355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Шенбрунн-Амор » Роза Галилеи » Текст книги (страница 8)
Роза Галилеи
  • Текст добавлен: 23 июня 2020, 23:30

Текст книги "Роза Галилеи"


Автор книги: Мария Шенбрунн-Амор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

Естественно, краткого пребывания в шатрах благополучия не могло хватить на это многочисленное, как песок земной, потомство. Хуже того, вскорости дела семейного бизнеса пошли таким образом, что средний из моих младших братьев Том, прекрасный молодой хозяин дивана, без вещих снов догадался, что в недалеком будущем фараон опишет в счет патриарших долгов и его, отроково, скромное достояние. Предупреждая грядущие семь тощих годов, рачительный Том приволок свое имущество – диван и коллекцию марок – ко мне, старшей своей сестре, полагая, что отдельно живущая дочь за долговые всходы на ниве отцовского просветительства не ответчик. Он страшно ошибался: по папиной просьбе я уже успела подписать что-то ужасное и непоправимое в отделе банковских ссуд. Однако, столкнувшись с невыносимым соблазном удобного, мягкого, раскладного дивана, не стала открывать глаза предпоследнему отпрыску отцовских чресл на хитросплетения взаимовыручки семейного подряда.

Нерадивым сторожем стала я имуществу брата моего. На благодатной почве этого преступления ожидаемо взошел густой лес дальнейших моих пороков. Среди них благопристойно перечислить лишь лень, запойное чтение и, как вы узнаете, если дочитаете эту притчу до конца, готовность последовать примеру праотца моего Иакова, хитростью добывшего первородство: воспользоваться доверчивостью брата и безотказностью отца.

В свое оправдание замечу, что спанье на жесткой земле отрока только закалило: брат мой Том вырос и стал человеком, весьма искусным в мотокроссе, чемпионом Страны Израиля пред очами Господа и прочих восхищенных зрителей.

Но вернемся, возлюбленные читатели мои, ко мне на диван, доставшийся мне обманом и коварством! Ибо чудны там дела мои! Все надобное мне находила я на расстоянии протянутой руки от излюбленного лежбища. Фиги и вино вкушала я, скинув хитон, и соты с медом, нард и шафран, аир и корицу вкушала прямо на одеяле. Богатство мое состояло из груд книг, в ногах дивана стоял телевизор, под диваном стоял телефон. Ибо все, что ныне висит уныло иль скорбно лежит, в те библейские времена еще стояло нерушимо, как башня Вавилонская. С ложа своей неги сходила я лишь в университет, что на Дозорной горе, да бродить по городу Иерусалиму, по улицам и площадям, искать тех, кого полюбит душа моя. Ибо сказано: вокруг одра моего, шестьдесят сильных вокруг него, из сильных Израилевых…

Но не устерегла я виноградника счастья своего, настигла любовь меня, как страж, обходящий город.

Любовь начинается, когда женщина говорит: «Изнемогаю я, возлюбленный мой, приди ко мне, на мой раскладной диван, лобзай меня лобзанием уст твоих и не покидай моего ложа!» А семья начинается, когда женщина, грозная, как полки со знаменами, говорит: «Хватит тебе валяться на этом диване, беги, подобно серне, потрудись, принеси мне тысячу сребреников, укрась жилище мое и лежбище наше, столицы его сделай из серебра, локотники его из золота, седалище его из пурпуровой ткани!» Так спускаются возлюбленные с райских высот неимущего богемного существования и обрекают себя на хлопоты и стяжательство, на приобретение не только потребного, но и избыточного.

Затевали мы семейную жизнь в убеждении, что мне и тому, кто положил меня на сердце свое, никогда ничего не понадобится, помимо вожделенного дивана, а потом вылезли из него, как тесто из квашни, и распространились, как диаспора народа моего, на приусадебный участок с возведенным на нем домом, кровли которого – кедры, потолки – кипарисы, а чертоги убраны – о горе мне! – не кем иным, как мной, дщерью Иерусалимской.

Это изгнание из Эдема неги и безделья настигло нас в тот недобрый день, когда поддалась я искусу и продала за несколько проклятых сребреников душеспасительный, прекрасный, благословенный ленью и свободой диван моего брата собственному своему папе, не признавшему однажды уже купленное им сокровище, как не признали сыны Иакова прекрасного сына Рахили, проданного ими в Египет.

И, как полагается, в наказание обрек Господь возлюбленного моего на скорбь труда в поте лица его, а меня – на тяжкие муки забот о потомстве и быте. Неудерживаемые более соблазнами мягкого, призывающего к отдохновению дивана, мы стали непоседливы и суетливы, мы покинули Землю, текущую молоком и медом, и по сей день пребываем в странствиях.

Но сердце мое, сердце мое, оно и поныне на Востоке.

Ида и Адольф

Если повести мужчину на свадьбу, он примется сравнивать свою старую жену с молодой невестой. А если повести его на похороны? Выйдет только хуже. Он залюбуется на вдовца и скажет за это несчастье:

– Интересно, как-то ему будет потом, когда пройдет ощущение утраты…

Чтобы не скандалить на радость людям, я бы отвела в сторонку мужчину с такими злокачественными мыслями. Я бы имела сказать ему пару слов о логической цепочке, доводящей до вредных к здоровью нелепостей. Я бы упомянула ему про свою бабушку и дедушку.

Вы не знаете моих бабушку и дедушку, но сейчас вы их узнаете. Дедушка явился в этот мир Яковом Портновым. Робкое имя смиренного жителя библейских шатров не утешало человека, которому Бог послал австрийского плена и сталинской тюрьмы, когда хотелось немножко Мальдивских островов и капельку Ниццы. Поэтому в плену Первой мировой дед сменил банального Якова на романтического Адольфа. Вы скажете: странное имя для еврея! А я в ответ громко всплесну руками: кто же мог знать заранее?!

Раздухарившись, дед сменил и фамилию: с заурядного Портнова на прогрессивного Кантона. А если одноклассники его сына не догадались, что это был явный намек на революционное восстание в дружественном Китае, так какой спрос с грубых, невежественных детей, у которых на уме одни ругательства?

Бывший Яков Портнов, ставший благозвучным Адольфом Кантоном, жил со своей будущей вдовой так же мирно, как еврейский народ со своим Господом, если вы в курсе, про что я имею в виду.

Ида Юдовна преподавала в вечерней школе и возвращалась поздно. Она врывалась в спальню, где уже почивал, положив зубы до стакана, бухгалтер Кантон, которому назавтра было вставать ни свет ни заря. Бабушка включала свет и кричала:

– Адольф! Ду слофст?!

Если дед до этого спал, то после этого крика он уже не спал. Но если он сразу не отзывался, то не спали уже и соседи:

– Адольф, так ты спишь или ты нет?!

Скажите мне, и я не буду вас больше спрашивать ни за что: для чего аккуратист женится на неряхе? Ведь не для того же, чтобы каждое утро скорбеть, взирая на плохо постланную постель, напоминающую рельеф Сирийско-Восточноафриканского разлома:

– Ида, тут горы, а там – долины!

– Хочу и буду! – бабушка говорила мало, но деду хотелось, чтобы она и вовсе молчала.

– Сара Бернар! – фыркал Адольф.

– Жандарм! Плюнула я! – не смирялась жестоковыйная бабка.

Он уличал ее.

– Ида, – говорил он, – я знаю, ты хочешь моей смерти!

И указывал на очевидные, как левые доходы дантиста, мотивы:

– Как жена – ты уже старуха. А как вдова – ты еще очень ничего…

Если ваш муж как вдовец еще ничего (забудем на время, что на носу у него пенсия, а в душе – высокое давление), то вы ведь не хотите, чтобы он засомневался, что неизбежный удел одинокого мужчины – сунуть голову в петлю, на худой конец – спиться от одиночества и горя? С позиции жены это жизнеутверждающие сценарии, они призовут его сдувать с нее пылинки. Но кто может поручиться, что забытый на поминках муж не расположит на заднем плане неприглядной картины вдовства какого-нибудь посильного утешения, подозрительно смахивающего на молоденьких и пригожих шикс? Оно вам нужно, чтобы он вообразил, что сможет переночевать с другой женщиной и останется доволен тем, как она постлала ему постель? Нет, Бернс и Бабель, может, и на одну букву, но это две большие разницы.

К тому времени, как Адольф безжалостно покинул Иду тем единственным способом, каким еврейский мужчина должен покинуть свою еврейскую жену, то есть переселившись на кладбище, она слегка потускнела даже для вдовы и нажила себе, как у нас полагается, язвы, болячки, хлопоты, бессонницу и одну кривую ногу. Но, страдая характером, который теперь некуда было применять, она все же съездила в своем горе в Южную Африку и одарила хирурга Кристиана Барнарда советским юбилейным рублем. А если вы спросите, как удалось преподавательнице математики в вечерней школе КГБ порхать по капиталистическому миру, так я вам подскажу, что это ей было тем легче, чем труднее было ее ученикам успешно сдавать на аттестат зрелости!

Разумеется, съездила Ида и в Израиль. В 1967 и в 1973 годах соответственно. Сами знаете, соответственно чему в нашей многострадальной истории. Неудивительно, что, когда бабушка наконец-то двинулась в Израиль на ПМЖ, там-таки объявили общую мобилизацию! И как будто мало нам было этих цорес, через эти ее скитания, широко освещаемые во враждебной зарубежной печати, бабушку разыскал и посватался к ней поклонник ее далекой юности, ставший к тому времени скромным швейцарским миллионером. «Он воображает, я все такая же, как в двадцать лет!» – по привычке думала Ида за мужчин и скомкала через такое упрямое кокетство надежды собственных наследников на чужие швейцарские миллионы…

И все же. То ли Всевышний что-то знал за своей Идой, то ли, будучи мужчиной только по образу, а по сути гораздо мудрее, но Он решил с ней не связываться и даровал ей к девяноста годам внезапную, безболезненную и своевременную кончину праведницы. На кладбище раввин сказал:

– По еврейскому обычаю по усопшему полагается читать молитвы год, но один месяц скащивается за добрые дела.

Тут мы очень заволновались о бабушке, не будем говорить громко, что она была не только нераскаявшейся старой коммунисткой («А идея была хорошая!»), но и женщиной, к окружающим ее условиям (будь это даже рай!) весьма требовательной («Такие ли яблоки я должна есть?!»). Нас охватило беспокойство за тех, кто будет решать ее потустороннюю судьбу. Так настойчиво, что им было дороже отказать, мы упросили раввинов бросить этих глупостей и читать по нашей бабушке Иде молитвы двенадцать месяцев, не скупясь на матерьял и работу.

…Вернув рассказ из этой боковой улицы, я вам так скажу, если вы меня все еще слушаете: долгая жизнь с женщиной – не сахар, и иногда даже самые веские доводы в пользу ее дальнейшего существования – отказ заключить жизненную страховку, завещание в пользу синагоги, неприятности с уголовного кодекса – не могут остановить разврат мужского воображения.

Но зачем пускать в плавание корабль, которому не суждено достигнуть гавани? Жестоко поощрять пустые мужские фантазии о вдовстве, если все мы знаем, что, когда один из еврейских супругов умрет, вдова переедет жить к сыну.

Как забуду тебя, Иерусалим?

Иногда какой-нибудь чужой город кажется настолько уродливым, что становится жалко его обитателей, вынужденных проводить свою единственную жизнь в унылом месте. Но я вспоминаю безобразные заплаты моего Иерусалима, жалкую земную тень Небесного Града открыток и упований – четырехэтажные хрущевки на бетонных столбах, с далеких пятидесятых лишь слегка облагороженные каменной облицовкой, убогие лавчонки пешеходной зоны, в витринах которых с прошлого века, а может и эры, распяты все те же фланелевые рубахи, пылятся залежи ширпотреба иудаики, тухнут выцветшие коробочки косметики Мертвого моря и тускнеют россыпи невзрачных колечек, и понимаю, что влюбиться в любой город можно за его красоту, но любить – неизбежно, иногда с раздражением, мечтая о других городах, – можно только тот, с которым связана жизнь. За прожитый в Иерусалиме срок я превратилась из девочки в женщину, и наши отношения, как это часто бывает, поддерживает надежда, что Святой город пребудет со мной навеки и повсюду. Он умеет.

Я жила в его вороньих слободках, просыпаясь под гнусавые песнопения сефардских синагог и засыпая под неугомонный шум рынка, и в особняках старых кварталов, напоминавших стенными нишами, мозаичными полами, купольными сводами и плодовыми деревьями о тех, кто жил там до меня. В тоскливых спальных новостройках в моих окнах красовались пастели Иудейской пустыни, из соседних арабских деревень на закатах лились азаны муэдзинов, а на раскаленных автобусных остановках время ссыпалось в небытие под шелест высоких трав и гомон сверчков, заглушавших рев приближающегося автобуса. Мои шаги остались на каждой улице города, мой взгляд – в каждом кафе, образ – в каждой витрине. За многие годы, прожитые в Иерусалиме, со мной происходили печальные или радостные события, чаще просто тривиальные и незапоминающиеся, но я там, стоит только отлистать назад страницы дней. А сама я все еще не могу выдохнуть слепящее солнце на светлом камне; как езду на велосипеде, тело помнит скользкие колдобины пешеходной зоны, кожа ощущает перепады от палящего зноя солнечной стороны улиц к пробирающей до озноба прохладе тенистой и вечную воронку ветра на подъеме улицы Бецалель от Кинг-Джорджа. На сетчатке души навеки отпечатались кипарисы и черепичные крыши, в ноздрях стоит сухой запах сосен и песка. Не отмер рефлекс игнорировать заигрывания фалафельщиков, таксистов или наглых нищих и обращать внимание на бесхозную кладь.

Ни одной женщине на свете не объяснялись столько в любви, сколько этому городу. Тысячелетиями люди мечтают о нем, поклоняются ему, любуются им, но именно мне выпало повзрослеть в нем и провести с ним свою молодость. А жить с красивым городом, это как жить с красивой женщиной – совсем не то же самое, что любоваться со стороны: и лучше, намного лучше, и хуже, намного хуже.

Совместные годы сменили благоговение на фамильярность, город перестал меня стесняться, ему надоело поражать видами, обрамленными в фиолетовое марево гор – золотым куполом Мечети Скалы, Башней Давида, мельницей Монтефиоре, отарами домов на склонах холмов и оливковыми рощами в долинах. Своей парадной ипостасью Иерусалим восхищает туристов, как актриса – поклонников, но я-то знаю, что все библейские пейзажи при внимательном рассмотрении распадаются на пластиковые бутылки, осколки стекла и окурки, что парки загажены собаками, что пять месяцев в году в жилищах, построенных с расчетом на знойное лето, царят невыносимая сырость и лютый холод, а большинство его жителей обречены на проклятую участь достойной бедности.

Этот, по выражению поэта, город-порт на берегу вечности являет платящим его городские налоги свою неопрятную и неприглядную сторону: мухи кружат над переполненными мусорными баками, фасады изуродованы яркими, безвкусными вывесками и ободранными объявлениями, залеплены пластиком и решетками балконы, струятся по зданиям ржавые подтеки труб, вызывающе торчат заусенцы солнечных бойлеров и колючки антенн, ввинчены в плоть камня крюками и скобами железные решетки, жестью забиты торцы зданий, слепо уставились на прохожих бетонные заплаты обшарпанных стен.

Но что с того? Разве вы не слышите тоску и страсть в моем голосе? Разве надо подниматься на Храмовую гору, чтобы любить тебя, Иерусалим? Достаточно, чтобы в знак своей приязни ты осыпал меня цветением пальм, как рисом новобрачную; чтобы с шумной улицы внезапно увлек во мглу и прохладу пещеры с могилами и руинами, прячущуюся за клеткой для сбора пластиковых бутылок; чтобы на пропахшей выхлопными газами остановке автобуса я оказалась в гуще возвращающихся с рынка неряшливых пророков и обношенных праматерей.

Живущему в Иерусалиме не требуется искать смысла жизни. Город сделает это за тебя. Жестоковыйный, он не допускает бессознательного в себе пребывания, в обмен на безоговорочную преданность он кровно связывает своих граждан с прошлым, со значительным, с историей моего народа и человечества, с вечностью, наконец. Чтобы сориентироваться в перепадах непреходяще значимого и сиюминутно обыденного, не пропасть в бездонной перспективе временного пространства, чтобы каждый день доходить не только от дома до работы, но и от себя – обывателя, до себя – дщери Иерусалимской, приходится приобрести второе зрение, вырастить в себе спектр органов чувств, лишних в других городах Земли, и еще – всего-то! – слегка тронуться рассудком.

По улицам Иерусалима нельзя бродить невнимательно – поскользнешься на выбоине, оступишься на колдобине, упадешь в распахнутый люк, ударишься о тумбу. Я плохо глядела под ноги, я оступалась и спотыкалась, не счесть невидимых шрамов. Как забуду тебя, Иерусалим?

Отравленному иерусалимской проказой вовеки ходить по миру с колокольчиком, который не перестанет звонить по самым лучшим и худшим твоим временам, по твоим иерусалимским временам.

Пальмы в долине Иордана

Повесть

– Приглашаются одиночки и пары, готовые принять участие в основании нового кибуца… – прочитал Рони вслух объявление в пятничной газете.

Я лежала рядом, читала «Анжелику – маркизу ангелов» и даже не подняла головы. В основании новых кибуцев меня могло интересовать только одно – считает ли Рони себя половиной пары или одиночкой? Мне, конечно, не понравилось, когда он аккуратно вырезал объявление, но я не торопилась тревожиться: он обожал вспоминать годы, проведенные в начале семидесятых в кибуцной школе-интернате, которая принимала то ли на воспитание, то ли на перевоспитание подростков из семей марокканских евреев. С тех пор прошло почти десять лет, мой друг отслужил в армии, вернулся в родной Иерусалим и давным-давно работал в министерстве просвещения. Люди не переворачивают жизнь из-за объявления в газете.

Через несколько дней Рони напомнил:

– Встреча в штабе Объединенного кибуцного движения в Тель-Авиве… Поедем?

Я поехала, твердо намереваясь сделать все, чтобы странная идея засохла на корню. О кибуце у меня были самые туманные представления, но о себе я точно знала, что не хочу заниматься сельскохозяйственным трудом и жить в коммуне. Не об этом я мечтала, когда два с половиной года назад, в семьдесят шестом году, мы с мамой прибыли в Израиль. Мама утверждала, что решиться на отъезд ее заставила забота о моем будущем, хотя я уверена, что она двинулась в страну непьющих еврейских мужчин еще немножко и ради самой себя. А я, если честно, мечтала о модных босоножках на платформе.

По приезде нас с мамой поселили в центре абсорбции под Иерусалимом, а после двухмесячного ульпана – курса иврита для новоприбывших в Израиль – мне предложили учиться в интернате «Хадассим», расположенном в центре страны, под Нетанией.

Там, в одиннадцатом классе, меня поджидали непочатый иврит, неведомый английский, знакомая лишь через Томаса Манна Библия и давние недруги – математика, биология, физика и химия. В этом неравном бою у меня изначально не было шанса. Вдобавок в интернате прививали воспитанникам навыки физического труда. Разнарядка в школьный огород привила мне прочные навыки симуляции и саботажа, вряд ли они годились для основания кибуцев.

Я подружилась с Инной, одной из девочек в моей комнате. В конце коридора, в самой лучшей комнате, поскольку мимо нее никто не ходил, жила турчанка Шелли.

Стильную блондинку Шелли ее богатая семья прислала в Израиль для получения светского еврейского образования, после чего она намеревалась вернуться в Турцию и выйти там замуж за уже припасенного жениха. Все девочки считали, что ему необыкновенно повезло: Шелли была отличницей, спортсменкой, шикарный аромат ее духов часами висел в коридоре нашего барака, а последним летом она достигла полного совершенства, укоротив себе нос. К тому же она говорила на многих европейских языках, рисовала, даже в нашей глуши не ленилась каждый день накручивать локоны на электрические бигуди и, в отличие от меня, имела твердое представление о своем будущем: жена, мать, стюардесса, опора еврейской общины в Стамбуле. Нас, репатриантскую шушеру, она откровенно презирала.

Как-то я оказалась рядом с ней в общей умывальной и отважилась спросить:

– Шелли, а какой нос был у тебя раньше?

– Ужасный, – холодно ответила она, бросила на меня неприязненный взгляд и уточнила: – Такой, как у тебя.

Пластическая операция мне, конечно, не светила, но стало ясно, что какие-то шаги по улучшению собственной внешности предпринять необходимо. На первые сэкономленные деньги я сотворила химическую завивку, от которой половина моих волос выпала, а оставшиеся прядки высохли и мстительно торчали во все стороны весь остаток учебного года.

Обижаться на Шелли было бы себе дороже, мы для нее вообще не существовали. В то время как все дети перебивались чудовищными сигаретами «Ноблесс», Шелли курила только «Данхилл», и, когда у нее пропал блок, она прошлась по всем нашим комнатам с тщательным обыском: открывала наши ящики, шкафы, брезгливо ворошила дешевое барахлишко. Судя по кооперации сопровождавшего ее вожатого, руководство интерната тоже понимало разницу между белой косточкой, платившей за себя валютой, и учениками, за которых оптом по льготному прейскуранту рассчитывалось министерство абсорбции.

И все же недосягаемая Шелли преподнесла нам урок о том, что даже богатым, умным, правильным и красивым может быть хреново: в одну из ночей в припадке жуткой истерики она рыдала и билась ухоженной головой о кафельную стену душевой Ее забрали в медпункт, окружили сочувствием и заботой, и на следующий день она опять ходила мимо нас цельным куском надменного превосходства.

Но нам с Инкой, которых за стенами интерната не ждали авиакомпании и нетерпеливые женихи, в «Хадассиме» было неплохо. Мы подружились с компанией старшеклассников, таких же репатриантов из СССР, и проводили в их общаге все вечера, внимая самозабвенной игре мальчиков на гитаре и красивому пению девочек.

Отсыпались мы на уроках, которые так или иначе казались пропащим временем, поскольку мы на них не понимали ни единого слова. Если я не спала, то, подперев щеку, представляла себе, как возвращаюсь в Москву, иду по родной улице, воскрешала каждую мелочь в покинутой комнате, махровую сирень в окне. Мысленно рассказывала об Израиле лучшей подруге Вике, которую на самом деле больше никогда не увижу. Вновь и вновь пережевывала, перекатывала вязкую, сладкую тоску по прежней, оборвавшейся, навеки и бесповоротно утерянной жизни в Москве. Рядом, уткнув голову в сложенные на парте руки, бесстыже дрыхла Инка. Если учителя вдруг замечали нас, я пихала ее. Она громко возмущалась:

– Ты чего?

К весне сквозь пелену возвышенной ностальгии до меня дошло, что перевод в выпускной класс мне не грозит. Я мужественно отряхнулась от сплина и совершила два напряженных интеллектуальных усилия: описала устройство лимфатической системы, адаптируя текст энциклопедии к убогим возможностям своего иврита, и состряпала сжатую (полторы страницы крупным почерком), но исчерпывающую мои познания диссертацию о мудрых женщинах в жизни царя Давида. С тайной гордостью, заранее смущаясь предстоящими похвалами, вручила учителям свои опусы. Увы, ни на биологичку, ни на преподавателя Ветхого Завета мои порожденные отчаянием манускрипты на младенческом иврите должного впечатления не произвели.

Начинающего анатома/теолога и соню Инку вызвал к себе директор интерната, и добродушно сообщил своим мейделех[4], что для перевода их в двенадцатый класс не имеется ни малейших оснований. Я даже не особо расстроилась: поскольку все наши друзья были выпускниками, дальнейшее пребывание в этом храме науки и с моей точки зрения теряло малейший смысл. И я давно пресытилась как духовной пищей интерната, так и ватным хлебом с маргарином, которым там питали наши тела. Но Инка запаниковала: разрыдалась и заперлась в туалете. Из-под двери потекла красная струйка. Я догадалась, что она порезала себе вены. Это случалось с интернатскими девочками довольно часто, но при нашей скудной событиями жизни неизменно вызывало ажиотаж. Вот и на этот раз я вызвала вожатую, Инку из кабинки извлекли, руку в медпункте перевязали, хотя, разумеется, она не могла рассчитывать на меру внимания, сочувствия и интереса, доставшуюся Шелли.

В унизительной беседе психиатр замел Инкину трагедию под ковер ее академической несостоятельности, и из интерната нас вышибли.

Мама к этому времени устроилась в Иерусалимское горуправление дорожным инженером и купила квартиру в спальном районе Неве-Яаков, куда я к ней и вернулась с двумя приобретенными навыками: курить чужие сигареты и ненавидеть огородничество. Мама расстроилась гораздо больше меня.

Тем не менее недоросль Саша не скатилась под откос, как предсказывал авгур-директор школы по внутренностям ее табеля, а устроилась расставлять папки в архиве министерства просвещения и даже записалась в вечернюю школу для подготовки к экзаменам на аттестат зрелости.

В архиве мне вызвался помогать высокий, худой, похожий на цыгана марокканский юноша. Меня очаровала его сверкающая улыбка, покорили длинные смоляные кудри и окончательно сгубила цыганская грация движений. Рони сначала смешил меня до слез, а потом целовал в темноватых узких проходах между высоченными полками. Он был веселым, уверенным, наглым и легко завоевал мое сердце. Наверное, это была любовь.

К моменту, когда в моем возлюбленном вспыхнул интерес к поднятию израильской целины, мы с ним, несмотря на осуждение мамы и ее отказ в финансовой поддержке, уже полгода снимали вместе комнату в квартирке неподалеку от Центральной автобусной станции.

Вторую комнату занимали друзья Рони – красивая, хмурая секретарша Галит и тихий славный Дани, работавший в иерусалимском зоопарке. Иногда Дани притаскивал из зоопарка какое-то мясо – то ли филе сдохших оленей, то ли утаенный львиный обед. Галит выговаривала мне по поводу небрежной уборки кухни и туалета, но каждую ночь я спала в объятиях Рони, а за это можно было стерпеть вещи и похуже.

Когда работа в архиве закончилась, я устроилась машинисткой в переводческую фирму и научилась печатать по-русски на композере – усовершенствованной печатной машинке. Армия подтвердила мою никчемность, освободив от несения военной службы, – так неожиданно пригодились незнание иврита и безотцовщина.

Но в сдаче школьных экзаменов экстерном мной был одержан ряд неожиданных и незаслуженных побед: математические формулы, застрявшие в мозгах за девять классов московской школы, обеспечили минимум, требуемый израильской системой образования; за первый иностранный язык был выдан родной русский, знания которого почему-то хватило лишь на четверку, зато беспомощного барахтания в passé composé достало на зачет по второму иностранному.

Ветхий Завет удалось сдать истинным чудом. Бородатый старик учитель велел читать великую книгу вслух. Я принялась выговаривать по слогам указанный им абзац высоким от напряжения голосом, водя пальцем по строчкам, безбожно перевирая слова и потея от стыда. Прослушав в моем исполнении пару поэтичных строф, добрый пастырь наглядно убедился в ужасах советской ассимиляции, печально покачал мудрой головой и, вздыхая, выставил тройку.

На пути к законченному среднему образованию встал бастион иврита. Нахватанный в общении с Рони сленг, когда самое главное выражалось отнюдь не словами, из всей грамматики признавал лишь наличие в мире мужского и женского начал. На первый взгляд иврит был идеально подогнан под насущные нужды сионизма: три времени, два рода, ноль падежей! Но как обманчиво оказалось это эсперанто: более пристальное ознакомление с грамматическими особенностями древнееврейского – семью домами – «биньянами», в каждом из которых одни и те же глаголы спрягались особым образом, привело бы в отчаяние любого начинающего лингвиста. Нет, никогда мне не совладать со всем этим.

Конечно, я была готова приветствовать любые жизненные изменения, обещающие избавить от необходимости зубрежки бесконечных грамматических образований. Но уйти в кибуц? В колхоз? Рони шутил, конечно.

Нет, он не шутил.

В зале, отведенном для встречи молодых людей, взвешивающих кибуцную стезю, собралось два десятка юношей и девушек. Руководитель проекта Ицик рассказал о поселении в Бике (где это, я не знала, а спросить постеснялась), которое пока что обживают армейские подразделения. Место называлось Итав, что, оказывается, являлось аббревиатурой слов «Яд Ицхак Табенкин» (Памяти Ицхака Табенкина). Итав на иврите означал еще и «будет улучшаться». Это звучало оптимистично и подходило новому поселению.

Один из молодых людей встал и громко спросил:

– Почему кибуцное движение поддерживает поселение на оккупированных территориях?

Все стали возмущенно кричать: «План Игаля Алона! План Алона!» и: «Если тебе не нравится, то чего явился?!» Ицик начал отвечать, из его слов я уловила, что Иорданская долина является практически незаселенной пустыней, за исключением оазиса Иерихона, и останется у Израиля даже в случае заключения мира с Иорданией. Видимо, это и был план Алона. В отличие от арабов, меня он полностью устраивал. Меня не надо было убеждать в нашем праве на эту землю, после романов «Исход» и «О, Иерусалим!» мне было совершенно ясно, что все, что делает родной любимый Израиль, совершенно оправданно и любое сомнение в этом мною ощущалось неблагодарной изменой новоприобретенной родине. Юноша явно оказался меньшим сионистом, чем я, и, поспорив некоторое время, подхватил свой рюкзак и покинул зал, демонстративно хлопнув дверью. Изгнав из своей среды диссидента, мы почувствовали себя уже слегка сплоченными.

Несмотря на безоглядное восхищение исторической отчизной, я умудрялась абсолютно ничего не ведать об израильской политике и не отличила бы Моше Даяна от Давида Бен-Гуриона. Хотя с одним из наших государственных мужей мне случилось соприкоснуться в буквальном смысле слова. Теплым майским вечером моя единственная израильская приятельница Анат притащила меня на телевидение, где ее новый ухажер работал помощником продюсера. Мы бродили по огромному пустому холлу, ожидая конца выпуска новостей. В углу звякнул лифт, и из кабины вышел низенький старичок. Я не обратила бы на него ни малейшего внимания, если бы Анат не вскрикнула:

– Господин Бегин! Я ваша сторонница!

Старичок заулыбался, я сообразила, что этот мухомор и есть выигравший последние выборы знаменитый Менахем Бегин, бывший бессменный глава израильской оппозиции. Анат схватила меня за руку, и мы дружно побежали к премьеру. Бегин тоже заспешил нам навстречу, радостно улыбаясь. Он обнял и с видимым удовольствием расцеловал каждую в обе щеки, растроганно бормоча при этом:

– Мейделех, красавицы! Спасибо, спасибо!

А потом ушел, довольный, по коридору, один, без охраны и без сопровождающих.

– Наверное, выступает в новостях, – счастливая Анат прижала руки к груди.

Когда мы покидали здание, у подъезда еще стояла темная машина премьера. Одинокий шофер беззаботно курил, вывесив руку из открытого окна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю