Текст книги "Исторические портреты"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 62 страниц)
V
Литературным образованием Зигетт ведал, как уже было сказано, Пиндар-Лебрен. Он в ту пору считался замечательным поэтом; да и теперь еще его имя можно найти в больших трудах по истории французской литературы. Человек он был странный. В одном из своих стихотворений он себя называет эпикурейцем: «Своим темным путем Зенон пугает меня – Сын Эпикура, – Я стремлюсь к счастью. Веселая ласточка порхает в Зефире, А моя душа верна неясным удовольствиям...» Однако столь мрачного эпикурейца свет, вероятно, никогда не видал.
Жизнь Лебрена сложилась неудачно. Наследственного состояния он, вероятно, никогда не имел. Стихами жить было во все времена трудно, – Пушкин получал, конечно, за стихи немалые деньги, Байрон – огромные, но Пушкины и Байроны и в этом отношении составляют исключение. Лебрен не мог существовать без службы. Старый строй принял его довольно благожелательно. Поэт проделал не без успеха ту скромную карьеру, которая тогда была возможна для человека небогатого и в дворянстве не рожденного. Служил секретарем у принца Конти, позднее получал небольшую пенсию от короля и в знак благодарности писал оды в честь высоких особ. Появились у него и сбережения. Они погибли при знаменитом банкротстве князя Роган-Гемене, сыгравшем немалую роль в деле подготовки революции. Легкомысленный князь оставил неоплатный долг в тридцать с лишним миллионов – были среди них и восемнадцать тысяч Лебрена, все его состояние.
Худо сложились и «нежные удовольствия». Жена сбежала от поэта, как говорили, к высокой особе.
«Сын Эпикура» всегда недолюбливал жизнь. Теперь он совершенно ее возненавидел. Лебрен примкнул к крайнему течению революции. Впрочем, примкнул чисто теоретически. Настоящей политикой он не занимался, но писал кровожадные оды, смешивая с грязью людей, в честь которых еще весьма недавно писал оды хвалебные. Сочинял он позднее стихи и в честь генерала Бонапарта, причем гарантировал его республиканские чувства: «Счастливец Бонапарт слишком велик, чтобы снизойти до королевского трона...» Бонапарт не оправдал этих надежд, зато пожаловал поэту орден Почетного легиона. И не раз награждал его деньгами. Якобинские чувства Лебрена очень смягчились.
Биография довольно обычная для людей той эпохи.
Моральные качества наставника Зигетт находятся под некоторым сомнением. Но меняли тогда взгляды в зависимости от того, куда дул ветер, и люди вполне порядочные. Можно было бы даже сказать, что не изменило в ту пору взглядов лишь весьма незначительное меньшинство людей. Причины? Первая, вероятно, человеческая стадность, общая коллективная порука, устанавливающаяся в таких случаях в охваченной пожаром стране: надо жить, все так поступают, значит, никто осудить не может, что ж я один буду валять дурака? Вторая причина была патриотическая: плыть по течению необходимо, чтобы спасти Францию – как-нибудь продержимся и спасем.
Огромное, подавляющее большинство французов не сочувствовали террору и ненавидели Робеспьера. Но столь же огромное их большинство помнили, что революция «сделала их людьми», уничтожив дворянские привилегии и открыв перед всеми дорогу ко всему. Узнавая, что сын конюха стал главнокомандующим армией, а сын крестьянина – послом, «средний француз» закрывал глаза даже на террор, хоть всей душой желал его прекращения. В письме какого-то деревенского врача той эпохи мне попалась фраза (цитирую на память): «Мне жаль герцогов, отправленных на эшафот. Жаль и тех, которые бедствуют за границей. Но о герцогских привилегиях я нисколько не скорблю. Если эти бывшие хотят жить с нами, пусть живут, как я. Я ничем не хуже их...»
Позднее историки говорили, что и при старом строе, особенно при Людовике XIV, выходцы из буржуазии (но не из низов) иногда достигали высокого положения. Можно добавить, что привилегии людей, которые, по знаменитому выражению Бомарше, «дали себе только труд родиться», понемногу сокращались в царствование Людовика XVI. Однако слова «некоторые», «иногда», «понемногу» в 1789 году «среднего француза» удовлетворить не могли.
На этом ведь с таким искусством и сыграл через десять лет генерал Бонапарт, видевший свою основную задачу в разрешении трудного уравнения, уравнения политического, социального, психологического: чего «они» хотят? Без чего могут обойтись, без чего никак не могут? («Они» были средние французы.) Террор? Ненавидят. Свобода слова? Обойдутся, можно уменьшить. Участие в управлении страной? Очень желают, но не обязательно в порядке народного избрания. Восстановление сословных привилегий и феодальных порядков? Слышать не хотят. «Карьера открыта талантам» – когда успехи и победы поставили вопрос о награждении талантов, то новым герцогам были даны иностранные титулы. Наполеон так и объяснял: мужик из Монморанси не желает, чтобы снова появился на свет Божий дюк де Монморанси: он этого боится. А вот «дюк де Монтебелло», «дюк д'Ауерштедт», «принц де Ваграм», «князь де ла Москова» – это нисколько французского мужика не пугает.
В семье С. Лебрен бывал очень часто. Кажется, он был немного влюблен в 50-летнюю хозяйку дома (на это есть легкий намек в письме от 30 плювиоза). Два раза в неделю поэт регулярно обедал у С. с разными другими известными и неизвестными людьми. Так как Зигетт занималась живописью, то в дом постоянно приглашались разные художники. Приходил Жерар, уже находившийся на пути к мировой славе. Ему показывали рисунки Зигетт – все головы мертвецов. Это была одна из причуд Давида, перешедшая и к его ученикам: начинающий художник должен писать голову мертвеца, пока немного не научится своему делу. Жерар очень хвалил: замечательная голова! Может быть, Зигетт в самом деле хорошо рисовала. А может быть, творец «Психеи», впоследствии в один день писавший в своей мастерской императора Александра, Людовика XVIII и прусского короля, боялся рассердить всемогущего учителя Зигетт – рассорился с ним лишь много позднее из-за портрета госпожи Рекамье: она перебежала от Давида к Жерару.
Госпожа С. отличалась, по-видимому, необыкновенным гостеприимством и угощала гостей как могла. Но хлеб все были обязаны приносить из дому, свой. Перед булочными в 1794 году уже выстраивались «хвосты». Иногда госпожа С, гувернантка и даже сама Зигетт ночью становились в очередь. Они и к этому относились благодушно.
Боюсь, не преувеличил ли я все же идиллию в жизни этой семьи в страшное время террора. Нет, идиллии, конечно, не было. Иногда в письмах проскальзывают фразы, хорошо нам известные по советскому быту: такой-то «внезапно заболел» – это значило «арестован». Кажется, плакали дамы в доме на улице св. Марка нередко, и не только из-за личных огорчений. Связи у них были большие, немало взошло на эшафот и их личных знакомых. Не могли, например, они не знать некоторых членов жирондистской партии. После казни жирондистов госпожа С. была в Сен-Шапелль. Там играли духовную музыку – это могло быть подобием панихиды. «Никогда ничего прекраснее я не слышала... Хотелось плакать...» Очень много людей в пору террора днем восхваляли Робеспьера, а по ночам плакали горькими слезами.
VI
Вероятно, от Пиндар-Лебрена шло увлечение театром членов семьи С. К сожалению, в письмах почти ничего не сообщается о тех пьесах, которые они видели. Упомянут «Нерон». А то указания краткие: были в драме, были в опере.
Как ни странно, увлечение театром в дни террора было очень распространено в Париже. Репертуар был на редкость плохой. Когда-то, работая над историческими романами, я прочитал несколько драматических произведений того времени. Трудно представить себе пьесы более бездарные и скучные. Тибоде справедливо сказал, что грозные события конца XVIII века «создали революционную литературу, но не произвели литературной революции».
Национальное собрание законом 13 января 1791 года дало театру полную свободу, которой он никогда не имел при старом строе. Вольтер писал в 1764 году почти как об утопии, что наступит время, когда можно будет писать пьесы на сюжет Варфоломеевской ночи: правительство не посмеет запретить. Свобода французского театра просуществовала около двух лет. С лета 1793 года он уже находился в полном рабстве и в состоянии хаотическом: никто не знал, что можно, чего нельзя; любой член Коммуны, посетивший спектакль и оставшийся недовольным, мог сравнительно легко добиться репрессий.
В одной шедшей тогда с успехом пьесе были стихи: «Только преследователи достойны осуждения, – А наиболее терпимые – самые разумные». Случайно заглянувший в театр якобинец услышал эти стихи, пришел в ярость и закричал, что это безобразие: терпимость в такое время – преступление! Якобинца освистали и изругали. Он побежал жаловаться в свой клуб. На его счастье, Робеспьер как раз находился в клубе. Может быть, стихи сами по себе не очень раздражили бы диктатора – он и сам любил либеральные мысли. Но как на беду названные два стиха в пьесе произносит англичанин, да еще «лорд Артур». Робеспьер терпеть не мог англичан. Услышав рассказ якобинца о возмутительном происшествии, он немедленно отдал приказ по начальству. На следующий день театр был закрыт, а автор посажен в тюрьму. Мог и угодить на эшафот, но не угодил.
Таких случаев было немало. Актеры совершенно растерялись. Тальма отыгрывался на классическом репертуаре. Но и тут возникали трудности из-за социального положения действующих лиц. Началась работа по исправлению Корнеля и Расина, особенно сложная из-за стихов: изменишь – не будет рифмы. Все «маркизы» превратились в «Дамисов», а все «бароны» – в «Клеонов». Хуже было с королями: вместо «roi» поставили везде «loi», но на беду закон по-французски женского рода. Актеры говорили «de la loi», не считаясь с числом слогов в стихе. Публика замечала и смеялась. Иногда актеры огрызались: «Если вам не нравится, то посмотрите, как сказано у Расина». Озорники шли еще дальше. Один из них слова «La belle aux cheveux d'or» («Золотоволосая красавица», но золота уже не было) невозмутимо заменил словами: «Belle aux cheveux en assignats» – «Красавица с волосами из ассигнаций».
Кажется, в опере дело обстояло лучше. Там по-прежнему царил Гретри, смертельно боявшийся обидеть кого бы то ни было: революционеров, контрреволюционеров, якобинцев, монархистов: мало ли что может случиться? С ним ничего случиться не могло и не случилось, так как, помимо его прелестного дара, он застраховал себя на все стороны. Гретри всю жизнь только и желал, чтобы люди оставили его в покое и не мешали ему заниматься музыкой.
«Я просил Бога, чтобы он послал мне смерть, если я не смогу быть честным человеком и хорошим музыкантом».
С огромным успехом шла опера «Тарара». У Пушкина, так странно поступившего с Сальери, приписавшего учителю Шуберта и Листа убийство, которого тот никогда не совершал, Моцарт говорит об этой опере: «Да! Бомарше ведь был тебе приятель; Ты для него Тарара сочинил, Вещь славную...» Были, по-видимому, и недурные революционные оперы.
Не знаю, чем объясняется увлечение театром в худшие дни революции. Казалось бы, людям в 1794 году было никак не до театра. «Шли, чтобы забыться»? Может быть. Однако некоторые политические и особенно патриотические пьесы находили подлинный и очень сильный отклик в душе людей того времени. Не надо забывать, что Франция вела борьбу со всей Европой: сыновья, братья зрителей (в их числе и Зигетт) находились на фронте. В «Театре Нации» шла пьеса «Взятие Тулона французами», в другом театре «Взятие Тулона» – просто. Разумеется, никто в публике не имел понятия о молодом офицере, как раз начинавшем в этом тулонском деле самую головокружительную карьеру в истории: в пьесах были какие угодно действующие лица, за исключением Бонапарта. Но плохие пьесы эти имели сказочный успех. Какой-то режиссер придумал фокус. В главной картине за кулисами начинала палить настоящая пушка, а на сцене раздавалось пение нового марсельского гимна. Эти звуки волнуют и теперь. Тогда они доводили уравновешенных людей до подлинного экстаза. Публика поднималась с мест, и «с разных концов зала слышались рыдания женщин в траурных платьях».
VII
Иногда, в хорошую погоду, семья С. уезжала за город на дачу. Посылали за извозчиком, но, по-видимому, большую часть дороги совершали пешком: Зигетт на лоне природы немедленно приходила в дикий восторг и удержать ее в коляске оказывалось невозможным. «Она бежит от заставы, как баск», – пишет гувернантка. Как помнит, быть может, читатель, С. имели дачу в Отэй.
Это была тогда маленькая деревня (менее 1000 жителей), ничего общего не имевшая с Парижем: к столице ее присоединили лишь в 1859 году. Деревушка Autteuil-lez-Paris проходит через всю французскую историю: от вступления легионов Цезаря в столицу паризиев Лютецию до убийства Виктора Нуара, которое совершил в отэйской усадьбе в 1870 году принц Бонапарт и которое часто называлось «прологом к установлению Третьей республики», – самые разные исторические события имеют тесное отношение к Отэй. В нем нет буквально ни одного угла, не связанного с важными событиями и с выдающимися людьми. Теперь Отэй облюбовали эмигранты разных стран. В этом тоже есть традиция; начало ей положил Костюшко.
Отэй совершенно изменился на моей памяти; но и то, что мне еще довелось видеть, весьма мало походило на деревню конца XVIII века. Давно снесен загородный королевский дворец, построенный при Ришелье и прославившийся «оргиями» Людовика XV; он находился приблизительно там, где теперь проходит улица Эрланже. Сады этой улицы и улицы Молитор – остатки известного на весь мир сада французских королей.
С давних пор, со времен Расина, Мольера и Буало, Отэй облюбовали люди искусства. У семьи С. был там близкий друг, сосед по даче, знаменитый художник Юбер Робер, живший на нынешней улице Буало; часть его сада сохранилась по сей день. Но в 1794 году художника на даче не было: он сидел в тюрьме.
Юбер Робер отнюдь не был контрреволюционером. Как почти вся Франция, он с восторгом принял идеи 1789 года. Между тем был он баловнем старого строя. Отсюда никак не следует, что и Робер внимательно следил за тем, куда дует ветер. Это был чрезвычайно порядочный человек, очень просвещенный, умный и привлекательный. Не надо судить о характере Юбера Робера по его творчеству. Называли его «певцом развалин» и «королем руинистов». Он действительно написал очень много «руин», римских, французских, всяких. Иногда изображал в развалинах и то, что никогда не разваливалось, как, например, Лувр. Но из этого не вытекал вывод, будто «его душу влекло к разрушению», хоть критики так говорили. В действительности Юбер Робер был по характеру чрезвычайно жизнерадостен. Вот уж он-то мог бы назвать себя сыном Эпикура, «enfant d'Epicure», с неизмеримо большим правом, чем Пиндар-Лебрен. Правда, и жизнь его была на редкость счастливая – не берусь сказать, была ли счастливая жизнь причиной жизнерадостности или жизнерадостность – причиной счастливой жизни.
Слава досталась Юберу Роберу рано и легко. Особенной известностью он, кстати сказать, пользовался в России. В Лувре есть 20 его картин, а в Эрмитаже – 25. Едва ли, однако, я ошибусь, сказав, что общее число полотен Юбера Робера в России доходило до 150{57}57
По свидетельству Ганса Фольмера, относящемуся к 1934 году, «неизвестно, можно ли считать уцелевшими около ста картин Юбера Робера, находившихся в царских дворцах и в домах русской знати» («Allgemeines Lexicon des bildenden Kunstler», В. 28).
[Закрыть]. В ту пору на все русское, на «la russerie», была мода в Париже. Юбер Робер, в отличие от Ле-Прэнса, картин из русской жизни не писал и в России никогда не был. Петербургские и московские баре сами к нему пришли. Юсуповы, Строгановы, Безбородко засыпали его заказами для своих дворцов в столицах и в имениях. Недаром и на могиле его (на крошечном отэйском кладбище) выгравирована надпись: «Юбер Робер... член-корреспондент Петербургской академии», – вероятно, необычная надпись эта сделана вдовой художника по его указанию.
Ему в пору террора шел уже седьмой десяток. Во Франции он начинал выходить из моды: Давид совершенно затмил славой и его, и всех других художников. Юбер Робер к упадку своей популярности относился благодушно: ну что ж, вышел из моды, затмили молодые, это в порядке вещей. Он был состоятельным человеком и перед революцией разместил свои деньги удачно: имел 15 тысяч франков годового дохода. Сохранился инвентарь имущества, проданного после смерти его жены; там значатся лошади, бриллианты, картины Ватто, Буше, дорогие гравюры. Жил он в свое удовольствие. На даче в Отэй принимал друзей, художников, писателей, угощал их фруктами из своего сада, отличными обедами и дорогими винами. По замечанию г-жи Виже Лебрен, он «любил все удовольствия жизни, в том числе и удовольствия стола». Дидро уверяет, что Юбер Робер писал по картине в день. Это, конечно, шутка, но плодовит он был и в самом деле необыкновенно, хоть постоянно бывал в обществе, не пропускал ни балов, ни концертов, ни спектаклей. Везде очаровывал всех, королей и революционеров, своим умом, любезностью и благодушным остроумием.
В 1793 году Юбер Робер был неожиданно посажен в тюрьму Сент-Пелажи, «из-за того, что просрочил свое гражданское удостоверение». Г-жа Виже-Лебрен говорит, что арестован он был по доносу Давида: они терпеть не могли друг друга. Однако не каждому слову г-жи Виже Лебрен надо верить. В заключении Юбер Робер нисколько не упал духом, много читал, очень много работал. По-видимому, он сумел очаровать и тюремное начальство. Ему разрешили купить краски и кисти. Полотна вначале не было. Художник использовал грубые фаянсовые тарелки, на которых подавалась в Сент-Пелажи еда. Эти тарелки со своими рисунками он при помощи тюремщиков продавал на воле по золотому за штуку. Он написал в тюрьме 57 картин, частью по памяти, частью, если так можно выразиться, с тюремной натуры. Некоторые его рисунки по правдивости истинный клад для историка или для романиста; в этом отношении они в сто раз ценнее всех «Клятв в Же-де-пом», вместе взятых.
Просидел Юбер Робер в тюрьме десять месяцев. Жизнерадостность так и не покинула необычайного оптимиста: ну, посадили в тюрьму, скоро дело выяснится, выпустят. В список осужденных на казнь он будто бы все-таки попал, но по случайности в тюрьме оказался еще другой Робер. Произошла ошибка: вместо Юбера Робера отрубили голову его однофамильцу. Можно ли было после этого не сделаться оптимистом? (Разумеется, если не становиться на точку зрения «другого Робера».) Так, по крайней мере, рассказывали близкие к художнику люди. Ничего невозможного в этом нет, подобные ошибки иногда случались: тем не менее кое-что в этом рассказе вызывает некоторые сомнения.
Как бы то ни было, Юбер Робер был освобожден через несколько дней после 9 термидора и немедленно ускакал в свой Отэй, ни на кого, кажется, особенно не сердясь: что ж, случилась большая неприятность, и немало есть мерзавцев на свете (вероятно, в первую очередь имел в виду именно Давида, даже если в тюрьму попал не по его доносу), но, слава Богу, все кончилось. Теперь можно опять жить и работать как следует. Он так и сделал. Сейчас же засел за работу, много писал, развлекался как мог, принимал у себя людей более или менее ему близких по душевному облику и по политическому настроению. Умер Юбер Робер 75 лет от роду в своем любимом Отэй: утром работал в мастерской, к вечеру скоропостижно скончался.
Иногда приезжал к нему в гости другой старичок, друг и товарищ его юности: они вместе учились в Италии, вместе прожили всю жизнь. Это был Фрагонар, по товарищеской кличке «Фраго». В отличие от Юбера Робера, он был очень, очень беден. Этот старичок вышел из моды совершенно. Умолял о покупке картин, отдавал их очень недорого – по 10—20 франков за картину, – никто не покупал. Это не выдумка: еще много позднее, в 1816 году, «Молодые супруги» Фрагонара продавались с аукциона за семь франков – и не нашли покупателя. Часто пользовался он гостеприимством друзей и оставлял им в благодарность свои картины. Так, в семье Моберов хранились сто лет оставленные им у них знаменитые панно, написанные для госпожи Дюбарри и ею не принятые. Лет сорок тому назад Пирпонт Морган купил их у этой семьи за 170 тысяч долларов. Теперь им вообще нет цены.
В ту пору многие старые художники остались без работы. Некоторые превратились в своего рода «фотоматонов», ремесленников: писали за бесценок портреты «с гарантированным сходством». Фрагонар ничего не писал. Он совершенно растерялся: что же такое происходит в мире: разве моя живопись больше никому не нужна? разве я так скверно пишу? Иногда уходил в Лувр и копировал Рембрандта, хоть это на первый взгляд не совсем понятно, Рембрандт был любимейшим художником Фрагонара: не только величайшим из величайших, но именно любимейшим. Может быть, он невольно утешался: этот на старости лет тоже вышел из моды.
Думаю, что Юбер Робер, знавший цену искусству своего друга, его немного подкармливал; наверное, кое-что у него и покупал. В упомянутом выше инвентаре значатся две картины Фрагонара. Они были куплены на распродаже все-таки за шестьдесят франков – вероятно, из уважения к памяти Юбера Робера. Иногда летом оба старичка уходили гулять. Хозяин брал с собой краски и полотно. «Фраго» ничего не брал: что писать? зачем писать? Либо я дурак, либо все дураки! У Юбера Робера были любимые места: набережная Сены, rue de la Demi-Lune (нынешняя me Gudin). Это самая безобразная улица во всем Отэй. На ней и теперь красуется какая-то развалина, верно, оставшаяся еще от тех времен. Не думаю, однако, чтобы именно она привлекала внимание знаменитого «руиниста».
Семья С. была связана с Юбером Робером тесной дружбой. Но, к сожалению, письма относятся именно к тому времени, когда он сидел в тюрьме. В них немало говорится о его жене и ничего не сообщается о нем самом. Одна подробность, вероятно, заинтересует специалистов. Некоторые биографы Юбера Робера утверждали, что он жил в доме, когда-то принадлежавшем Буало (то есть в нынешнем номере 26-м). Говорили даже, что он купил этот дом умышленно: подражал будто бы поэту в создании кружка просвещенных друзей, в образе жизни, в отношении к людям. Утверждение странное: что общего было с жизнелюбивым художником у мрачного поэта? «Здесь покоится моя жена. О, пусть ей там будет хорошо! – Пусть она отдохнет – и я тоже!» – ничто не могло менее отвечать характеру Юбера Робера: он и в любви, и в семейной жизни был весьма счастлив, с женой жил душа в душу. Но, во всяком случае, одна фраза в письме из архива С. дает возможность установить, что Юбер Робер жил не в доме Буало.
Ездила семья С. в Отэй, по-видимому, довольно часто. У них были там и другие приятели, известности не имеющие. Дачники жили как дачники, ходили друг к другу в гости, играли, пели, иногда молодежь танцевала – все это, повторяю, в 1794 году! Как-то у соседей была свадьба – веселье необыкновенное. Описывается с упоением свадебный пир: пирог, другой пирог, рыба с картошкой, пряники, яблоки, сыр, кофе, водка! Мяса, по-видимому, уже было очень мало. Возвращались домой поздно вечером по нынешней авеню Моцарта (в ту пору и еще много позднее на месте этой улицы любители охотились на кроликов), через деревню Пасси, Елисейские Поля и «Площадь Революции». Хорошо все-таки, что возвращались ночью: днем, как известно, на нынешней Плас де ла Конкорд шли казни, – это могло испортить настроение молодежи.
Переписка семьи С. заканчивается длинным письмом Зигетт, в котором она очень подробно описывает торжество 20 прериаля в честь Верховного Существа. Этот устроенный Робеспьером праздник часто изображался в исторической литературе – тут письмо 14-летней зрительницы почти ничего нового не дает, кроме разве некоторых бытовых подробностей: накануне разукрасили дом флагами и листьями, как велело начальство, встали в 5 часов утра, захватили с собой хлеба и шоколаду. Зигетт восторженно описывает отцу свою прическу – «древнегреческая, в девять прядей», – свой туалет, какое-то «карако де линон» с трехцветным поясом: ей, верно, ради торжества сшили новое платье. На подмостках сожгли чучело атеизма – Робеспьер, как известно, ненавидел атеистов. Зигетт сообщает, что у чучела в одной руке была змея, а в другой – погремушка, символ глупости. Церемония необычайно понравилась девочке: «Право, французы – истинные феи, если они в столь короткое время могли устроить столь прекрасное зрелище!» Забавно, что Робеспьера она просто не заметила: не упоминает даже его имени. В письме лишь сказано: «Председатель кончил свою речь», – неужели, живя в Париже, она не знала, как звали «председателя»!