Текст книги "Господин мой–время"
Автор книги: Марина Цветаева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)
До того, должно быть, эта панихида была ему необходима и до того сильно он на ней присутствовал.
И никогда еще, может быть, я за всю свою жизнь с таким рвением и осознанием не повторяла за священником, как в этой темной, от пустоты огромной церкви Сергиевского Подворья, над мерещащимся гробом за тридевять земель сожженного:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного раба твоего – Бориса.
Post Scriptum.
Я иногда думаю, что конца– нет. Так у меня было с Максом, когда, много спустя по окончании моей рукописи, все еще долетали о нем какие‑то вести, как последние от него приветы.
Вчера, 26 февраля, Сергей Яковлевич, вечером, мне:
– Достал «После Разлуки». Прочел стихи – вам.
– Как – мне? Вы шутите!
– Это вы – шутите, не можете же вы не помнить этих стихов. Последние стихи в книге. Единственное посвящение. Больше никому нет.
Все еще не веря, беру в руки и на последней странице, в постепенности узнавания, читаю:
М. И. Цветаевой
Неисчисляемы
Орбиты серебряного прискорбия.
Где праздномыслия Повисли тучи.
Среди них —
Тихо пою стих
В неосязаемые угодия
Ваших образов.
Ваши молитвы —
Малиновые мелодии И —
Непобедимые
Ритмы.
Цоссен, 1922 года
Нездешний вечер
Над Петербургом стояла вьюга. Именно – стояла: как кружащийся волчок – или кружащийся ребенок – или пожар. Белая сила – уносила.
Унесла она из памяти и улицу и дом, а меня донесла – поставила и оставила – прямо посреди залы – размеров вокзальных, бальных, музейных, сновиденных.
Так, из вьюги в залу, из белой пустыни вьюги – в желтую пустыню залы, без промежуточных инстанций подъездов и вводных предложений слуг.
И вот, с конца залы, далекой – как в обратную сторону бинокля, огромные – как в настоящую его сторону – во весь глаз воображаемого бинокля – глаза.
Над Петербургом стояла вьюга и в этой вьюге – неподвижно как две планеты – стояли глаза.
Стояли? Нет, шли. Завороженная, не замечаю, что сопутствующее им тело тронулось, и осознаю это только по безумной рези в глазах, точно мне в глазницы вогнали весь бинокль, краем в край.
С того конца залы – неподвижно как две планеты – на меня шли глаза.
Глаза были – здесь.
Передо мной стоял – Кузмин.
Глаза – и больше ничего. Глаза – и все остальное. Этого остального было мало: почти ничего.
Но голос не был здесь. Голос точно не поспел за глазами, голос шел еще с того конца залы – и жизни, – а, может быть, я, поглощенная глазами, не поспевала? – первое чувство от этого голоса: со мной говорит человек – через реку, а я, как во сне, все‑таки слышу, как во сне – потому что это нужно – все‑таки слышу.
…Мы все читали ваши стихи в «Северных Записках»… Это была такая радость. Когда видишь новое имя, думаешь: еще стихи, вообще стихи, устное изложение чувств. И большею частью – чужих. Или слова – чужие. А тут сразу, с первой строки– свое, сила. «Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!»… И это мы почувствовали – все.
– А я пятнадцати лет читала ваше «Зарыта шпагой – не лопатой – Манон Леско!». Даже не читала, мне это говорил наизусть мой вроде как жених, за которого я потом не вышла замуж, именно потому, что он был – лопата: и борода лопатой, и вообще…
Кузмин, испуганно:
– Бо – ро – да? Бородатый жених?
Я, сознавая, что пугаю:
– Лопатный квадрат, оклад, а из оклада бессовестно – честные голубые глаза. Да. И когда я от него же узнала, что есть такие, которых зарывают шпагой, такие, которые зарывают шпагой – «А меня лопатой – ну нет!»… И какой в этом восхитительный, всего старого мира – вызов, всего того века – формула: «Зарыта шпагой– не лопатой– Манон Леско!». Ведь все ради этой строки написано?
– Как всякие стихи – ради последней строки.
– Которая приходит первой.
– О, вы и это знаете!
О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность. Припев к слову Кузмин был «жеманный, мазаный».
Жеманности не было: было природное изящество чужой особи, особое изящество костяка (ведь и скелет неравен скелету, не только души!), был отлетающий мизинец чаепития – так в XVIII веке держал шоколадную чашку освободитель Америки Лафайет, так в Консьержерии из оловянной кружки пил наимужественнейший поэт Андрей Шенье – были, кроме личного изящества костяка – физическая традиция, физический пережиток, «манерность» – рожденная.
Была– севрская чашка.
Был в Петербурге XX века – француз с Мартиники – XVIII – го.
О «мази» же. Мазь – была. Ровная, прочная, темно – коричневая, маврова, мулатова, Господо – Богова. Только не «намазан» был, а – Вымазан, и даже– выварен: в адовом ли кофе лирической бессонницы, в ореховом ли настое всех сказок, в наследственной ли чужеземной прикрови – не знаю. Знаю только, что ровнее и коричневое, коричневее – и ровнее – и роднее – я краски на лице не видела. Разве на лице нашего шоколадного дома в Трехпрудном.
Но из этого кофейного цыганского навара, загара, идет на меня другое родное сияние: серебро. Костюм был серебряный, окружение сновиденно – невесомых и сновиденно – свободных движений было – серебряное, рукав, из которого цыганская рука – серебряный. А может, и серебряным‑то был (простой серый скучный) рукав – от цыганства руки? А может быть – от серебряного Петербурга – серебро? Так или иначе – в два цвета, в две краски – ореховую и серебряную – и третьей не было. Но что было – кольца. Не ручные (наперстные), если и были – не помню и не о них говорю, и не ушные – хотя к этому лицу пристали бы как припаянные, были – волосяные. С гладкой небольшой драгоценной головы, от уха к виску, два волосяных начеса, дававших на висках по полукольцу, почти кольцу – как у Кармен или у Тучкова IV, или у человека, застигнутого бурей.
Вот он закурил папиросу, и ореховое лицо его с малиновой змейкой улыбки – как сквозь голубую завесу… (А где‑то завеса– дымовая. Январь 1916 года. Война.)
Занеся голову на низкую спинку дивана и природно, как лань, красуясь… Но вдруг красованию конец:
– Вы, вы меня простите… Я все время здесь кого‑то видел – и я его не вижу – уже не вижу – он только что был – я его видел– а теперь…
Исчезновение видения.
– Как вам понравился Михаил Алексеевич? – мне – молодой хозяин, верней – один из молодых хозяев, потому что их – двое: Сережа и Лёня. Лёня – поэт, Сережа – путешественник, и дружу я с Сережей. Лёня – поэтичен, Сережа – нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание) и которой я. как купец в сказке, обещала привезти красные башмаки, а он мне – про верблюдов своих пустынь. Леня для меня слишком хрупок, нежен… цветок. Старинный томик «Медного всадника» держит в руке – как цветок, слегка отставив руку – гсаму, как цветок. Что можно сделать такими руками?
Кроме того, я Лёне явно должна не нравиться – он все время равняет меня, мою простоту и прямоту, по ахматовскому (тогда!) излому – и все не сходится, а Сережа меня ни по чему не равняет – и все сходится, то есть сошлись – он и я – с первой минуты: на его пустыне и моей дочери, на самом любимом.
Лёню чисто физически должен раздражать мой московский говор: – спасибо – ладно – такое, которое он неизменно отмечает: «Настоящая москвичка!» – что меня уже начинает злить и уже заставляет эту московскость – усиливать, так что с Лёней, гладкоголовым, точным, точеным – я, вьющаяся в скобку, со своим «пуще» и «гуще» – немножко вроде московского ямщика. Сейчас мы с Сережей ушли в кабинет его отца и там беседуем.
– Как вам нравится Кузмин?
– Лучше нельзя: проще нельзя.
– Ну, это для Кузмина – редкий комплимент…
Сижу на шкуре белого медведя, он стоит.
– А, так вот вы где? – важный пожилой голос. Отец Сережи и Лёни, известный строитель знаменитого броненосца – высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый – которого про себя зову – лорд.
– Почему поэты и поэтессы всегда садятся на пол? Разве это удобно? Мне кажется, в кресле гораздо приятнее…
– Так ближе к огню. И к медведю.
– Но медведь – белый, а платье – темное: вы вся будете в волосах.
– Если вам неприятно, что я сижу на полу, то я могу сесть на стул! – я, уже жестким голосом и с уже жаркими от близких слез глазами (Сережа, укоризненно: «Ах, папа!..»).
– Что вы! Что вы! Я очень рад, если вам так– приятно… (Пауза.) И по этой шкуре же все ходят…
– Crime de lese‑Majeste! То же самое, что ходить по лилиям.
– Когда вы достаточно изъявите ему свое сочувствие, мы пройдем в гостиную и вы нам почитаете. Вас очень хочет видеть Есенин – он только что приехал. А вы знаете, что сейчас произошло? Но это несколько… вольно. Вы не рассердитесь?
– Не бойтесь, это просто– смешной случай. Я только что вернулся домой, вхожу в гостиную и вижу, на банкетке – посреди комнаты – вы с Лёней, обнявшись.
Я:
– Что – о-о?!
Он, невозмутимо:
– Да, обняв друг друга за плечи и сдвинув головы: Лёнин черный затылок и ваш светлый, кудрявый. Много я видел поэтов – и поэтесс – но все же, признаться, удивился…
Я:
– Это был Есенин!
– Да, это был Есенин, что я и выяснил, обогнув банкетку. У вас совершенно одинаковые затылки.
– Да, но Есенин в голубой рубашке, а я…
– Этого, признаться, я не разглядел, да из‑за волос и рук ничего и видно не было.
Лёня. Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно – разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись – через все и вся – поэты.
Лёня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы – на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку, сразу превращавшую банкетку в школьную парту… (Мысленно и медленно обхожу ее:) Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. Приятно, когда обратно – и так близко. Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы.
После Лёни осталась книжечка стихов – таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности – поверила.
Сижу в той желтой зальной– может быть, от Сережиных верблюдов – пустыне и читаю стихи, не читаю – говорю наизусть. Читать по тетрадке я стала только, когда перестала их знать наизусть, а знать перестала, когда говорить перестала, а говорить перестала – когда просить перестали, а просить перестали с 1922 года – моего отъезда из России. Из мира, где мои сти – хи кому‑то нужны были, как хдеб, я попала в мир, где стихи – никому не нужны, ни мои стихи, ни вообще стихи, нужны – как десерт: если десерт кому‑нибудь – нужен…
Читаю в первую голову свою боевую Германию:
Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам.
Ну, как же я тебя оставлю?
Ну, как же ятебя предам?
И где возьму благоразумье:
«За око – око, кровь – за кровь»?
Германия, мое безумье!
Германия, моя любовь!
Ну как же я тебя отвергну,
Мой столь гонимый Vaterland,
Где все еще по Кёнигсбергу
Проходит узколицый Кант.
Где Фауста нового лелея
В другом забытом городке —
Geheimrat Goethe по аллее П
роходит с веточкой в руке.
Ну как же я тебя отрину,
Моя германская звезда,
Когда любить наполовину
Я не научена, когда
От песенок твоих в восторге
Не слышу лейтенантских шпор,
Когда мне свят Святой Георгий
Во Фрейбурге, на Schwabentor,
Когда меня не душит злоба
На Кайзера взлетевший ус, —
Когда в влюбленности до гроба
Тебе, Германия, клянусь!
Нет ни волшебней. ни премудрей
Тебя, благоуханный край.
Где чешет золотые кудри
Над вечным Рейном – Лорелей.
Эти стихи Германии – мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, – чувствую – попадают в точку, в единственную цель всех стихов – сердце. Вот самое серьезное из возражений:
– Волшебный, премудрый – да, я бы только не сказал – благоуханный: благоуханны – Италия, Сицилия…
– А – липы? А – елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum [157]157
Ель (нем.)
[Закрыть]! А целая область – Harz, потому что Harz– смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем…
– Браво, браво, М. И., это называется – защита!
Читаю еще:
Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!
Не надо людям с людьми на земле бороться!
Смотрите: вечер! Смотрите: уж скоро ночь!
О чем– поэты, любовники, полководцы?
Уж ветер стелется, уже земля в росе,
Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,
И под землею скоро уснем мы все,
Кто на земле не давали уснуть друг другу.
Читаю весь свой стихотворный 1915 год– а все мало, а все – еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского. Ахматова! – Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное – неизбежное – при каждой моей строке – сравнивание нас (а в ком и – стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовские ревнители меня против меняслушают, то я‑то читаю не против Ахматовой, а к Ахматовой. Читаю, – как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву – лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург– победить, а для того, чтобы эту Москву – Петербургу – подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой – преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:
В левучем граде моем купола горят,
И Спаса Светлого славит слепец бродячий,
И я дарю тебе свой колокольный град
– Ахматова! – и сердце свое в придачу.
Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что‑то вечнее любви, то подарить – что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей – Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком‑то смысле, у меня с Ахматовой – было, но не «сделать лучше нее», а – лучше нельзя, и это лучше нельзя – положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916—17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама – одна из самых моих больших радостей за жизнь.
Потом – читают все. Есенин читает Марфу, Посадницу, принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную – народного гнева. – «Как Московский царь – на кровавой гульбе – продал душу свою – Антихристу»… Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht [158]158
Мальчишка, молокосос (нем.).
[Закрыть], это оперное «Отоприте! Отоприте!» – этот– этонаписал? – почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:
Играй, играй, гармонь моя!
Сегодня тихая заря,
Сегодня тихая заря. —
Услышит милая моя.
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца – арское Се – ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло.
Пьяныему цензура переменила на рьяны,ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает – только рьяные!
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из‑за его категорического обо мне, потом, отзыва – Ахматовой. Ахматова: «Какая она?» – «О, замечательная!» Ахматова, нетерпеливо: «Но можно в нее влюбиться??» – «Нельзя не влюбиться». (Понимающие мою любовь к Ахматовой – поймут.)
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется – Городецкий. Многих – забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева – на войне.
Читал весьПетербург и однаМосква.
…А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша «Северных Записок», которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас – на свет этих люстр и лиц.
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну – лежачую круговую, другую – стоячую: гонораров я не хотела) – и духи Jasmin de Corse – почтить мою любовь к Корсиканцу, – возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие…
Софья Исааковна Чайкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник – у меня его было мало.
Дом «Северных Записок» был дивный дом: сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными тем но – синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно – «ночь». Два часа. Звонок по телефону: «К вам не поздно?» – «Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи». – Это «как раз» было – всегда.
Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня – услышать про мой (а этим и свой) успех.
– Михаил Алексеевич! Умоляю– почитайте сейчас! А то мне – уходить.
Певуче:
– Куда – а?
Объясняю.
Он, не слушая:
– За – че – ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем – давно пора уходить.
(О как мы скоро потом – все ушли!В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую…)
Продолжаю умолять.
Он:
– Я прочту – последнее.
(Начало о зеркалах. Потом:)
Вы так близки мне, так родны.
Что, будто, вы и не любимы.
Должно быть, так же холодны
В раю – друг к другу – серафимы…
И вольно я вздыхаю вновь.
Я – детски! – верю в совершенство.
Быть может… это не любовь…
Но так… (непомерная пауза и – mit Nachdruck [159]159
Порыв (нам.).
[Закрыть]всего существа!) – похоже – (почти без голоса)
…на блаженство…
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:
А ваша синяя тетрадь
С стихами… было все – так ново!
И понял я, что, вот – страдать —
И значит – полюбить другого.
Незабвенное на похожеи такударение, это было именно так похоже…на блаженство! Так только дети говорят: такхочется! Так от всей души – и груди. Так нестерпимо – безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех – одетых и бронированных.
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь – жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя – и дойдя – и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, – спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Все:
– Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
– Но я обещала!
– Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
– Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
– Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь… Будет пегь… Будет петь…»).
– Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду – никогда. Потому – ухожу сейчас.
– Какая вы, однако, твердая! – восхищенно и немного ошельмованно – Кузмин.
– Ein Mann – ein Wort!
– Но вы ведь – Frau!
– Нет! Mensch! Mensch! Mensch!*
«Человек слово!» «Но вы ведь – женщина!» «Нет!
Человек! Человек! Человек!» (нем.)
Последнее, что помню – последним оборотом головы – Кузмина, уже подходящего к роялю.
И все они умерли, умерли, умерли…
Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных Записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, – Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные – тени.
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.
Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма – живописание ему нашей встречи, т<злько что читателем прочитанной.)
…«Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: “Вы не знаете, как идут мои книжки?” (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется– преодолевать Гутенберга [160]160
Слово, принадлежащее Б. К. Зайцеву. – Примеч. М. Цветаевой.
[Закрыть].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance [161]161
Чтобы занять себя (фр.).
[Закрыть]перелистываю книги на прилавке. Кузмин. “Нездешние вечера”. Раскрываю: копьем в сердце – Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца – житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю – радость растет, кончаю – змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.
Открываю дальше: Пушкин – мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем – я. И, третье – Гете, мой Гете, мой, с шестнадцати лет, Гете – старый! тайный! – тот, о ком говорю, судя современность: “Перед лицом Гете…”
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, – все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: – раз есть еще такие стихи…
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
– Вы так близки мне, так родны…
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму – привет, переданный мне госпожой Волковой».
А вот – те глаза:
Два зарева! – нет, зеркала!
Her – два недуга!
Два вулканических жерла,
Два черных круг а
Обугленных – из льда зеркал,
С плит тротуарных
Через тысячеверстья зал
Дымят – полярных.
Ужасные! Пламень и мрак!
Две черных ямы.
Бессонные мальчишки – так —
В больницах: – Мама! —
Страх и укор, ах и аминь…
Взмах величавый —
Над каменностию простынь —
Две черных славы.
Так знайте же, что реки – вспять!
Что камни – помнят!
Что уж опять они, опять
В лучах огромных
Встают – два солнца, два жерла,
Нет – два алмаза —
Подземной бездны зеркала:
Два смертных глаза.
(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
Я эту вещь назвала «Нездешний вечер».
Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено – в таком близком физическом соседстве – имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела – она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех,Гумилев – жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да.Но те пировали – вином и розами, мы же – бесплотно, чудесно, как чистые духи – уже призраки Аида – словами: звукомслов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за «так похоже»…Одни душу продают – за розовые щеки, другие душу отдают – за небесные звуки.
И– все заплатили. Сережа и Лёня– жизнью, Гумилев – жизнью, Есенин – жизнью, Кузмин, Ахматова, я – пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости – вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали здешниеутра и вечера, и как бы по– разному – всеисторически или бесшумно – мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали – последним звучанием наших уст было и будет:
И звуков небес заменить не могли
Ей скучныепесни земли.
1936