демократии». Он, порою справедливо, отмечает слабость, бессилие, отсутствие проницательности у ее вождей. Забавно однако то, что почти без всяких изменений его издевательские замечания могли бы быть с таким же основанием отнесены к последовавшим главам его собственной биографии: он в двадцатых годах проявил точно такую же слабость, бессилие и отсутствие проницательности, так же легко дал Сталину себя убрать, как Временное правительство дало себя свергнуть большевикам... В общем, за несколькими исключениями, министры Временного правительства по дарованиям, проницательности и энергии были не ниже и не выше, чем правители первых трех лет большой французской революции (выделим Мирабо) или чем правители революции 1848 года: те тоже ничего не предвидели и тоже были историей сметены. Во всяком случае, во Временное правительство входило почти все, что могла дать левая русская интеллигенция, и она целиком за его падение отвечает, – как правая русская интеллигенция отвечает за падение царя. Это «уясняет позиции». С Керенским и с Троцким случилось в разное время одно и то же, – то же самое, что с другими, когда-то чрезвычайно популярными, людьми, совершенно не заметившими, что они понемногу потеряли свою популярность. Помпей говорил: «Топну ногой в землю, и из земли вырастут легионы». Легионы не выросли из земли ни для защиты Помпея, ни для защиты Троцкого, ни для защиты Керенского. Троцкий в 1929 году был уверен, что он так же популярен в партии, как в 1918-ом. Керенский в октябре был уверен, что он так же популярен в стране, как в марте. Вы можете тут же установить «закон истории» о падении популярности вождей. Полковник Полковников, генерал Багратуни, очевидно, этого закона не знали: они в октябре неизменно уверяли Керенского, что надежных вооруженных сил достаточно, и что всякая попытка восстания будет очень легко подавлена. С их слов он в этом уверил и предпарламент.
Л. – Во всяком случае, главная и очень тяжелая ошибка Временного правительства заключалась в том, что оно не расправилось с большевиками после своей победы 4-го июля.
А. – Да, это верно. По-моему, вопрос о немецких деньгах был тогда с разных сторон поднят напрасно. Всегда вредны недоказанные обвинения. Доказать, что немцы давали деньги большевикам, было невозможно. Слишком поздно, вероятно, и теперь, – после того, как советские войска побывали в Берлине и оставались хозяевами той его части, где находилось министерство иностранных дел; там был и секретный архив, и давно уничтожено все то, что еще могло в 1945 году хоть немного – очень немного – повредить белоснежной ризе большевиков. Но и без всяких немецких денег был «состав преступления», совершенно достаточный и для юристов Временного правительства, даже для благодушно-сумбурного министра юстиции Переверзева: было 29 трупов, оставшихся 4-го июля на улицах Петербурга. Пожалуй, немного для истории, однако больше чем достаточно для правосудия. Но что вы понимаете под «расправой»?
Л. – Ленин на следующий день после восстания, 5-го июля, спрашивал Троцкого: «Как вы думаете, они теперь нас всех перестреляют?..». Вопиющее бесстыдство обоих вождей особенно чувствуется в их презрении к тем «министрам-капиталистам», которых они называли «палачами рабочего класса», и которые их в июле не расстреляли. Что сделали бы они сами в случае военного восстания и своей победы! И действительно со стороны «министров-капиталистов» тут было нечто худшее, чем ошибка. Отдана была дань лицемерию и какой-то исторической акустике. Вы сами говорите, что без Ленина октябрьской революции не было бы. Сколько же бедствий миновало бы человечество, сколько миллионов людей было бы спасено, если б гуманисты 1917 года решились расстрелять несколько человек! Я еще это понял бы, если б тут дело заключалось в глубоком и принципиальном отрицании смертной казни, тогда я сказал бы только, что людям, по-настоящему ее отрицающим, нечего делать в революции и незачем в нее соваться. Но эти самые гуманисты остались у власти, продолжали делать громкую политическую карьеру – и ввели смертную казнь на фронте. Казнить ведущих мир к гибели вожаков было нельзя, но расстреливать несчастных, темных невежественных солдат, желавших просто спасти себя, было можно: их никто не знал, русские и иностранные газеты о них не писали, на этом нельзя было потерять благосклонность отечественных и западных друзей слева и можно было остаться иконами великой бескровной. Так же и по тем же соображениям они через несколько лет своей формулой «Ни Ленин, ни Колчак» способствовали победе большевиков в гражданской войне.
А. – Я подхожу к этому вопросу с иной точки зрения. В истории образцом «расправы» был, вероятно, французский переворот 18-го Фрюктидора. Баррас знает, что «гидра контрреволюции подняла голову», что «работает английское золото», что роялисты готовят восстание, что они скоро его выгонят или повесят. Он заключает соглашение с двумя командующими армиями, знаменитыми генералами, Бонапартом и Гошем. Гош обещает ему поддержку и подводит к Парижу свои войска. Бонапарт посылает самого подходящего боевого офицера, будущего маршала Ожеро, которому вообще все равно, кого рубить, лишь бы рубить. Ожеро со своими людьми вламывается в «гнезда реакции» и схватывает всех вожаков. Их отправляют немедленно в Кайенну, – казней Бонапарт (а за ним и Баррас) не любил, никак не по соображениям сверхпринципиального гуманизма, а просто потому, что они создают врагам ореол мученичества. Да и сосланы были не все, – кое-кому, людям безобидным или приятелям, правительство даже дало возможность «бежать». То же самое могло сделать Временное правительство. Кайенны у него не было, но есть в северной Сибири такие места, куда почта приходит два раза в год, и из которых бежать, при сколько-нибудь серьезной охране, невозможно. Как бы то ни было, Ленин, к великому своему удивлению, спасся и скрылся. Он готовит следующее восстание. По-видимому, его мало интересуют план Троцкого и глубокие социологические соображения, по которым в июле Россия к революции была совершенно не готова, а в октябре стала совершенно готовой. Как и Бланки, Ленин знает, что к революции не бывает «совершенно готов» никогда никто. Он исходит из трех основных положений: солдаты хотят мира во что бы то ни стало и возможно скорее; рабочие хотят экспроприации их работодателей; крестьяне желают получить землю тотчас и не склонны ждать, пока юристы Временного правительства выработают «самый совершенный в мире избирательный закон» и будет созвано Учредительное Собрание, которое выработает аграрное законодательство, тоже, вероятно, самое совершенное в мире. При таких условиях есть шансы на успех восстания, – гарантировать же успех не может никто. Письмом из того места, где он скрывался, Ленин предлагает Центральному Комитету большевиков «арестовать» демократическое совещание. Центральный Комитет единогласно отвергает это предложение. Против него голосует и Троцкий, вспоминающий об этом очень кратко, с видимым смущеньем, хотя по обыкновению как будто по форме победоносно. Он даже – в кои веки себя при этом не называет и своих доводовв тут не приводит. Говорит просто: «все члены Центрального Комитета, хотя и по разным мотивам, отклонили предложение: одни вообще противились восстанию, другие находили, что момент был самый неблагоприятный, третьи просто колебались и выжидали». Троцкий принадлежал ко второй группе. Он считал предложение Ленина «очевидно невозможным». На самом деле, – говорю здесь и как свидетель, – оно было не только возможным, но и легко осуществимым, неизмеримо легче осуществимым, чем вооруженное восстание: захвата здания, в котором происходило демократическое совещание, никто не ожидал, почти никакой охраны не было, а каковы были вооруженные силы Временного правительства, это скоро наглядно показало 25-ое октября. Ленин гораздо лучше понимал революционное дело, чем Троцкий. Его слово «арестовать», вероятно, было или скоро стало бы эвфемизмом, – он гуманистом никак не был. Погибли бы все вожди антибольшевиков. Таким образом, без всякого восстания антибольшевистская Россия была бы обезглавлена, и если б и началась тогда гражданская война, то она много легче кончилась бы победой большевиков. Их Центральный Комитет не только отклонил требование Ленина, но в первый и в последний раз в истории своего существования постановил сжечь его письмо. Бланки из гроба благословил бы вождя большевиков. Тем не менее отметим забавную психологическую подробность: приблизительно в это же самое время Ленин печатал статьи о том, что устройство социальной революции в России 1917 года вполне соответствует принципам марксизма. Ему много легче было менять политическое белье, чем его товарищам, но и ему это было все же не так легко: были своеобразные «угрызения совести» не кающегося, но очень грешного марксиста.
Л. – Я все же хотел бы перейти к случаю и к тому, что вы назвали ложными предпосылками Ленина.
А. – Я к этому и перехожу, 10-го октября 1917 года в квартире Суханова, в отсутствие хозяина (предоставила квартиру его жена, большевичка), произошло заседание большевистского Центрального Комитета, – одно из самых важных и значительных по пооследствиям заседаний в мировой истории. Оно продолжалось десять часов. Из своего убежища приехал тщательно загримированный Ленин, он был в парике, в очках, без бороды. Присутствовало еще одиннадцать человек. Если не ошибаюсь, об этом заседании написано очень мало. Но будут писать о нем в течение веков; в тот день было, наконец, принято твердое решение произвести государственный переворот. Свердлов сделал небольшой вводный доклад. Вероятно, все участвовали в прениях. Основное же свелось к монологу Ленина. Через несколько лет Троцкий вспоминал: «Непередаваем, невыразим был общий дух его упрямых и страстных импровизаций, проникнутых желанием внушить возражавшим, колеблющимся, неуверенным, свою мысль, свою волю, свою уверенность, свое мужество». Возражали Каменев и Зиновьев. Значит, были еще тогда, за две недели до переворота, неуверенные и колеблющиеся. «Ленин вел наступление, другие последовательно к нему переходили». На клочке школьной в квадратиках бумаги он поспешно (вдруг передумают?) написал резолюцию... Бумага в квадратиках в школах употреблялась «для математики». Да и здесь собственно доказывалась тоже теорема, теорема революции. Только как же она доказывалась? Все доказательства, все положения были ложны, все! Не думаю, чтобы они были лживы, чтобы глава партии сознательно обманывал своих ближайших товарищей. Однако, все, что он говорил, было неправдой. Вот каковы были его положения: 1) Во всей Европе близится социальная революция, 2) Империалисты, (т. е. немцы и союзники) собираются заключить между собой мир, с тем, чтобы задушить русскую революцию, 3) «Русская буржуазия, Керенский с компанией» собираются сдать «Питер» немцам, 4) Близится крестьянское восстание, и несется к большевикам волна народного доверия, 5) Явно готовится вторая корниловская авантюра. По этим причинам Центральный Комитет признает необходимым вооруженное восстание, призывает все партийные организации и т. д. В небольшой квартире № 31, в доме № 32 по Карповке, большинством десяти человек против двух, принимается резолюция мирового значения; через две недели она осуществляется; история мира направляется по новому пути, – и теперь еще так же неизвестно, куда же вв конце концов приведет этот путь, в котором каждый вершок густо пропитан кровью. Был на заседании большой человек, Ленин, было еще двое выдающихся людей, Троцкий и Сталин, остальные были в большинстве средние полуинтеллигенты. Многие из них позднее кончили трагической смертью по воле одного из участников заседания. Всего этого совершенно достаточно, чтобы признать эту сцену в доме на Карповке сценой невиданной, «шекспировской», хотя и с легкой пошловатостью в стиле, – вроде «Питера». Зловещий оттенок ей придает и то, что вывод в ней был сделан из пяти положений, в которых не было ни одного слова правды. Вот ведь Шекспир и называл историю «скучной сказкой, рассказанной идиотом».
Л. – Троцкий, Зиновьев, Каменев и другие убитые, казненные участники этого заседания действительно никак не могли предвидеть участь, которую им уготовит Сталин на основании обвинений столь же ложных, как перечисленные вами пять утверждений Ленина. Но в вашем рассуждении о 25-ом октября вы говорите все же не совсем о том, о чем говорили при разборе двух предшествовавших примеров. Разве вы бланкизм считаете апофеозом идеи случая?
А. – Во всяком случае я его считаю практическим отказом от законов истории. По-моему, поучительно то, что люди, признававшие одну из разновидностей этих законов, исторический материализм, святой непоколебимой истиной, в действительности подчинялись случаю и не только в 1917 году, а в течение всех тридцати пяти лет своего существования... Недавно были опубликованы, по записям Бормана, застольные беседы Гитлера. У него тоже была своя святая непоколебимая истина, и он на ее основании предсказал, что национал-социалисты останутся у власти тысячу лет. Однако в одной из этих застольных бесед он откровенно сказал, что ему необычайно везло в жизни, его всегда сопровождало счастье. Гитлеру было не очень выгодно это говорить: зачем же отводить какую-то роль везению, когда все сделал его гений! Сказал он это года за три до своей гибели. И сказал все-таки правду: в течение десяти лет ему везло необычайно. Тем не менее его счастье ничто по сравнению с беспримерным в истории 35-ти летним счастьем большевиков. Не один раз, не десять раз они были на волосок от гибели, – долго было бы это перечислять. Это, конечно, не помешало бы им на довод «везения» ответить презрительным смешком: хотя Ленин произвел потрясающе удачный переворот, исходя из пяти ложных утверждении, на него, понятное дело, работала строгая логика диалектического материализма. Она же работала и на Сталина, – его сверхчеловеческая гениальность лишь ээтому помогала.
Л. – Во всяком случае «картезианским состоянием ума» в делах последнего полустолетия и не пахнет.
А. – В этом меня убеждать не приходится. Три четверти того, что происходило и происходит в мире, – настоящий вызов картезианскому состоянию ума. Но тем более мы должны дорожить четвертой четвертью.
IV. ДИАЛОГ О «КРАСОТЕ-ДОБРЕ» И О БОРЬБЕ СО СЛУЧАЕМ
А. – В июне 1947 года в Лунде был международный съезд, посвященный в частности вопросам этики. Основной доклад прочел Рене ле Сенн, второй, дополнительный, на ту же тему Владислав Татаркевич. Не могу сказать, чтобы французский и польский философы, а равно и участвовавшие в прениях ораторы, очень оптимистически высказались о прочности нынешних моральных учений. Я сказал бы даже, что обнаружилась некоторая растерянность. Не стоит возвращаться к временам классиков в этой области философии. Но еще недавно дело обстояло гораздо благополучнее, чем теперь. Быть может, последней из больших этических систем была стройная, очень сложная по форме, очень нелегкая и по содержанию система Макса Шелера(143), о которой с признанием, если не с восторгом, говорили столь разные философы, как Николай Гартман, Трельш, Ортега-и-Гассет(144). В ней учение о ценностях было классифицировано в полном порядке, была установлена их иерархия: ценности приятные, ценности жизненные («Werte des vitalen Fhlens»), ценности духовные, и, над всеми, ценности священные. По-иному, они еще делились на девятнадцать разрядов. Быть может, Бентам, например, от новых систем пришел бы в ужас. Однако они были. Теперь, от них осталось не так много. В частности, на Лундском съезде Ле Сенн подверг учение Шелера очень основательной критике(145). Как в самом деле классифицировать и распределить по рубрикам ценностей картины Рембрандта, научные теории Ньютона или Эйнштейна, мужество солдата, отдающего жизнь за родину, самоотверженье врача, погибающего в борьбе с эпидемией? И как расставить их на иерархической лестнице Шелера? От себя добавлю: как обосновать высшие категории Шелеровских ценностей? И можно ли провести строгое разграничение между ценностями духовными и священными? Даже узаконив «интуицию», мы должны будем признать, что она у разных людей принимает разную форму, – я, конечно, сопоставляю тут не готтентотов с европейцами, а разных западных людей, стоящих на очень высокой ступени культурного развития. У Бертрана Ресселя, Сантайана, Дюи просто не оказалось бы тут общего языка. Кроме того, как замечает Ле Сенн, высшие священные ценности настолько превосходят значением все остальные, что другие при них образуют нечто вроде придатка. Ле Сенн, правда, называет их не придатком, а ведущими к ней путями восхождения (хотя едва ли ценности приятные ведут к ценностям священным). Ново прежде всего общее определение: «Ценность это, что стоит исследования» («Се qui est digne de recherche»). По-моему, тут внутреннее противоречие: самое слово «стоит» уже предполагает существование точно определенных ценностей:
мы ведь не могли бы без них определить, что "стоит" изучать и что не стоит. Другие участники этого интересного Конгресса были еще скромнее. Дево возражал и против "узких претензий ограниченного рационализма", и против "иррационализма находящего радость в абсурдном". (Почему, кстати, "находящего радость"?). По его мнению, нужна теория комплементарности, и он, тоже очень скромно, замечает, что не считает ее создание делом невозможным. Гедениус говорил (и совершенно правильно), что суждения в вопросе о ценностях не могут быть ни истинными, ни ложными, и что "субъективистские" теории ценности еще менее удовлетворительны, чем "объективистские". Другие, как Реймонд, защищали иерархию ценностей и защищали ее странными доводами, сравнением физико-химического мира с биологическим, – этот последний по иерархии выше. Эббингхауз – хотя и очень неясно – предлагал вернуться к германской идеалистической философии и в частности к Канту. Не все участники конгресса решительно возражали даже против полного отрицания разумности моральных ценностей, против "нигилизма" – Wertnihilismus(146). Это характерно для нашей эпохи. Конгресс происходил вскоре после создания атомной бомбы. Она ведь взорвала не только Хирошиму и Нагасаки, она кое-что взорвала и в человеческом сознании.
Л. – Без всякого отношения к атомной бомбе, эпоха Гитлера-Сталина к «нигилизму» достаточно располагает.
А. – Разумеется. В прежние времена, по крайней мере, разные исторические преступники и их «теоретики», в отличие от Гитлера, не утверждали, что их царство просуществует тысячу лет и, в отличие от коммунистов, не стремились к тому, чтобы облагодетельствовать человечество уже и не на тысячу лет, а, по-видимому, на вечные времена... На Лундском съезде (говорю впрочем без уверенности: быть может, его участники думали иначе) обнаружилось, что в теоретической этике наших дней наблюдается такой же полуразброд, какой существует в демократической мысли и в демократической политике. Люди ищут новых путей – и ищут их довольно неуверенно.
Л. – Это делает им честь: коммунисты ничего не ищут, они все давно нашли... Вы, очевидно, взяли прения Лундского Конгресса как «последнее слово». И вы правы: быть может, действительно бесполезно возвращаться как к Бентаму, так и к многочисленным видам кантианства и неокантианства. Старый утилитаризм наивен и был опровергнут раз навсегда (если вообще в философии бывает «раз навсегда»). Кантовский же нравственный закон у нас, в отличие от Канта с его вечно цитируемой фразой, вызывает все-таки меньшее удивление, чем «звездное небо над нами». Это последнее поражает и всегда будет поражать людей не меньше, чем автора знаменитой параллели. Что же до «нравственного закона» в человеческой душе, то мы действительно, после разных камер для сожжения людей, верим в него не так уж твердо. С другой же стороны, само неокантианство в какой-то мере оказалось учением казенным и очень удобным для недавней Германии.
А. – Я этого никак не сказал бы, но в Лундских беседах были, если не прямые указания, то определенные намеки на это ваше суждение. Так, Пос, возражая немецкому кантианцу, сказал: «Я отвечу г. Эббингхаузу, что германский идеализм, хотя он и представляет собой большое духовное создание, вместе с тем служит и великим препятствием для действующего разума. Даже у столь компетентного представителя кантианства, как г. Эббингхауз, сказывается то бессилие постигнуть реальное, которое характерно для германской философии и которое имело катастрофические последствия на практике». Едва ли подобные слова говорились или могли говориться на философских конгрессах прошлого. Они тоже свидетельствуют о полуразброде.
Л. – Но если вы в Лундских беседах усмотрели полуразброд, то в чем же видите выход? В учении о «красоте-добре», о котором, вероятно, в Лунде и не говорилось?
А. – Да. Прежде всего прошу вас извинить, что я употребляю столь истасканные, тяжеловесные слова. Я чувствую, как неприятно-неестественно они звучат. Однако было бы еще неестественнее, если б я пользовался выраженьем «Kaloskagathos»; это вдобавок могло бы подать основание к ложному предположению, что я всех философов Греции читал в подлиннике. К тому же, они еще более истасканы по-гречески (немецкие профессора говорят даже «die Kalokagathie»).
Л. – Дело не в слове. Но не поясните ли вы теперь, в чем сущность понятия. Предположите, что я совершенно не знаю, что такое добро, и что такое красота.
А. – Мне трудно это «предположить»: думаю, что вы знаете их смысл так же хорошо, как я.
Л. – Вы всегда стоите за точные определения... Насколько я могу понять, вы считаете «красоту-добро» идеей вечной, существовавшей и существующей с древних времен?
А. – Именно. Когда мы называем вечной ту или другую идею, то обычно имеем в виду, что она периодически возвращается после долгих лет забвения, вот как девять раз возвращался на землю бог Вишну и появится, по древнему учению еще в десятый раз в день конца мира. Эта же идея никогда и не исчезала, хотя были великие .мыслители, которым она была чужда. Об ее истории можно было бы написать книгу, но для этого нужна эрудиция, которой у меня нет.
Л. – Кого же вы считаете ее создателем?
А. – И на этот вопрос вам могли бы ответить люди, лучше, чем я, знающие историю древней философии. Самое выражение не раз встречается у Платона, однако, он его употребляет, как нечто давно известное его собеседникам. Тем не менее у философов досократовской эпохи я его не встречал. Демокрит объединяет «добро» с «истиной», – правда, вполне возможно, что этот великий человек, который, по словам Аристотеля, «размышлял обо всем»(147), придавал истине, и эстетический смысл. Да не все ли равно, кто первый дал название науке или идее? Слово «философ» впервые произнес Пифагор, но философы существовали до него, как этика существовала до Аристотеля, а эстетика до Баумгартена, хотя названия выдумали они. В сущности, в отвлеченной философии греки открыли главное. Если верить Лассону(148), Гегель сказал (я не нашел у него этих слов), что выше Аристотеля человеческая мысль никогда нигде не поднималась. Не буду говорить о логике и философии точных наук, но, кажется, во всем остальном до Декарта не было в философской области сказано ничего вечного после греков.
Л. – Мне трудно с вами согласиться. Вся греческая философия насквозь эвдемонистична. И Сократ, и его предшественники, и его последователи исходили преимущественно из идеи счастья. Разумное, доброе для них это то, что полезно человеку. И если они употребляли выражение «Красота-Добро», то, я думаю, скорее именно в таком смысле. Это в первую очередь относится к этике Платона. Боюсь в этом сознаться, но мне всегда казался чуть преувеличенным тот беспримерный культ, которым две тысячи лет окружено его имя. По-моему, Аристотель, Декарт, Спиноза, Кант заслуживали этого культа в большей мере, чем он. Оговариваюсь, я не философ и вдобавок тоже плохо знаю греческий язык; особенности греческого стиля от меня ускользают. Тот же названный вами Лассон называет его «величайшим стилистом всех времен и народов». Быть может, для такой оценки он все-таки слишком многословен. У него нет истинно-божественной сжатости «Экклезиаста» или первых страниц «Иова». В «Горгии» Калликлес, один из не столь уж многих умных собеседников Сократа, называет его «болтуном»: – «Ты все твердишь одно и то же, Сократ!»... «Как нелепо то, что ты говоришь! Ты просто болтун!»(149). Мы, разумеется, не смеем быть столь непочтительны. Но я не могу отделаться от впечатления, что у Платона Сократ всегда достигал полной победы в споре со своими собеседниками при помощи уж очень легких приемов: он либо ловил их на какой-либо обмолвке, либо изображал их недалекими людьми, – они ведь чаще всего, в ответ на его соображения, восклицают: «Ты прав!..» «Это верно!..» «Разумеется!..» «Я с тобой согласен!..» Бывают впрочем исключения: Калликл, Полл. Эти, во всяком случае как психологи, выше Сократа. В одном из диалогов Сократ утверждает, что «злые люди» (он имеет тут в виду и людей преступных) всегда несчастны. Замечание сомнительное и жизнью опровергаемое беспрестанно. Но его еще можно было бы принять, если б за ним тотчас не следовало утверждение, что эти люди становятся менее несчастными, когда получают должное возмездие! Не знаю, читал ли эту страницу Достоевский. Я не уверен, что Раскольников был очень счастлив на каторге, осуществив свое «право на наказание». Но русский уголовный суд, сравнительно мягкий в приговорах, дал ему хоть теоретическую возможность наслаждаться своим счастьем в Сибири: во Франции, в Англии суд его этой возможности лишил бы, так как за убийство и ограбление старухи-процентщицы его, особенно в то время, по всей вероятности, отправили бы на эшафот. В древней Греции, даже в гуманных и просвещенных Афинах, были еще и другие возможности: Полл, возражая Сократу, очень искусно и убедительно этим пользуется: «Что ты говоришь, Сократ? Представь себе, что человека уличают в каком-либо преступлении, например в стремлении к тирании. Его подвергают пытке, рвут на части, выжигают ему глаза, заставляют терпеть безмерные, бесчисленные, разнообразные муки, то же самое проделывают на его глазах с его детьми и с его женой, затем его распинают на кресте, сжигают живьем, – и этот человек, по-твоему, счастливее, чем если б он избежал всего этого, стал тираном и затем, будучи хозяином в своем государстве, делал все что ему угодно, служил предметом зависти для своих сограждан и для иностранцев и был всеми признан счастливцем?». Разумеется, опровергнуть Полла тут довольно трудно. В ответ Сократ – простите дерзость – довольно путано бормочет: «Ты хочешь, добрый Полл, запугать меня страшными словами, но ты меня не опровергаешь... Как бы то ни было, помни одно маленькое обстоятельство: понял ли ты, что этот человек стремился к тирании несправедливо?». – «Да». – «Если так, то он не будет более счастлив, чем другой, чем тот, кто сумел несправедливо стать тираном, чем тот, кто был покаран. Ибо из двух несчастных один не может быть более счастлив, чем другой. И более несчастлив тот из двух, кто стал тираном. Почему ты смеешься, Полл?». Мы, читатели, прекрасно понимаем, почему Полл смеется. Одним этим «как бы то ни было» Сократ очень уменьшил убедительность своего ответа. Прежде всего два его положения исключают друг друга: с одной стороны, из двух несчастных один почему-то не может быть счастливее, чем другой; с другой же стороны один все-таки оказывается счастливее. А главное, выбор – который же из двух? – должен был изумить неожиданностью не одного Полла: счастливее тот, кого, – с ни в чем неповинной семьей – пытали и сожгли живым! Если б тут говорилось о долге, нельзя было бы спорить. Но тут говорится о счастье... Думаю, что Платон и сам это видел: у Сократа тон тут как будто несколько смущенный; собеседники даже не восклицают: «Клянусь Юпитером, как это верно, Сократ!». В «Республике» Платон развивал совсем не такие мысли. Быть может, я и потерял любовь к нему из-за этой книги, в которой, как известно, есть почти все мысли, ставшие основой национал-социализма. Платон ведь объявлял свободу совести преступлением, стоял за убийство больных и неприспособленных, высказывал полное презрение к народу, уверял, что править должны высшие, не все ли равно, как называется начальство?
А. – И в той же «Республике» – божественное начало седьмой части, знаменитый образ пещеры и теней... Вы совершенно правильно отметили связь Платоновских проблем с проблемами Достоевского. Я сделаю еще шаг дальше: с ними и случилось одно и то же. Платон переменил аксиоматику на протяжении одной книги. Достоевский тоже ее переменил, но ему для этого понадобилось несколько произведений: «Записки из Мертвого Дома», быть может лучшая из его книг, одна из гуманнейших в мировой литературе. А затем «Записки из Подполья»!..
Л. – Разумеется, и «Горгий», как все другие диалоги, кончается полной победой Сократа. Но эту книгу просто нельзя перевести на простой язык жизненной правды. Гитлер и Муссолини едва ли согласились бы с тем, что они были всего счастливее в 1945 году, когда приближались к каре.
А. – Я готов согласиться с вами в том, что Платон, присоединив идеи счастья к принципу красоты-добра, сам несколько поколебал этот принцип. Конечно, человек, всю жизнь верой и правдой ему служивший, может быть очень несчастен: например, если он болен мучительной, неизлечимой, мешающей работе болезнью, если смерть унесла у него самого близкого человека и он не верит в загробную жизнь, также во многих других случаях. В течение 19-го столетия комментаторы Платона могли бы отводить, как невозможную и потому неубедительную крайность, пример Полла: пытки, выжигание глаз и т. д. Теперь мы этого отвода сделать не можем: слишком много в разных камерах Гиммлера, в застенках Г. П. У., погибло людей, которые ни к какой тирании не стремились, а иногда как могли служили идее красоты-добра или чему-либо сходному. Их, вероятно, тоже было бы нелегко убедить, что они гораздо менее несчастны, чем их палачи: из бывших тружеников Гестапо ведь и теперь девять десятых живут на свободе и пьют пиво в мюнхенских и других ресторанах; еще лучше устроились тайные и явные чекисты, – с большинством из них тоже ничего особенно худого случиться не может и не случится (кроме, разумеется, Платоновской кары). Да, вы правы: вопросы о счастье и пользе мы можем тут оставить в стороне. Платон во всяком случае напрасно пытался доказать то, что доказать невозможно: идея недоказуемости аксиом (не говоря уже об их условности) вообще была чужда грекам до Эвклида. Платон не дал определения красоты-добра. В «Кратиле» Гермоген задает Сократу тот вопрос, который мне задаете о красоте и добре вы: «А что же это такое?». Сократ отвечает: «Понять это всего труднее»(150). В «Пире» Сократ говорит – повторяю, как бы о чем-то всем известном, – что красота от добра неотделима(151). И, наконец, в той же «Республике», в которой, как вы указали, есть мысли, оправдывающие действия немецких национал-социалистов, Сократ говорит Глаукону: «На последних пределах достижимого мира находится идея добра. Заметить ее трудно, но нельзя видеть ее, не заключив, что она-то и есть причина всего того, что есть прекрасного и хорошего. В видимом мире она создает свет и дающее его светило. В невидимом мире она дает доброту и мудрость. Поэтому к ней и надо возвращаться взором, чтобы мудро вести частные и общественные дела». «Я, как могу, разделяю твое мнение», – отвечает Глаукон. -. «Тогда пойми же, – говорит Сократ, – и перестань удивляться тому, что люди, достигшие этой высоты, не желают заниматься человеческими делами, что их вечно тянет к высшей сфере»(152). Как видите, Сократ ничего не «определяет». Если вам необходимы определения, то вы их найдете в любом немецком курсе философии, найдете там das Natur-Schne, das Kunst-Schne, das Formal-Sehne, das ber-haupt-Gute, das Sittlich-Gute, и т. д. Греки были не так основательны, как немцы. Хризипп, например, говорит о «красивом течении жизни»(153) мудреца, не поясняя ни того, что такое красивое течение жизни, ни что такое мудрец. Если не ошибаюсь, Плотин был последним из классиков, следовавшим учению о Красоте-Добре. Он, правда, пользуется выражением, которое обычно переводят словами «трансцедентная красота»(154). «Душа, говорит Плотин, – познает красоту при помощи особой своей способности, которой надлежит ведать тем, что касается прекрасного»(155). В этих словах собственно полный отказ от определения. Да Плотин и прямо повторяет слова «красота-добро». То же самое в Платоновском «Федре»: «божественное – то, что прекрасно, мудро и хорошо или приближается к этим свойствам». Все это сводится к попыткам несколько отодвинуть ту точку, где начинается недоказуемое и неопределимое.