Текст книги "Исторические портреты"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 62 страниц)
IV
Ришелье, де Линь и Ланжерон прибыли в ставку Потемкина поздней осенью 1790 года.
Людей, выросших при версальском дворе, никакой другой двор не мог удивить блеском. Но ставки, подобной потемкинской, в истории, вероятно, и в самом деле никогда не было. При верховном главнокомандующем находилось шестьсот человек прислуги, двести певчих и музыкантов, драматическая труппа, свой балет и двадцать ювелиров – для изготовления подарков очередным дамам сердца Потемкина. Для больших праздников устроена была огромная подземная галерея, – ее описывает в своих воспоминаниях графиня Головина. Мебель была покрыта розовой и серебряной материей, такие же были ковры. Курились арабские куренья, все было в восточном стиле. Воюя с турками, Потемкин в их обычаях многое одобрял. Но питался он без предписанной туркам воздержанности. Завтраков и обедов в день было шесть. Ланжерон рассказывает, что в пору своей предсмертной болезни Потемкин, трясясь от лихорадки, съел при нем за обедом огромный кусок ветчины, целого гуся, несколько цыплят и выпил неимоверное количество кваса, меда и вин. Остается только делать предположения, как он питался, когда не был на смертном одре.
Во время обеда играл оркестр, составленный из малороссийских, еврейских и итальянских музыкантов. Потемкин очень любил музыку, но понимал ее по-своему. Музыкальные идеи у него были столь же своеобразные, как все остальное. В оркестровку «Тебе Бога хвалим» введены были, например, пушки: при стихе «свят, свят, свят» по знаку дирижера батарея из десяти орудий гремела беглым огнем{1}1
В другое время доносившаяся до него перестрелка, напротив, раздражала Потемкина. Однажды он послал адъютанта к командующему артиллерией, генералу Пистору, узнать, почему так много стреляют. «Передайте светлейшему: потому, что Россия воюет с Турцией!» – ответил рассердившийся генерал.
[Закрыть].
Солистов в Бендерах найти было, по-видимому, трудно, но русский посол в Вене обещал князю прислать ему отменнейшего клавесинщика. Клавесинщик был и в самом деле недурной: это был не кто иной, как Моцарт.
Автор «Реквиема» – в драме Пушкина некоторое подобие птички Божьей – в ту пору, как, впрочем, почти всю жизнь, бедствовал совершенно. Моцарт был такой же «гуляка праздный», как Сальери – убийца. Ни от какой работы он не отказывался :уроки музыки детям – можно; танцы для придворного бала – отлично; пьеска для часов – отчего же нет? В одном из своих последних писем к жене (от 3 октября 1790 года) Моцарт сообщает: «Только теперь могу себя заставить написать адажио для часовых дел мастера, чтобы несколько дукатов попрыгали в твоих ручках, милая жена моя. Ах, если бы хоть дело шло о музыке для больших часов, стенных или башенных»... Обращался он за помощью к «уважаемому и мудрому муниципалитету Вены», но без большого результата. «Уважаемый и мудрый муниципалитет» предложил ему место без жалованья. Теперь везде стоят памятники Моцарту; но похоронили его, по бедности, в общей яме, – дело нередкое. Замученный безденежьем, долгами, работой на часовых дел мастеров, он принял предложение отправиться на службу в оркестр московитского фюрста, но не успел: умер (почти одновременно с Потемкиным). Очень жаль, что не успел: по крайней мере, в первый и в последний раз в жизни ему хорошо заплатили бы, – московитский фюрст был пощедрее немецких. Да и зрелище было бы интересное: местечковый бендерский оркестр с пушками – с Моцартом в роли солиста!
V
Потемкин принял французских офицеров очень любезно. Он любил иностранцев и всю жизнь был ими окружен. О некоторых из его приближенных и не скажешь, кто они, собственно, были по национальности: родились в одной стране, служили в другой, перешли на службу в третью. Граф де Дама в ставке русского главнокомандующего трижды в неделю носил русский военный мундир, а в остальные дни – французский. Позднее он стал главнокомандующим армии неаполитанского короля, потом просился на службу к Габсбургам, а по восстановлении Бурбонов на престол поступил на французскую службу снова. Вернулся на круги своя ветер, двадцать пять лет носивший его по миру. Этому ветру мы обязаны двумя томами интереснейших мемуаров.
Я не знаю в точности, где именно познакомился Ришелье с Суворовым. Но граф де Дама, познакомившийся с ним несколько раньше, под Кинбурном, оставил об их первой встрече весьма забавный рассказ.
– Я устроился у себя на канонерке, – рассказывает Дама, – и начал писать письмо моей сестре (графине де Симиан). Вдруг ко мне запросто зашел человек в одной рубашке и спросил меня, кто я такой. Я назвал свою фамилию и добавил, что привез генералу Суворову письмо от принца Нассауского. «Очень рад познакомиться с вами, – ответил человек в рубашке, – Суворов – это я, как видите, он человек простой». Дама остолбенел от изумления. Генерал осведомился, кому именно он пишет, и узнав, что сестре во Францию, немедленно изъявил желание тоже написать ей, хоть, естественно, отроду о ней не слыхал. Действительно, он тут же написал письмо на четырех страницах; графиня де Симиан так ничего в этом письме и не поняла. Затем Суворов попросил графа Дама пожаловать к нему на обед завтра, ровно в шесть часов. В означенное время Дама явился, но, к все росшему его изумлению, ему в ставке объяснили, что он ошибся: Суворов обедает в шесть часов утра. «Не скрываю, – пишет граф, – сопоставив этот визит и это приглашение, я пришел к мысли, что имею дело с сумасшедшим». Все же на следующий день Дама явился в ставку утром, в шесть часов. «Генерал бросился мне на шею с ужимками, вызвавшими у меня беспокойство, угостил меня рюмкой какой-то жидкости – она обожгла мне рот и желудок, – сам тоже выпил рюмку с гримасой, от которой случился бы выкидыш у маркитантки, и повел меня к столу...» После потемкинских пиров суворовский обед поверг графа в полное уныние – так он был скуден и отвратителен на вкус. После обеда Суворов очень долго молился. Граф Дама меланхолически добавляет, что и сам он обычно молится по окончании трапезы, «но на этот раз я не поблагодарил Господа Бога: Он справедлив и сам знает, что за такой обед я Ему ничего не должен, – встав из-за стола, я был голоднее, чем перед обедом».
Сходные впечатления были у Ришелье. «Суворов обедает утром, – пишет он, – ужинает днем, спит вечером, часть ночи поет, а на заре гуляет почти голый или катается в траве, что, по его мнению, очень полезно для здоровья...»
Не надо, однако, думать, что французские офицеры не оценили Суворова. «Это был один из самых необыкновенных людей века, – говорит Ланжерон, – великий полководец и великий политик». С большим уважением отзывается о русском генерале и герцог Ришелье.
В ставке Потемкина, принимая участие в его пирах, французы пробыли всего три дня. 14 ноября им, согласно их просьбе, было разрешено отправиться на театр военных событий.
VI
На левом берегу Килийского рукава Дуная, между озерами Ялнух и Катлабух, стояла крепость Измаил. Она была обнесена четырехсаженным земляным валом, вокруг него шел глубокий ров. На валу стояло до трехсот орудий. Гарнизон насчитывал 35 тысяч бойцов; из них значительную часть составляли янычары. Защищал крепость паша, имя которого мемуаристы и историки называют по-разному: Андозл, Ахмет, Мехмед. Во всяком случае, это был сераскир, т.е. командующий армией{2}2
По-видимому, в крепости было два сераскира, так как в воспоминаниях встречаются два разных лица.
[Закрыть]. В Турции паши различались по числу конских хвостов (бунчуков), выносившихся перед ними на парадах. Этот сераскир был трехбунчужный, т.е. высший по рангу, паша и вдобавок человек очень храбрый. Ответ его на предложение сдаться историки тоже передают различно – как ответ генерала Камбронна при Ватерлоо, имеющий, как известно, и величественный, и не величественный варианты. По одной из традиций, сераскир сказал: «Скорее Дунай потечет вспять и небо обрушится на землю, чем Измаил сдастся неприятелю».
Осаждал крепость еще в 1789 году князь Репнин, пытался взять ее штурмом Рибас. Из этого ничего не вышло. Последним главнокомандующим был Гудович. Между генералами возникли нелады, образовался «сейм», как говорит пренебрежительно Потемкин, Военный совет постановил отказаться от осады. Но еще до получения известия об этом Потемкин, преимущественно по политическим соображениям, принял другое решение. 25 ноября он написал Суворову: «Остается предпринять с помощью Божией на овладение города. Для сего, Ваше Сиятельство, извольте поспешить туда для принятия всех частей в вашу команду».
Суворов действительно поспешил. 2 декабря он в сопровождении одного казака прибыл в армию. Через 9 дней начался штурм, закончившийся падением крепости. В благодарственном рескрипте Потемкину было сказано: «Измаильская эскалада города и крепости почитается за дело, едва ли еще где в истории находящееся». Почти то же самое говорят французские участники дела: «Самый замечательный штурм, который, по-моему, когда-либо происходил. Я рад и счастлив, что участвовал в нем, но был бы весьма расстроен, если бы пришлось опять увидеть это зрелище», – пишет Дама. «За много веков не было столь необыкновенного военного события», – говорит граф Ланжерон. Оба, по-видимому, беспристрастны, так же как Ришелье. Все трое в самом ужасном виде изображают резню, последовавшую за взятием города.
Разумеется, я не буду здесь описывать штурм Измаила. В трудах историков и мемуаристов есть немало подробных его описаний. Существует также художественная картина – в седьмой и восьмой песнях байроновского «Дон Жуана». Байрон несколько путался в русских именах: «Они кончаются на «ишкин», «ускин», «ифкчи», «уски». Я приведу из них одно лишь: «Рузамуски». Приводит он, впрочем, кроме Разумовского, и нескольких других имен – в большинстве столь же точно: Шерематов, Мускин-Пускин и т.д. (Суворов у него рифмуется с lover of, из чего надо заключить, что Байрон произносил «Северов» с ударением на первом слоге). Единственным источником для знаменитого поэта послужил труд Кастельно, тоже далеко не безукоризненный в смысле точности. Именно благодаря этому я и напоминаю здесь о «Дон Жуане»: Кастельно рассказал в своей книге происшествие, случившееся при штурме с герцогом Ришелье. Байрон это происшествие использовал, приписал своему герою Дон Жуану, развил, изменил и построил на нем дальнейшее развитие поэмы.
Происшествие это заключалось в следующем. Штурм начался ночью, в темноте, задолго до рассвета. Незабываема картина боя, которую дает в своих воспоминаниях Ришелье (так правдиво, кажется, до Стендаля никто войны не описывал): совершенная тьма, крики «ура!» и «Алла!», адский огонь, отсвечивающийся в водах Дуная, непрестанный бешеный лай, вой, визг собак, которых в Измаиле, как во всех турецких городах, было великое множество... Ришелье был причислен к отряду генерала Маркова, но случайно потерял в этом аду свою часть, присоединился к другой и с ней ворвался в главный, последний бастион гибнущей крепости. Там укрылись все женщины Измаила. Защищал этот бастион сам сераскир. Старый паша, стоя под зеленым балдахином, совершенно спокойно встретил ворвавшихся врагов. Вбежавший одним из первых англичанин, офицер русской службы, предложил ему сдаться. Не говоря худого слова, сераскир выстрелил в него из пистолета, убил его и в ту же секунду был поднят на штыки. Выбежав из бастиона, Ришелье увидел, как два солдата схватили маленькую турчанку. Он бросился на них и осыпал их бранью. Не знаю, поняли ли солдаты французскую брань герцога, или к тому времени он успел заучить кое-какие русские выражения, – турчанка была ему тотчас отдана. Долго он ее оберегал в часы этой нескончаемой ночи и затем, к своему великому горю, потерял ее!
За штурм Измаила Ришелье получил Георгиевский крест и, по словам Гримма, был на седьмом небе. Но, по-видимому, ночь эта надолго отбила у него охоту к войне. «Надеюсь, я никогда больше не увижу столь ужасного зрелища», – пишет он. Ришелье не был рожден для военной карьеры. Недели через три после падения крепости он вернулся в бендерскую ставку. Потемкин встретил его чрезвычайно любезно и предложил взять с собой в Петербург. Императрице уже было известно, что в ее армии служит человек, принадлежащий к столь знаменитой французской семье (в одном из своих писем к Гримму она упоминает о Ришелье, добавляя, что, по общему отзыву, он замечательный юноша). Ришелье отклонил это предложение и попросил у Потемкина разрешения вернуться в Париж: он получил известие о тяжкой болезни своего отца.
VII
В Париже, куда вернулся Ришелье после штурма Измаила, на него посыпались несчастья. Умер его отец. Одновременно выяснилось, что их семья почти разорена. Куда делось состояние, приносившее до 500 тысяч ливров ежегодного дохода, непонятно. Ришелье, человек совершенно бескорыстный, отказался от остатка доходов в пользу кредиторов и двух своих сестер, которых нежно любил. Но главное горе было не в разорении. Шел 1791 год. Медовый месяц революции кончился. Начиналось обычное в революционной истории время: классический переход от всенародного восторга к всенародному ужасу.
Прежде, с детских лет, всю жизнь, все было так ясно: двор, имения, военная служба. Теперь ничего не оставалось ни от двора, ни от имений, ни от службы, – по крайней мере на родине. Перед баловнем судьбы сразу стало много тяжелых вопросов: как жить? чем жить? где жить?
Он решил уехать. «Французская эмиграция трусливо бежала», – писал один русский историк-публицист лет тридцать тому назад, когда и у нас все было довольно ясно. На старости лет этот историк – честнейший, прекрасный человек – нежданно-негаданно сам стал эмигрантом и трагически окончил свои дни в Чехословакии. От тюрьмы, сумы и эмиграции политическому деятелю вперед отказываться не надо.
Ришелье, как и большинство французских эмигрантов, бежал не по трусости. Не по храбрости остались во Франции другие. Чаще всего дело это определялось случаем, отчасти и модой. Очень многие уезжали потому, что так было принято – «все уезжают». И почти никто из этого тогда трагедии не делал: ведь уезжаем на три месяца, ну на полгода, пустяки!
Кажется, Ришелье несколько обидело, что Людовик XVI отнесся к нему без достаточного доверия. Во всяком случае, настроен он был серьезнее, чем большинство его товарищей по судьбе. Ему и до того возвращаться во Францию из России не хотелось, он сам говорит: «Ехать в Париж мне было страшнее, чем было бы трусу участвовать в штурме Измаила». Покинул он родину в августе 1791 года легально, получил заграничный паспорт, и это позднее очень благоприятно отразилось и на его судьбе, и на судьбе его близких. В пору страшных революционных законов против эмигрантов и их родственников, оставшихся во Франции, жена герцога, «femme Richelieu», неизменно ссылалась на то, что ее муж не эмигрант: он не бежал, а уехал с законным паспортом. Поэтому герцогиню очень долго и не трогали, посадили ее в тюрьму лишь при Робеспьере.
Ришелье отправился не в Кобленц, а в Петербург. Там его встретили превосходно. Императрица Екатерина была с ним чрезвычайно любезна. 25-летнему иностранцу был дан чин полковника, его пригласили бывать запросто в Эрмитаже. Он был в полном восторге. Разочарование пришло позднее.
Стар, обычен, неизменен путь всех эмиграции истории. Люди, естественно, уезжают в те страны, в которых могут рассчитывать на сочувствие общественного мнения и правительств. В сочувствии им вначале никогда и не отказывают. Первых французских эмигрантов встретили восторженно даже в Германии, которая гостеприимством никогда особенно не славилась. Графу де Артуа и его свите при их въезде в Кобленц на улицах бросали цветы. Несколько позднее их забрасывали грязью (говорю и о цветах, и о грязи не в переносном, а в буквальном смысле). Сперва у всех эмигрантов были деньги, они вносили «нездоровое оживление» в жизнь небольших немецких городков. Потом остались они без гроша, их надо было кормить, доставать им работу, чуть только не отбирать хлеб у своих. А враги их во Франции шли от удачи к удаче, – «ничто у людей не имеет такого успеха, как успех». Со своей стороны, французы, особенно парижане, были от Германии отнюдь не в восторге. Много забавного случилось, например, с Риваролем: знаменитому остроумцу не перед кем было блистать. Немцы «скидываются», чтобы услышать хорошее «словечко», мрачно говорит он.
В России, да еще в Англии, относились к эмигрантам лучше, чем в других странах. Вначале императрица Екатерина оказывала им гостеприимство с восторгом. Именно в это время и попал в Петербург Ришелье. В германских землях дело уже обстояло иначе. Поход на Париж герцога Брауншвейгского закончился в 1792 году полным провалом. Венское правительство объявило, что с 1 апреля 1793 года перестанет платить жалованье эмигрантскому корпусу принца Конде. Положение людей, входивших в этот корпус, сразу стало трагическим, – денег больше почти ни у кого не оставалось. Тогда в Петербурге возник так называемый Крымский проект: предполагалось перевести в недавно завоеванный Крым армию принца Конде. Инициатором этого плана был Ришелье, подписал документ Платон Зубов, а кто был автором, сказать трудно.
Документ этот, состоящий из 33 параграфов, и трогателен, и в некоторых отношениях курьезен, – особенно по необыкновенной своей цифровой отчетливости. Русское правительство отводило французской эмиграции на берегу Азовского моря «630 000 arpents russes qu'on nomme deciatine»{3}3
«630 000 русских арпанов, именуемых десятинами» (фр.)– Арпан – старая французская земельная мера.
[Закрыть]. Надлежало образовать две военные колонии. Каждая колония делилась на десять округов, каждый округ – на пять деревень. В каждой деревне должны были поселиться «сорок мушкетеров-дворян и двадцать мушкетеров-недворян. Каждому мушкетеру-дворянину отводилось шестьдесят десятин земли, недворянину – тридцать (офицерам же по триста). Кроме того, каждому поселенцу, независимо от происхождения, давались две кобылы, две коровы, шесть овец. Получали колонисты, по проекту, и жалованье. Генеральным инспектором эмигрантской колонии назначался сам принц Конде, а ее губернатором – герцог Ришелье.
С этим проектом и с двумя бочонками золота на расходы по перевозке армии в Крым Ришелье в конце 1792 года выехал в Германию в эмигрантский штаб. По словам Круза-Крете, предложение императрицы было эмигрантами встречено «пренебрежительно», за что им тогда немало досталось упреков и ругательств и от русских, и даже от французских современников. В самом деле, нищим людям, которым некуда деться и нечего есть, предлагают жалованье, предлагают землю в благословенном, солнечном краю, а они ломаются, капризничают, изображают бар! Разумеется, неблагодарные дураки, если не совершенные проходимцы. Ростопчин писал: и дураки, и проходимцы.
Мы к этому так отнестись не можем.
Когда надежды разбиты, когда делать больше нечего, когда люди начинают терять веру в себя и изверились во всем остальном, в противовес полному отчаянию неизменно появляется нечто неожиданное, поражающее, дикое. Скажем символически кратко: Парагвай.
Крым был Парагваем французской эмиграции.
VIII
Эмиграция – не бегство и, конечно, не преступление. Эмиграция – несчастье. Отдельные люди, по особым своим свойствам, по подготовке, по роду своих занятий, выносят это несчастье сравнительно легко. Знаменитый астроном Тихо де Браге в ответ на угрозу изгнанием мог с достаточной искренностью ответить: «Меня нельзя изгнать, – где видны звезды, там мое отечество». Рядовой человек так не ответит, – какие уж у него звезды! При некотором нерасположении к людям, можно сказать: рядовой человек живет заботой о насущном хлебе, семьей, выгодой, сплетнями, интересами дня, – больше ничего и не требуется. Ф.А. Ланге, напротив, уверял, что в Германии аптекарь не может приготовить лекарства, не сознав связи своей деятельности с бытием вселенной. Второе утверждение в сто раз лживее предшествующего, но ведь преувеличено и первое. Не выносят и рядовые люди сознания полной бессмыслицы своей жизни. Эмигранты же находятся в положении исключительном: внешние условия их существования достаточно нелепы и сами по себе. Простая житейекая необходимость давит тяжко, иногда невыносимо. Велик соблазн подогнать под нее новую идею, – и чего только в таких случаях не происходит! Необходимость гонит людей в Парагвай, – можно придумать идеологию и на этот случай. Но проникся ли парагвайским патриотизмом кто из русских людей, поступивших в Парагвае на службу? Усвоил ли твердую веру в то, что Чако должен быть отбит у Боливии и что стоит отдать жизнь в борьбе за парагвайский Чако?
Ту же драму пережили и французские эмигранты, когда Ришелье явился к ним с крымским проектом. Конечно, он говорил им, что проект его временный, что армия вернется к борьбе. Эти доводы – в них была доля правды – как коса на камень натыкались на горестное, раздраженное недоумение. Какой Крым? Зачем Крым? При чем тут мы? При чем тут Франция, династия Бурбонов, борьба с революцией? Жалованье, лошади, овцы – все это отлично, но мы не наемники, и жизнь не может иметь для нас разумного смысла, если мы отправимся колонизировать чужую землю для чужого народа!
Может быть, были и соображения практические. Принц Конде и его армия знали о Крыме (еще почти диком в ту пору) меньше, чем мы знаем о Парагвае. Если принять во внимание способы передвижения той эпохи, то Крым был от Рейна географически едва ли не дальше, чем Парагвай от Парижа. Вероятно, люди передавали друг другу всякие ужасы: малярия, ядовитые змеи, земляные блохи. Но главное было, наверное, не в этом. Граф Ростопчин ровно ничего не понял в тяжелой, мучительной драме этих несчастных людей, сбитых с толку событиями.
Ришелье, по-видимому, понял эту драму лучше. Не буду излагать дальнейшую историю Крымского проекта. Скажу только, что Ришелье остался с армией. Конде предложил ему полк «Рыцарей короны». Ришелье отклонил это предложение, но остался при эмигрантской армии на должности военного агента России (венский кабинет возобновил субсидию Конде). С этой армией он и проделал катастрофические походы следующих лет; участвовал во многих делах и вел себя примерно. Однако война того времени его, по-видимому, угнетала. На западном фронте она была более жестокой, чем в Южной России. Еще худшие вести доносились из Франции: там, как всегда при гражданской войне, зверства были не исключением, а правилом. С другой стороны, есть основания думать, что эмигранты на Ришелье косились. Правда, вопрос о подданстве, о гражданстве тогда ставился не так, как теперь. Но все же странно было французам, что человек, носящий одну из самых знаменитых фамилий Франции, состоит в их армии военным агентом другой державы.
Сам Ришелье, по-видимому, уже принял решение. В восстановление Бурбонской династии он верил плохо. «У французов будет король, – писал он, – но не король из дома Бурбонов». Не надо тут особенно восторгаться его политической проницательностью: так тогда думали очень многие, и почти все проглядели будущего «короля», в ту пору молодого республиканского офицера. Один из немногих, Талейран неизменно утверждал: «Якобинцев задушит только якобинец»...
Ришелье над Францией поставил крест надолго – в тайных мыслях, быть может, навсегда. С большим рвением принялся он изучать русский язык. В одном из своих писем к Андрею Кирилловичу Разумовскому (переписывались они, конечно, по-французски) он вдруг, очевидно в доказательство своих успехов, вставляет следующую русскую фразу: «Я начинаю лучше говорить и разуметь и уверен, что я скоро и с малым трудом довольно узнаю и совсем едва все понимаю, что для службы надлежит». Затем снова переходит на французский.
Он стал «Эммануилом Осиповичем де Ришелье», таким на всю жизнь и остался. Впоследствии, через четверть века, с восстановлением Бурбонов на престоле, Ришелье оказался главой французского правительства; но русской стихии из своей души не вытравил и тогда. С некоторым удивлением читаем мы письма, которые он писал из Франции в последние годы своей жизни. В одном из них он пишет о «чистом, свободном воздухе наших степей» – дело шло о степях Новороссии. В другом письме, выражая одному из одесситов сочувствие по случаю трудного положения одесской хлебной торговли, он добавляет, что, к счастью, во Франции тоже ожидается плохой урожай – следовательно, новороссийские дела могут поправиться. Письмо для французского министра-президента довольно неожиданное.